Текст книги "Ужас реального"
Автор книги: Николай Иванов
Соавторы: Александр Секацкий,Даниэль Орлов,Татьяна Горичева
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
126
Беседа 5
ничего не весит, которое не только извне, но и по суще-ству является болтовней, заключается в том, что мы научились слишком легко возвращаться к голосу «самих вещей». Феноменология в этом смысле испытывает некоторые затруднения, но не человек.
Чем универсален голос вещей? О чем вообще могут говорить вещи? Да только о самих себе – о том, что с ними можно и нельзя делать Камень говорит, что он в воде тонет, что об него голову можно разбить. Огонь говорит, что он горячий. Пирожок – что он с капустой. Все вещи, у кого чего ни спросишь, говорят только о себе. Такие поэты, как Вергилий, Данте, Пушкин, знали и нечто другое в вещах, но я сейчас не о поэтах. Я говорю о тех, кто их читает так же, как прислушивается к голосам вещей – из «любопытства». Так вот, необходимо осознать, что наша болтовня является собой постольку, поскольку мы, как стулья, на которых сидим, – чуть что, сразу про себя рассказываем. Мол, если у нас отломаешь четвертую ножку, то у нас не будет «достаточного основания» и мы свалимся, если бросишь нас в огонь, то мы сгорим, если сядешь на нас со своими ужасными мыслями и экзистенциалами, то как сядешь, так и слезешь, и т. д. Эту мысль можно выразить в форме следующего парадокса, мы говорим невидимые вещи, но чтобы дать им голос, надо логос наделить эйдосом – говорить такие вещи, на которых можно отдохнуть взглядом Между тем, на чем вообще мы отдыхаем взглядом' На чем угодно, но только не на том, что ищут науки и философия в лице «истины» и что легко представить высказываниями типа «это – сосна» и «это, сами понимаете, скандал». Спрашивается, чем в принципиальной ситуации сосна отличается от ясеня, от рябины или от ежа, который под нею укрылся? Отличие есть, но оно чисто номинальное. Все это вещи, которые уже сказали нечто о себе и будут и дальше продолжать говорить только о себе.
127
ужас реального
А когда мы отдыхаем взглядом' Когда перед нами не сосна, за которой мы будто бы не видим «леса», а когда, например, ее верхушку позолотило солнцем. То есть когда вещь нечто сказала, но не о себе, и даже не о солнце, и о нас, оживающих в закатный час. Представим, что в этот момент двое сидят и смотрят на эту картину. Именно сейчас они ничего не ищут – ни ужаса, ни истины, ни восторга. Более того, они почти что и не говорят. А если говорят, то их разговор со стороны – точно болтовня. Если их спросить в следующий момент, о чем они говорили, то они, скорее всего, ответят, что ни о чем. Может, они молчали, а может, говорили, может, смотрели в глаза друг другу, может, смотрели на верхушки сосен, может, никуда не смотрели, а занимались какими-то своими личными делами, и, тем не менее, вся эта ситуация в целом онтологически не может быть признана за болтовню. Им было что сказать. В этом смысле и можно, мне кажется, уловить за уши этот чертов ужас, к которому я хотел бы сохранять по возможности ироническое отношение, но, естественно, лишь до тех пор, пока он не припечатает к стенке. Было бы трижды нелепо испытывать ужас перед лицом самого ужаса. Он же все равно достанет. А вот ужас перед тем, что нам едва ли есть на чем взгляду отдохнуть, и мы едва ли знаем такое место, которое бы сами сотворили, а если и знаем, то едва ли умеем его хорошо хранить, – неуверенность в этом должна вселять в нас сущий ужас. Это, конечно, не декартово сомнение «во всех вещах вообще», а сомнение только в одной единственной вещи – сомнение в том, что мир, в котором ты живешь, способен удерживаться в твоих руках. А тогда – к чему они, Руки, вообще? А судьбе – ее нестрашный «перст»?
Т. Г . Знаете, мне кажется крайне подозрительной постмодернистская ситуация удвоения терминов, когда мысль вязнет и пробуксовывает в бесконечных тавтологиях. Вот и
128
Беседа 5
сейчас мы все время говорили, что реальность ужасна, но проблема в том, что она ужасна вдвойне Ситуация удвоения терминов имела истоком еще учение Канта, который начал выяснять условия познания, выявляя его трансцендентальные предпосылки Другими словами, он заговорил о познании познания В наше время можно услышать рассуждения о том, почему ужас ужасен Я хотела бы затронуть эту проблему первичного и вторичного восприятия, а в качестве примера вспомнить известный эпизод из эпопеи Пруста, когда Альбертина уходит от Марселя, но он сначала даже не понимает, что она уходит Он просыпается на следующий день и только тогда внезапно сознает, что она фактически уже ушла Это его вторичное восприятие Вначале он ничего не понимает, первичное его восприятие реальности не соответствует действительной истине Я убеждена, что реальность ужасного также является вторичной Причем удвоение относится ко многим вещам, просто я заостряю внимание на ужасе, поскольку сегодня это наша тема Можно заметить, что чем более человек расположен к переживанию реальности, чем он более перед ней открыт и доверчив, тем внутренне более трагичен и тем ужасней само ужасное Некоторым людям кажется, что они постоянно живут в ужасе, что различные испытания, выпадающие на их долю в повседневной жизни, и есть истинный кошмар Я, разумеется, говорю сейчас не о них Подлинный трагизм затрагивает только тех людей, которые устремлены к чему-то великому, ожидают прорыва в невозможное, ищут откровения Именно им попадает сильнее, чем кому бы то ни было Я всего лишь задаю вопрос, на который сама не знаю ответа Почему до моего сознания доходят только вторичные восприятия' Действительно, реальность является крайне неподатливой и жестокой, и в то же время сознание этого приходит вторичным образом Кроме того, чем глубже человек, тем, мне кажется, он позднее осознает свою трагедию,
реального
129
которая является не только его персональной раной, но и универсальной-чертой нашего мира в целом У него существует достаточно протяженная дистанция между непосредственным событием, которое он поначалу даже не может понять, и внутренним откликом, приходящим подчас слишком поздно Я имею в виду вот что с тобой внезапно что то происходит, но сразу ты этого не понимаешь и не способен правильно оценить ситуацию, а потом, скажем, дня через три, просыпаешься утром и внезапно осознаешь с ужасающей ясностью, что на самом деле случилось Этот момент куда более трагичен, чем само непосредственное событие Непосредственная реакция ужасна, но куда ужасней реакция опосредованная Трагедия присутствует в нашей жизни постоянно, она – синтез всех чувств, восприятий, реакций, актов осмысления Даже у Бога была своя трагедия – предательство Иуды Для меня здесь сокрыта огромная тайна почему между ужасным в его собственной явленности человеку и ответным осознанием трагического имеется задержка, почему человеку сразу не дается понимание своего положения в мире? Я знаю, на этот вопрос не ответишь с ходу, но мне было важно его поставить
АС То, о чем сказала Татьяна, меня тоже всегда занимало Вопрос поставлен о проблеме несчастного сознания Почему идея несчастного сознания кажется ненужным удвоением терминов? Потому что совершенно ясно, что если есть сознание, то оно по определению несчастное Ничего другого и быть не может Нет ничего более подозрительного, чем счастливое сознание Сразу же возникает вполне обоснованное подозрение, что перед нами нечто заимствованное, несобственное Да и вообще не сознание, поскольку в этом случае имеет место отказ от своей подлинности Как гласят слова поэта – «Дурак, ограниченный малый, один гармоничен, пожалуй» Поче
130
Беседа 5
му сознание всегда несчастно? Помните еще один фрагмент, уже из Шекспира: «Она меня за муки полюбила, а я ее – за состраданье к ним»? Речь ведется о том, что и в самом деле восторг и трагедия почему-то никоим образом не сопоставимы. Восторг оказывается частным, приватным делом. Не случайно есть такое выражение: «свинячий восторг». А трагедия универсальна, и несчастное сознание тоже универсально. Нет ничего более верного, чем слова Экклезиаста: «Умножая познание, умножаешь скорбь».
Мы понимаем, что в духовной судьбе существуют некие боковые ответвления, когда я останавливаюсь и говорю себе: все, здесь я не могу нести этот груз. Тогда не остается ничего иного, как найти какую-нибудь йогу, технику, практику, которая гармонизирует здоровье или сознание. Но в этот момент человек выбывает из основного русла мышления, он отказывается от своей подлинности. Как только он перестает располагать несчастным сознанием, он мгновенно находит себе любую панацею, любую метафармакологию, которая к его услугам. Благо рецептов бесконечное множество. Но до тех пор, пока он остается ответственным мыслителем, он все равно пребывает в несчастном сознании. Меня всегда поражало, что многочисленные попытки воспеть, поэтизировать и эксплицитно выразить счастливое самодостаточное сознание оказывались смешными и обреченными на провал. Все они напоминают заклинания, и даже Гегель ничего не смог в этом смысле сделать. Лучшие его диалектические, самые точные движения мысли обрываются именно на моменте несчастного сознания, а последующее восхождение к абсолютному духу, честно говоря, не слишком убедительно. Заметим, что это тесно сопряжено с вопросом об ужасе.
А. П.: Я хотел бы добавить несколько слов в продолжение того, о чем сейчас говорили Татьяна и Александр – В чем ужас ужаса? В том, что он позволяет рядом с собой
131
реального
цвести прекрасным садам. Он странным образом демонстрирует многообразие ходов и проектов, в которых можно жить, забывая себя и свое истинное положение в мире и существуя счастливо до конца жизни, будучи наделенным по природе несчастным сознанием. Ведь маячит же перед нами эта перспектива – прожить счастливую жизнь. Мы хотим ее прожить. Татьяна вспомнила очень значимый сюжет из Пруста. В самом деле, вот «ужасная картина»: Марсель просыпается, а Альбертины нет. Что это значит? Это значит, что на этот раз Альбертина уж точно никуда не денется, она стала навязчивой идеей. Дело в том, что именно после того, как она умерла или пропала, Марсель понимает, что теперь он прикован к одному-единственному вопросу: была ли та лесбийская связь, кажется, в Ницце, или ее не было? У Марселя появляется шанс схватить вечность за хвост. Как профессиональному ревнивцу, ему не важно узнать, лесбиянка Альбертина или нет. Не то, что в одном случае он будет спасен, а в другом – погибнет. Ему важно другое: он должен обладать самим знанием. Главное – знать в точности, а что – не суть важно. Существенно обладание абсолютным знанием. А ужас кроется где-то неподалеку, там, где стремление к этому знанию оказывается навязчивым.
В качестве примера на ум приходит сцена из сериала «Твин Пикс», в которой Дона говорит на могиле своей убитой подруги Лоры Палмер, что вот ты умерла, а все мы теперь заняты твоими проблемами. То есть все мы живем в твоем мире. В чем ужас произошедшего в «Твин Пикс»? В том, что девочка умерла, но все понимают, что живут теперь в мире Лоры Палмер, из которого не вырваться. Все становятся персонажами расследования ее смерти. А са-Мое главное в том, что если бы ее не убили, все равно все или бы в ее мире и решали бы ее проблемы, но только они бы об этом не знали. Ужас состоит в том, что у нас нет выхода. Здесь я хотел бы поспорить с идеей ужаса как
132
Беседа 5
перехода в иной мир Ужас – это переход в иной мир, обнаруживающий, что никакого иного мира нет Можно отлично жить в дантовом аду, причем жить спокойно, да еще и никогда не умереть. Конечно, там нет места ужасу Между тем, ужас заключается в самой реальности, в ее навязчивом повторении и вечном возвращении, связанном с тем, что единожды колесо было запущено и с тех пор никак не может остановиться Скажем, Марсель при живой Альбер-тине мучается ревностью, но после того как Альбертина умерла, он понимает, что ее смерть только возводит его ревность в квадрат. Она ничего не отменяет Более того, теперь он навеки прикован к вопросу, изменила ему Альбертина или не изменила Он как бы попал в иной мир, в мир без Альбертины, но реальность этого мира та же, контекст тот же, вопросы те же Ужас ничего не изменяет в мире, он просто показывает, что данный порядок вещей бесконечен и всегда один и тот же.
Т. Г.. Рильке однажды сказал, что Россия – единствен
ная страна в мире, где каждый день начинается заново, как
если б это было начало творения Я думаю, что поэт ощутил
и выразил очень важную вещь. Человек, способный хотя бы
изредка переживать мир заново, как будто бы впервые со
творенный, испытывает два глубоких и проникновенных
состояния Во-первых, это благоговение, удивление, влюб
ленность. А во-вторых, это ужас. Наверное, только эти два
состояния подтверждают и удостоверяют подлинность встре
чи с реальным Поэтому состояние ужаса и потрясенность
миром, увиденным будто впервые, очень близки Мы гово
рили об этом в начале нашего разговора По-моему, нам
удалось сегодня высказать достаточно убедительно, что ужас
является совершенно необходимой частью духовного опыта
и, в более широком плане, неотторжимой чертой челове
ческого присутствия в мире.
БЕСЕДА 6
М. ХАЙДЕГГЕР: ГЛУБИНА И ПОВЕРХНОСТЬ
Д. О.: Я хотел бы всмотреться в одну из самых интимных масок Хаидеггера среди всех, что он когда-либо на себя примерял, а именно в Хаидеггера как поэтизирующего мыслителя, стремившегося переоткрыть изначальный логос, который в равной мере высказывал бы как поэтическую, так и философскую истину Хайдеггер писал что-то наподобие стихов, однако называть его опыты стихами приходится весьма и весьма условно Ведь как мы называем того, кто пишет стихи? Мы называем его поэтом Вряд ли Хайдеггер когда-либо всерьез стремился им стать, даже когда говорил о поэтизирующем мышлении и толковал тех мастеров поэтического слова, которых считал подлинными Вершина, на которой уединяется поэт со своим вдохновенным, вещим словом, в чем-то сродни глубине вещей, куда всматривается и которую стремится высветлить философ, но ровно постольку поскольку существует поверхность или ровное плато,
где они встречаются и заводят между собой разговор, не становясь при этом друг другом. Я полагаю, что для Хайдег-гера это различие было вполне самоочевидной вещью. По-
134
Беседа 6
этому свои загадочные опыты он поэзией старался не называть, за редкими исключениями. В частности, за исключением студенческих стихотворений, относящихся к 1910– 1916 годам. Он довольно туманно именовал их «словами мышления». Это понятие, противоположное «зарифмованной философии», встречается в небольшом пояснении к подборке опытов поэтизирующей мысли под общим заглавием «Намеки», датированной 1941 годом.
Здесь сразу возникает недоумение следующего рода: для чего Хайдеггеру, сказавшему к концу 30-х годов уже много слов в философии, причем далеко не последних слов, прибегать к довольно сомнительной с точки зрения академического философа форме высказывания, наделяя ее статусом языка, на котором говорит сама мысль? Дело, по всей видимости, в том, что «слова мышления» исходно принадлежат не философу, а мыслителю, и границу между ними Хайдеггер удерживает ничуть не меньше, нежели границу с поэтом. Итак, на сцену выходят три персонажа: поэт, философ и мыслитель. Первый занимается языком, в специфическом смысле Хайдеггера, – он не изучает язык, а его творит. Второй занимается сущим, поскольку оно сущее. И третий занимается бытием, или мышлением постольку, поскольку оно выступает мышлением бытия. Последний персонаж и является «странным аттрактором» хайдеггеров-ского философствования. Следовало бы подчеркнуть отличие философа от мыслителя на концептуальной сцене Хайдеггера, потому что в обыденном понимании эти понятия практически неразделимы. Для Хайдеггера наиболее существенным является то, что философы, строго говоря, не мыслят. Это обусловлено двусмысленной ситуацией истока самого философствования. Увязнув в обширных горизонтах сущего, безотносительных к всегда присутствующему, но всякий раз неявно, различию с бытием, мышление перестало выступать исконным мышлением бытия и
135
Хайдеггер: глубина и поверхность
попало в забвение собственной сущности и своего предназначения. Мыслитель призван, ответствуя удаленному и одновременно наиближайшему зову бытия, вернуть мышлению его исток – исток в языке. Как формулирует Хайдеггер, «Мысль, послушная бытию, ищет для него слово... Мышление бытия есть попечение о словоупотреблении». Каковы же особенности этого словоупотребления, имея в виду, что о словах печется вовсе не один мыслитель?
Дело идет о попытке сформировать специфические языковые события, смысл которых таился бы не в нашей способности правильно расставлять и растолковывать слова, или не только в ней, но в первую очередь в игре мировых сил, привлекаемых внутренней работой самого языка. Концептуальным персонажем этой работы был и остается тот же поэт, исконная судьба которого – «учреждение бытия в слове», или тот же философ, освещающий эту работу естественным светом разума, но значительно более фундаментально им является мыслитель. В сущности, философ и поэт – такая странная парочка, они напоминают Траляля и Труляля из знаменитой сказки, что бы один из них не сказал, другой непременно парирует, что дело обстоит «задом наперед, совсем наоборот». И ссора-то вышла из-за пустяка – из-за того, что Траляля испортил погремушку. Или, поскольку мы говорим не о Кэрролле, а о Хайдеггере, – кто-то до неузнаваемости исказил ритмический рисунок увещевающего зова бытия, внеся в него помехи из более низких слоев, так что расслышать его в первозданности, отремонтировать погремушку совершенно невозможно. И тогда безнадежной становится ссора и бесконечным выяснение отношений: много лжи сочиняют поэты, говорит один, – ложь поэтов не идет ни в какое сравнение с хитростью разума, говорит другой. Правда Одного – это искривляющее зеркало, в котором невозможно разглядеть истинный облик другого.
136
Беседа
Очевидно, что когда поэзис окончательно становится поэзией, а логос – логикой и исчезает их глубочайшее сродство, то есть ломается-таки погремушка, утратив то что по-немецки именуется Fug или Fuge, а по-русски ладом или слаженностью, тогда и начинается тяжба философов и поэтов – тяжба по поводу языка В одной из формулировок Хайдеггера это звучит следующим образом: метафорическому находится место лишь там, где господствует метафизическое. Если всякая метафизика строится на суждении, то есть на правильном порядке слов, каждое из которых посредством строгой логической операции прикреплено к фиксированному топосу, то поэзия этот топос рассеивает – либо называет его не его собственным, а чужим именем (метонимия), либо непрестанно смещает его в сторону близлежащих топосов (метафора). Кто в данных обстоятельствах Траляля, кто, философ или поэт, испортил погремушку, лишив возможности два этих языковых строя прийти в метамелодическое согласие, не совсем понятно, да и не важно. Однако остается еще фигура мыслителя, в этой затянувшейся тяжбе, как кажется, не участвующего. Значит ли это, что он способен творить особый порядок слов, который в равной мере выглядит и метафизическим, и поэтическим, но в своей сущности не является ни тем ни другим? Насколько я понимаю, Хайдеггер был в этом совершенно уверен. Ситуация преодоления метафизики обусловливает то, что у философа более нет достаточных оснований чураться поэтического духа или занижать его достоинство
Завершение бытийно-исторического круга европейской мысли задает возвратное движение к гулу бытия, сквозь который вновь различим изначальный, не поломанный и не преломленный мелос онтологической погремушки. Дело мыслителя – дать мелосу слово, позаботиться о словоупотреблении. Предмет заботы – препоручить сло-
137
Хайдеггер глубина и поверхность
во стихии его самозаконного сказывания. Для этого требуется высвободить чистое языковое событие, изъяв слово И3 привычных значащих связей, надломив его морфологическую структуру и уйдя от форматирующего, объясняющего прочтения к демонтирующему вслушиванию, когда ты находишься уже не при своем говорении, а при говорении языка Можно назвать эту стратегию «раскрытием футляров», имея в виду трактат Якоба Беме «Об обозначении вещей», где футлярами именуются слова, а также принцип дефисного письма, применяемый Хайдеггером. Выступает ли подобная стратегия исконным отношением мыслителя к слову? Если для философа первособытием этого отношения является припоминание, о чем толковал еще Платон, а для поэта таким событием оказывается забвение (вспомним мандельштамовское: «В беспамятстве ночная песнь поется»), то для мыслителя существенна именно непредсказуемая в своем окончательном раскладе игра раскрытия и сокрытия. Для концептуального персонажа мышления это является одним и тем же вздымающе-поглощаю-щим движением. Чем больше поверхностных, открытых для бессмысленного повторения эффектов языка, чем звучащее слово все более и более явственно превращается в болтовню и толки, тем глубже глубина сокрытого, в которую, припоминая, вслушивается философ, и тем заоблачнее вершина, на которой, забывая абсолютно все на свете, уединяется поэт Мыслитель же не то чтобы спутывает эти топо-сы, но показывает, что высота – лишь обернутая вовне глубина, а глубина – только обращенная в себя высота
Т. Г.: Проблема глубины и высоты в современной Философской дискуссии вокруг имени Хайдеггера связана с эпохальной сущностью бытия, с исчезновением бытия, о котором говорит, например, Ваттимо Сложилось две точки зрения С одной стороны, Ваттимо приветствует, что
138
Беседа 6
бытие постоянно ускользает от нас. Когда я, будучи еще студенткой, написала свое первое письмо Хайдеггеру, то начала его в точности с такого вопроса, что вы делаете, когда бытие ускользает от вас? С досократиков бытие входит в свое длительное забвение – на место бытия помещается то или иное сущее: вода, воздух, огонь, апейрон... Как я сказала, Ваттимо настаивает на подобном ускользании бытия и на его сокрытости, потому что чем безоговорочней эта сокрытость, тем меньше возможности для интеллектуального, филологического и политического террора. Ваттимо пишет, что это соответствует христианскому пониманию мира, потому что чем меньше бытия, тем больше смирения и апофатики. Апофатику он понимает довольно своеобразно. Для него Вольтер самый лучший христианин – анонимный исповедник. Чем меньше человек верует, чем меньше настаивает на своих убеждениях, тем он глубже, потому что он никого не насилует своими убеждениями, никого не уничтожает во имя своей веры. Сам ничего не умеет и других на костер не ведет.
Но я придерживаюсь иной точки зрения. Я полагаю, что именно угасание бытия является страшным и опасным. Особенно в наш век, когда виртуальная реальность занимает место любой другой реальности, и в этом смысле реальности не остается вовсе, когда дети играют только на компьютере, а не в свои детские игры, и почти не общаются между собой. Призыв Хайдеггера к глубине и высоте – это призыв прежде всего к реальности. Сейчас его поддерживает Жорж Стайнер, написавший книгу под названием «Real presences». «Реальные присутствия», так можно было бы перевести ее название. Эту же линию продолжает Бото Штраус, очень интересный писатель и философ. Когда говоришь: «роза есть роза есть роза есть роза...» – это выражение виртуальной реальности, где до бесконечности срабатывает лишь отсылка на отсылку и больше ничего. Стаи-
139
Хайдеггер: глубина и поверхность
нер полагает, что решительней всего реальность передается искусством. О том же писал Хайдеггер в знаменитых текстах о Ван-Гоге, башмаках и тяжести крестьянских шагов. В подлинном произведении искусства открывается настоящая реальность, которая не имеет отсылки. В нем присутствует глубина и высота одновременно. Real presences – это фактически евхаристия, соединение человека с абсолютной глубиной и абсолютной высотой, то есть с Богом. Подобное переживание потеряно во многих церквах, поэтому здесь трудно ссылаться на церковь. Но оно не утрачено в великом искусстве. Хайдеггер избрал Гельдер-лина, Тракля и Рильке, у которых состоялось соединение глубины с высотой. Мне кажется, момент эпохальности бытия таким соединением взрывается. Бытие вновь выступает через шок реальности. Есть мнение, что искусство должно утешать, успокаивать, гармонизировать и объединять. Это неверно. В искусстве ты сталкиваешься с собой, но не со своим самосознанием, а с глубинным высоким онтологизмом в себе.
Н. И.: Действительно, и стихия евхаристии, и стихия апофатики являются структурными по отношению к хайдеггеровской мысли и генеалогически существенно предопределяют ее характер и то значение, которое она приобрела для нашего времени. Но апелляций к родословной, к древности и цвету крови, очевидно, мало, чтобы прояснить то, что этой кровью, по слову Ницше, пишется и оживляет, влюбляет в себя мир, – чтобы понять, как из водицы «самоговорящей» экзистенциальной аналитики Dasein, еще до Канта-Гегеля избитого на все лады, она сделалась для метафизики немым вином, которое не бродит, не киснет в активной герменевтической среде и которое этой пионерской аналитикой (как и герменевтикой) можно лишь разбавить (естественно, post factum)– в нем ищут истину, а
140
Беседа 6
не «совокупность взглядов», и в нем находят принципиальное и рисковое забвение, а не спекулятивное «снятие» повседневных оптических забот мышления – где бы сред ства для сохранения единства трансцендентальной апперцепции раздобыть («синтезировать») и в какой всеобщий опыт-предприятие их прибыльней всего вложить («верифицировать»). Несказанность этой истины соперничает только с несокрытостью, а несокрытостью с ней не сравнится ни «тут», передо мной открытый Хайдеггер, так любивший возвращать ее негативным модусам субстанциальные права, ни даже и само безличное «наличное бытие», залог и вотчина непосредственного знания.
Эта истина стара, как мир, и если так же, как и мир, необозрима, то только оттого, что беспримерна: раскрывать и подтверждать ее можно только самому, всякий раз заново, на собственные страх и риск версифицируя Dasein и этим задавая ему исповедальный смысл. Отсюда – возможность толковать Dasein как экзистенциальную «сущность человека» (которую Хайдеггер откровенно гипостазировал). Но отсюда же – необязательность такого толкования-добавки (как, впрочем, и насилия над языком), чтобы расслышать лейтмотив всей хайдеггеровской философии: ответ на вопрос «кто?» онтологически стихотворен. Его генезис – его поэзис. И каждый сам себе – герменевт, дазайнер и гередист-das-Man. Как самому приходится страдать, любить. Или играть словами. Или умирать, собственным примером утверждая, как Сократ, присутствие и бытие духа: «Для людей это тайна, но те, которые по-настоящему отдавались философии, знают, что она есть умирание и приготовление к смерти». Для философии ее спекулятивные проблемы – явь, но те, которые по-настоящему шли за них на смерть, знают, что перед нею смехотворно, поздно уповать на апо-диктичность умозрительных суждений или готовиться к очередной трансцендентальной революции.
141
Хайдеггер: глубина и поверхность
Не «вино» виною этой истине, а в точности до наоборот: именно она – вдохновенный смысл любви-к-мудрос-ти-как-бытия-к-смерти – и кружит голову. Метафоры тут вовсе ни при чем. Настоящая метафора – «окружающий» нас мир или, что есть то же, «наш-нам-темно-говорящий Хайдеггер», а не детские секреты философии и не немые вина, от которых кружится голова. Приходится признать: бывает, между очевидным и загадочным, неотступным и недостижимым, родным и неисповедимым – один шаг. Чего тут больше – сокрытого или несокрытого, небесного или земного, если Хайдеггер способен запросто сорвать нас с места, быть виною нашего воодушевленно-недоуменного присутствия, его виртуальным медиатором и дирижером? Как взгляд на вещи, индивидуальный, далекий и туманный, оправданный единственно недопустимостью забвения их бытия, способен дать им вид, приблизить и согреть; как этот странный вид становится всеобщим – пресуществляется в естественный (хотя бы лишь для нас) свет разума, свет – в почву под ногами, а почва – в горизонт, за который мы на собственных глазах пускаемся наперебой искать небесных тайн, по океану рассудочного бреда о «неведомом»? Если при этом голова идет кругом, то оттого, что она у тебя есть. Ведь суть такого рода причащений и метаморфоз и есть сама суть дела философии, а пожалуй, и суть всякого «святого дела», которым занимаются с умом. А это, между прочим, означает, что вопрос о глубине, предметности и ответности несвоевременной онтологической любви – к судьбе мышления как бытия, или к мышлению как бытию судьбы – относить приходится к себе, а не к Ницше, Траклю или Хайдеггеру.
Мне часто приходилось спрашивать себя: собственно, в чем дело, почему настолько самоочевидно, настолько бесспорно, что именно Мартин Хайдеггер олицетворяет собой то, чем вообще являлась метафизика в XX столе-
142
Беседа 6
тии ? Ведь мы при этом не имеем дела ни с открытием нового пути в лице особенного органона или универсального метода рефлексии, ни со сколько-нибудь ясной и законченной системой философского миросозерцания, ни даже с радикальной феноменологической проработкой его пределов и имманентных предпосылок. И тем не менее факт парадигмальности Хайдеггера как метафизика, как «глубинного мыслителя» очевиден. Спорят лишь о том, чем измерить эту глубину, – как будто на поверхности найдется для этого аршин, чем-то отличающийся от самой поверхности. Возможно, дело все в эпохе – в глобальном кризисе рациональности и метафизики, в упадке духа Просвещения и торжестве европейского нигилизма. У Хайдеггера об этом сказано немало любопытного и неожиданного: тот же Ницше, очевидно, не без тихого ужаса нашел бы себя среди основателей этого самого «нигилизма», декадентского по преимуществу, и проповедников насквозь ресентиментной «воли к власти». Что Ницше, этот безусловный модернист и самозваный шут от строжайшей из сциенций? Его хотя бы можно самим прочесть, защитив от прочтений и правок переписчиков. А бедные Парменид с Анаксимандром, от которых нам достались одни слухи да обрывки и которым, если «сущностно вчитаться», оказывается, оставалось сделать один шаг, чтобы осуществить подлинную «онтологическую дифференцию» и заговорить на безукоризненном немецком? А сама «путеводная нить Ариадны-языка», которая выведет из любого лабиринта и заведет куда угодно, от алетейи-несокрытости до «бытующего бытия», «вещающих вещей» и «вельтующего вельта» Да и собственно что Хайдеггер? Чуть что – «Хайдеггер, Хайдеггер...», «Англия, Англия...», а на поверку – все тот же (и тот еще) непотопляемый Мюнхгаузен, продумывающий до «самого конца» или доводящий до абсурда картезианский принцип cogito Взгляд сверху вниз, до победного