Текст книги "Ужас реального"
Автор книги: Николай Иванов
Соавторы: Александр Секацкий,Даниэль Орлов,Татьяна Горичева
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Можно, конечно, рассматривать в качестве причины существования вещей их погруженность в океан бытия —
160
Беседа б
так обычно и поступает европейская метафизика, говоря о «причастности к бытию». Субъекты, принявшие причастие существования, тем самым (и только поэтому) и существуют Дело, однако, в том, что субстанция, к которой приобщается все существующее, не содержит никакого «в себе», никакого выжидания или запаса «Философия есть наука», «война есть война» – человеческий глагол легко имитирует креативность божественного глагола, или наоборот, последний представляется действующим по принципу человеческой речи. Только результатом божественного ги-постазирования оказывается не грамматическое подлежащее, а вещь в ее вещественности. Виртуоз апофатического богословия мог бы сказать по этому поводу. «То, что у человека есть существительное, у Бога есть существующее», – неизменным остается само «есть» как способ наделения бытием.
Недостаточная продуманность вопроса о бытии фиксируется в экзистенциальной феноменологии Хайдеггера, традиционному пониманию (точнее, недопониманию) противопоставляется проект Dasein как единственно возможный. Бытие не сообщается подобно другим определеннос-тям, нет никакого резервуара анонимного бытия без существующих. В силу этого бытие не укладывается и в категориальный строй – ведь, строго говоря, никаких других доказательств бытия не существует, кроме указательного жеста «вот» («Da») Честность самоотчета философа требует либо согласиться с грамматическим происхождением «бытия», либо сразу трактовать бытие как «вот, здесь наличное», как «всегда мое», – как Dasein. Пафос Хайдеггера в значительной мере состоит в обнаружении и исследовании альтернативного модуса данности бытия. Философ нашел аутентичный способ репортажа о сущем как оно видимо из окон «вот», «здесь» и «сейчас» Разность режимов рассмотрения естественным образом приводит к раз-
161
Хайдеггер глубина и поверхность
личным масштабам и направлениям трансцендирования; при этом горизонт хайдеггеровской философии, кажущейся неразличимо малой точкой с горизонта умозрения, например, Спинозы, в свою очередь, позволяет рассмотреть в микроскоп или в подзорную трубу (инструменты Dasein-аналитики) весь категориальный строй, отталкивающийся от гипостазированного бытия-без-существующих.
Т. Г.: Мне очень нравится постановка вопроса о пересечении экзистенциальных мотивов Ницше и Хайдегге-ра и о том, что Хайдеггер не сделал того шага, на который обречен был Ницше. Я на самом деле очень люблю Ницше и внутренне склоняюсь на сторону его решимости пройти путь всерьез и до самого конца. Ведь кратчайшее расстояние между вершинами – это прямая, а пройти по прямой может только прямой человек, свободный ум, о котором пишет Ницше в «По ту сторону добра и зла» Я бы не вполне согласилась с тем, что экзистенциальный пафос Хай-деггера стоический, скорее уж он выражает собой какое-то мелкобуржуазное бытие, к которому философ склонялся по крайней мере в первый период своего творчества. Он был очень озабочен университетской жизнью и всеми проблемами, что ей сопутствуют.
В фактической биографии Хайдеггера мы почти не видим подлинных событий, в которых судьба совпадала бы с делом его мысли. Разве что кратковременное принятие нацистского режима и последовавшее после войны так называемое «дело Хайдеггера». Фашистский порядок ему действительно в какое-то время казался выходом. Он говорил о заброшенности и о том, что мы можем обрести историческое время для того, чтобы из этой заброшенности выбраться. Я это отчасти понимаю. Попытка построить государство с акцентом не на денежном обмене и буржуазной пошлости, а на некоторой всемирно-исторической идее —
162
Беседа 6
это попытка сильная. Другое дело, что она стала воплощаться самым чудовищным способом Даже Хайдеггер понял это слишком поздно. Поначалу он думал, что хотя мы и заброшены в бытие, пали в него, но, быть может, сможем выбраться. Он попытался в социальном плане выбраться из заброшенности, приняв на себя ответственность и заняв пост ректора университета. Попытка оказалась неудачной. За это его до сих пор обвиняют. Но Бод-рийяр сказал, что поскольку Хайдеггера обвиняют только за это, значит философия закончилась. Другие проблемы никто не способен или не желает ни ставить, ни обсуждать. Всех занимает чисто масс-медийный вопрос, сотрудничал ли Хайдеггер с национал-социалистским режимом, и если сотрудничал, то насколько тесно. В свое время один мой друг из Италии написал мне письмо с вопросом, почему в своих выступлениях я не заступаюсь за Хайдеггера. Я ему ответила: потому что до основного в Хайдеггере нынешняя болтовня не доходит, а обсуждать поверхностное и наносное не имеет никакого смысла.
Полагаю, нам следует остановиться на проблеме события. Хайдеггер в поздний период, после die Wende, поворота, очень много пишет о событии. Он трактует событие как присвоение, что соответствует этимологии соответствующих немецких слов: Ereignis происходит от глагола «eignen», «присваивать». Тем самым образуется одно из главных его понятий – Eigentlichkeit, которое можно понять как присваивающее и обособляющее событие. Впервые это понятие подробно разрабатывается еще в «Бытии и времени». Однако позже оно приобретает оттенок судьбы. Это очень немецкая черта – писать о том, что надо совпасть со своей судьбой. Скажем, об этом часто заходит речь, когда Хайдеггер трактует поэзию Гельдерлина в книге, посвященной разбору «Гимнов» поэта. Говорится, что надо найти свой Geschick или Schicksal, но найти обяза-
163
Хайдеггер глубина и поверхность
тельно через другое – через некий путь, странствие или безумие, как в случае Ницше.
Я подумала, что русское слово «событие» трактуется как со-бытие, то есть как совместное бытие всех нас. Оно не несет рокового момента, не обозначает судьбу. Но все равно, судьба соединяет тех, кто сходится в событии. Европейский человек сейчас лишен коллективного опыта страдания, коллективного опыта радости, коллективного опыта праздника. Хайдеггер об этих вещах помнил. Он замечал по поводу Гельдерлина: feiern will ich, хочу праздновать. А что такое праздник? Это не просто праздность или отдохновение от работы, а существование Interlichtung, im Licht des Seins, существование в свете бытия, в его полноте. Хайдеггер довольно много писал о празднике, когда свет и святость совпадают. Interlichtungsein для современной философии – очень важное понятие. Нужно стремиться стоять внутри света, свечения, сияния,'ш der Lichtung stehen. Это существенно именно в наше время, потому что опыт радости или страдания по-настоящему переживается только в совместном бытии и не может быть исключительно персональным.
Если ты страдаешь индивидуально, то приобретаешь невроз. Ты не только не способен рассказать о своих переживаниях, но даже не можешь понять, что с тобой творится. В этих обстоятельствах требуется человек, который в силах услышать тебя сквозь то, что тебе удается высказать. Таким человеком в современном мире является психоаналитик. Он может лишь частично освободить от страдания, привести в нормальное состояние. Однако если ты страдаешь в ситуации со-бытия, то ты переходишь в конце концов к радости. И то же самое с радостью. Невозможно тихо Радоваться себе в полном одиночестве, если ты, конечно, не прибег к помощи наркотиков. Но это не настоящая радость, а лишь минимальное дистанцирование от тусклого и бес-
164
Беседа 6
смысленного нарциссизма в мир пустых и абсолютно чуждых грез. Хайдеггер – последний философ, который писал о соборности радости: wo sind die Freunde, где друзья? Здесь и возникает понятие алетейи, о котором мы немного уже упоминали. Истина – это не соответствие формы содержанию или знания предмету, а открытость, само сияние бытия. Когда я бывала в Афинах, то всегда ходила в Акрополь и видела сияние его мрамора, в котором Хайдеггер разглядел лики древних богов, вновь выходящих к нам навстречу в нежном, ласковом, любовном и красивом сиянии. Хайдеггер выразил это лучше всех. Его фрагменты, посвященные Гераклиту, Анаксимандру, Пармениду, необыкновенны. Он освоил Грецию, он даже проявлял интерес к греческой Церкви, опять же следуя духу алетейи. Я думаю, что отсутствие в мысли Хайдеггера дуализма привело европейскую мысль к тому, что она собой сейчас являет. А являет она собой тот или иной вариант деструктивизма, избегающего репрезентации и стремящегося вернуть мышление его собственному истоку в несокрытости бытия.
Н. И.: Русский слух, во всяком случае насколько я им обладаю, две вещи в Хайдеггере всегда будут настораживать. Это, во-первых, то, что можно назвать его трансцендентальным почвенничеством, которое ни в коем случае нельзя путать с пафосом «фундаментальности» его онтологии или с пафосом «анархического» взгляда в бездну, на глубину. Его почвенничество глубже, трагичнее и искреннее, чем даже почвенничество русских славянофилов. И все-таки это почвенничество, которое очень кровно, очень интимно и физиогномично связало фундаментальный экзистенциализм «Бытия и времени» с ничуть не менее фундаментальным национал-социализмом хайдеггеров-ской эпохи. Мы можем рассматривать порядок, который создали нацисты, в качестве карикатуры даже на их соб-
165
Хайдеггер: глубина и поверхность
ственную идеологию. Наверняка реальность воплощения идеи всегда будет отделена пропастью от самой идеи Наверняка идеологов Третьего рейха не устраивало то, каким образом обстоят дела в Германии. Странным образом по этой модели мы часто судим метафизику. Дело ведь вовсе не в том, устраивала сколько-нибудь или не устраивала Хайдеггера сложившаяся политическая обстановка в его стране. Мне представляется, что он очень мало об этом задумывался, – он мало задумывался о том, что точно, на его взгляд, не имеет отношения к онтологической диффе-ренции. Трагизм его почвенничества проистекает не столько из пафоса «почвы» в лице то ли экзистенции Dasein, то ли земли и мира, сколько из пафоса онтологической стери-лизованности европейского духа, укорененного, по Хай-деггеру, в том, что можно только вспомнить. Это мне напоминает родителей, которые пережили собственного сына, – очень похоже на отношение Хайдеггера к истине. Он говорит с болью о невозвратимом, с пониманием о самом главном, которое уж точно никогда больше не будет выведено на поверхность. Встать на такую «почву» можно только с тем, чтобы испытать, как легко, как твердо она уходит из-под ног.
Во-вторых, если не пугает, то отпугивает в Хайдег-гере и другая вещь, которая, кстати, роднит его не только с нацистской, а уже со всякой модернистской идеологией. Это самый его пафос, никак, к сожалению, не оттененный, как у Ницше, чувством юмора. Вспомните его бесконечные внушения: мол, до меня никто не мыслил, да и мыслит ли кто-нибудь теперь? Как тут в ответ не вспомнить наших ненавязчивых русских философов? Не знаю, может быть, русской философии на мировой сцене вовсе не существует, да вот только ей до этого нет никакого дела В Европе было по меньшей мере два Антигегеля – Фейербах и Кьеркегор, а в России по меньшей мере два
166
Беседа в
Антихайдеггера, причем задолго до того, как случился его «казус», – Флоренский и Розанов Флоренский «Столпа и утверждения истины» и Флоренский «Анализа пространственности и времени» – две таких же одесских разницы, что и Хайдеггер эпохи «Бытия и времени» и эпохи «Истока художественного творения». И писали-то они едва ли не в точности об одном и том же, и отвернулись от себя одинаково принципиально, – но вот мыслили всю дорогу противоположным образом. Или Василий Васильевич Розанов, который едва ли не в каждой из своих интимных тем сопоставим с Хайдеггером. Хайдеггер, например, почти дословно. «Мыслит ли кто-нибудь сегодня по-настоящему? Да никто. Дело еще в том, что, может быть, мы не имеем права вопрошать о том, имеем ли мы возможность помыслить что-либо вообще. Поэтому мы спрашиваем, что значит мыслить?», и т. д. Василий Васильевич с другой стороны: «Мыслил ли я когда-нибудь?». Ответ курсивом набран: «Никогда». Или Хайдеггер: «Вопрос о смысле бытия самый трудный и самый главный, нужно вывести этот вопрос из забвения и ради этого вернуться к досократикам», Бог знает куда, одним словом, к «истокам». А Розанов. «Говорить о смысле жизни? Что делать? Так это смотря когда. Летом – малинку собирать, варенье варить, а зимой – чай пить с малиновым вареньем...» Я считаю, что в случае Розанова – не только вопрос, но , и ответ. А в случае Хайдеггера – может быть и «вопро-шание», но, пожалуй, даже не вопрос.
Возвращаясь к архитектурной теме, которую я поднимал в отношении храма и солнечного зайчика, для меня она выражается словами Джебрана Халиля Джебрана как изнутри храма узреть его золотые купола? Дело в том, что пребывающий внутри храма – тот, «присутствие» которого окончательно убедило Бибихина, как переводить Dasein, – находится никак не в менее трагичной ситуа-
167
М Хайдеггер глубина и поверхность
ции, нежели солнечный зайчик. Более того, солнечному зайчику дела нет, какие такие золотые купола делать блестящими. А тому, кто служит в храме или в храм вошел, есть до этого дело, – где именно он находится? Если коротко, чем Хайдеггер кажется укорененным в духе XX века? Тем, что он не посредством спекулятивного метода или политически ангажированного мышления, а не знаю уж посредством чего (потому как сам он способ своего мышления не обозначил, а я сейчас не хотел бы этого делать) продемонстрировал, как философская мысль может обретать архитектурную форму. Для меня фундаментальность его философии определяется не пафосом фундаментальной онтологии и не пафосом подлинного мышления, а этой своеобразной, не снившейся, к примеру, Гегелю, архитек-турностью. Его философия не то чтобы притязала, а фактически оказалась для собственного времени храмом, внутри и вне которого происходит та трагедия, о которой он писал и в которой пытался не участвовать. Сейчас я ее условно обозначил как трагедию солнечного блика и, скажем, иконы, которая висит внутри храма. Хайдеггер вырос на своей иллюзорной почве алетейи, как подлинный эллинский храм, о котором он трактует в «Истоке», сразу вслед за Ван-Гогом, что совершенно не случайно. В этом смысле слухи об арелигиозности и даже атеистичности его метафизики безусловно преувеличены. Для него теология была наукой и, следовательно, антиметафизикой, но Бога так легко не убрать из сколь угодно мирского дискурса. Как и поэзию – из дискурса священного. Я, кстати, не уверен, что и мы сегодня говорили только прозой.
И относительно наиболее для меня близкого и важного пафоса, который прозвучал у Даниэля и касался по-эзиса и возможной его альтернативы. У Хайдеггера, действительно, членораздельного ответа мы не найдем, однако понятно, к чему он склонялся. Хайдеггер продемонст-
168
Беседа 6
рировал, что такой альтернативой не может быть проду. мывание «до конца», как это было до него, декартова принципа cogito Потому что даже если мы выберемся наконец из пределов силлогистически усеченного мышления, на самом деле даже не картезианского, а аристотелевского толка, мы не выйдем к тому, ради чего метафизика живет. Ведь она живет не ради того, чтобы найти некоторый критерий, на основании которого наши умозаключения о реальном положении вещей выглядели бы убедительными Риторическая задача – вовсе не единственная для метафизики, поэтому и место логики у нее десятое. На мой взгляд, логика является по преимуществу именно риторическим модусом мышления. Вопрос не в том, чтобы выйти из пределов умозаключения, например, через представление – к воле, а в том, чтобы не прикрывать метафизику фиговым листком космо-, тео– или антроподицеи. Обыкновенно метафизика занималась тем, чтобы найти и миру, и себе достаточное основание, которое бы оправдало ее как особое воззрение на мир и которое бы разрушило обыденное бездарное представление рассудка об этом мире. Все это правда. Но проблема заключается не только в том, чтобы найти достаточное основание для более или менее истинных суждений, но и в том, чтобы передать вообще какой-либо душе то, что я бы назвал трансцендентальным энтузиазмом, который бы положил предел любому трансцендентализму. Априори нельзя сказать о том, что делает поэт. Поэтом называется тот, о ком никогда не скажешь и, главное, у кого хочется спросить, что будет на следующей странице Хайдеггер, кажется, первый показал, что основанием для метафизики может быть не только отчаяние перед лицом глубины маразма и мерзости запустения, в которые погрузился мир, потому как он неразумен, но и воодушевление перед началом вечной схватки бездонных «мира и земли» Когда, открывая первую страницу, ты за-
169
Хайдеггер глубина и поверхность
хочешь открыть и вторую, ситуация решена начало вдохновляющее, а как мы это будем называть, «На холмах Грузии лежит ночная мгла» или «Что есть метафизика?», не имеет решающего значения Кажется, Хайдеггер умудрился намекнуть на то, что путь человеческого разума благоразумно миновал врата его собственного культа.
Д. О.: Что касается Ван-Гога, это имя совсем не случайно возникло в нашем разговоре Его пейзажи с удивительнейшими, непостижимыми полями, наводящими на мысль об изборожденной, пронизанной внутренним дыханием коже мира, на которой люди с помощью плуга и посредством своей поступи выгравировывают линии ее и собственной судьбы, многое говорят о том, что же общего мог заметить Хайдеггер в труде крестьянина и мыслителя. Мне приходилось видеть во Франции эти поля, – кстати говоря, возле одного из них в городке Овер-сюр-Уаз Ван-Гог и похоронен Я бы не сказал, что истина ландшафта хоть сколько-нибудь противоречила истине художественного творения Каждая линия на пейзажах мастера пребывает в необычайно беспокойном струении, она будто бы смещается несколько вбок, – кажется, что дом только каким-то чудом остается стоять у дороги, а не сползает с холма Ни одна вещь, включая привилегированную вещь под названием «человек», не прикреплена к месту или не обладает идентичностью места Быть может, пейзажи Ван-Гога следовало бы выставлять без рам, ибо они больше похожи на разлившиеся реки без берегов, нежели на кадры, зафиксированные обрамлением Так же обстоит дело с любым ландшафтным построением, в котором преобладает диагональ, – мир не становится наличностью собственного состава, все явленное таится, места не зафиксированы, сущее как сущее видимым образом не утверждается и не отрицается, но в нем происходят катастрофические
170
Беседа 6
смещения, намекающие, если говорить в смысле Хайдегге-ра, на поэтический характер бытия. Бытие, обладающее таким характером, ни при каких условиях не найдет себе места в картине мира. Это бытие – не объект познания и даже не предмет мысли. Хайдеггер подыскивает совсем иное к нему отношение.
Как вообще можно отнестись к тому, что бытие иногда обращает к нам не свой страшный лик, не маску забвения, а оказывается благосклонным? Того, кто так спрашивает, меньше всего интересуют воспроизводимая в нем идентичность знания, или познанная истина, или метафизика, или мораль – любые обязательные для специфического философского интереса вещи. Он ищет, как ответить на милость, которая иногда оказывается человеку, несмотря на его зловещую бездомность и отступничество от бытия. Ведь даже мышление – это еще не все: «Сначала учатся благодарить, чтоб научиться мыслить». Давайте вдумаемся, а чем мышление может быть обязано благодарности? Я в данном случае оставляю за скобками ономатопоэтическое разворачивание ситуации, поскольку это было бы очевидным преувеличением могущества языка, чего даже Хайдеггер старался избегать. Что означает «благодарить» прежде, чем «мыслить»? Для меня в этом раскладе заключено то, что можно назвать апелляцией к первому свету. Представим себе мгновение, когда мы собственным взором впервые увидели свет (а в русском языке свет помимо прямого значения также обозначает мир), причем именно внутренним созерцанием души и ума, а не физическими глазами. Мы, конечно, забыли первое мгновение, но помним, что однажды оно с нами случилось.
Стараясь его припомнить, вернуть в лоно самоочевидности, мы начинаем коварно и жестоко обходиться с миром сущих вещей – овладевать им, подчинять своей воле, захватывать в плен тщетной рассудочности, будто бы же-
171
Хпйдеггер' глубина и поверхность
лая возвратить себе первый взгляд, брошенный на мир и оставшийся лежать на вещах, словно некая печать Печать того, что мы потеряли навсегда в самих себе и чего нам уже никогда не вернуть назад. Второй взгляд иного рода Им мы постигаем лишенность первоначальной полноты и невыносимую заброшенность Лишь первый свет был мигом благодарности, второй сразу же сделался мигом отчаяния. Греки, наверное, назвали б этот первый свет души и ума изумлением, что на самом деле не принципиально. Неважно, кто смотрит на мир в первый раз, и в этом смысле смотрит на него как на впервые сотворенный, – Бог-творец, трансцендентальный субъект или подлинное-во-мне, – он увидит единственно то, «что это хорошо». За исключением уникальных, лишь изредка даруемых нам моментов ясного и достоверного сознания, мы не способны видеть остаточный отблеск первого света, лежащий на вещах печатью нашего первого – уже всегда для нас безвозвратно потерянного – взгляда. Потерянного даже поэтом, не говоря о философе. Однако мыслитель по странной интуиции Хайдеггера, быть может, все-таки хранит если не сам благодарный взгляд на мир сущих вещей, то хотя бы бередящее о нем воспоминание.
Кстати говоря, подобный взгляд можно переистолковать и в терминах зова, заместив аппарат зрения аппаратом слуха. Это будет более корректно по отношению к Хайдеггеру, но, полагаю, не очень существенно, потому что в этом случае мы лишь обнаружим две исключительные возможности инструментального развертывания одного и того же первичного мирового расклада. Пускай мы станем говорить не о печати первого света, а о «перезвоне тишины» и о тех, кто, внемля ему, «причастен приходу дальней милости». Речь пойдет все о том же самом – о свете Древней Греции, спрятанном в дебрях Шварцвальда, о шварц-вальдских проселках, перекочевавших на улочки Латин-
172
Беседа 6
ского квартала, об этих улочках, изредка встречающихся в городе Санкт-Петербурге. В действительности о том, что именуется «длинной цепью истока», к которой в первую очередь уместна именно благодарность, и не что иное. Надо только уметь распахнуть глаза и уши. Видеть и слышать Видеть уже ни для кого незримое и слышать уже для всех умолкшее. Что, впрочем, никогда никуда не исчезает, поскольку никогда ниоткуда и не возникало Здесь мы исподволь приблизились к границе всякого развернутого дискурса; напротив, образовалась своеобразная воронка, проглатывающая любую речь и заставляющая язык – этот большей частью пустующий «дом бытия» – закрыть двери на все замки и накрепко захлопнуть ставни на окнах. Собственное высказывание, произносимое мыслителем от своего особенного лица, купировано. Оно присутствует как многозначительное молчание или чисто графическая операция в пределах высказываний то ли философа, то ли поэта, отсылая попеременно то к одному, то к другому. Выражаясь в манере Делеза, оно резонирует в качестве парадоксального элемента между двумя гетерогенными сериями – между речью философской и речью поэтической. То, что «слова мышления» оказываются лишь «косвенной уликой» работы, проделываемой мыслителем в запертом изнутри «доме бытия», заставляет Хайдеггера говорить о том, что никто не мыслит, да и мыслил ли когда-либо? – быть может, лет через триста мышление найдет себе слова и мыслитель покажется на пороге «дома бытия» Убеждает ли этот радикальный вывод из обдумывания онтологической диффе-ренции и факта забвения бытия? Не претендуя на окончательный вердикт, я только хочу заметить, что происходит странная вещь – мыслитель, отыскивая слово для бытия и отправившись за ним, подобно сказочному герою, в царство языка, внезапно оказывается там в плену. Любопытно, неужели навсегда'
БЕСЕДА 7
ТРИ ТЕЗИСА Э. ЛЕВИНАСА
Т. Г.. Философия Левинаса затрагивает очень много важных для современной мысли тем, которые до сих пор остаются в поле действительного и глубокого интереса. Я хотела бы начать, например, с темы бытия. Неоспоримое значение бытия отрицается Левинасом. Хотя он и вышел из феноменологической школы Гуссерля и Хайдег-гера, учился во Фрайбурге, тем не менее вопрос о бытии не признается им в качестве единственно существенного и достойного вопроса. Фактически, он выступает против мощной философской традиции, идущей в целом от античной метафизики, полагавшей, что зло есть нехватка или отсутствие бытия в форме блага. А Левинас считает, что зло, напротив, – это как раз присутствие бытия. Здесь мне сразу хотелось бы вспомнить, что в православии существует апо-фатическая традиция, для которой Бог находится по ту сторону бытия и небытия. В западной мысли Бог зачастую совпадает с сущим, а в восточной – нет. В восточной мысли Бог пребывает по ту сторону тварного мира. У Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника и других святых отцов, так же как и в традиции аскетов, положительная явленность некоторой сущности означает ее ослабление.
Беседа 7
174
Помните у Достоевского в романе «Братья Карамазовы» сцену, когда «старец провонял»? Достоевский обнаруживает тот момент, что расчет на выявление некой предельной тайны, на совершение чуда является онтологически несостоятельным. Явленность бытия – слабость, а не сила. Левинас оказывается очень близок к такому умонастроению. По сути дела, он противопоставляет себя Гегелю и гегелевской традиции, очень мощно повлиявшей на наше мировоззрение. Пафос гегелевской диалектики заключается в том, что вещь в себе обязательно должна перейти в вещь для себя, все сокрытое рано или поздно должно проявиться, завершив становление бытия в форме абсолютного духа. Зло здесь играет свою положительную роль, поскольку в том числе через зло разворачивается диалектика. В конечном счете оправдывается любая агрессия, ибо жертва находится в основе благой истории. Все, что действительно, то и хорошо. Все, что проявилось, то и хорошо. Против этой традиции выступает Левинас, что мне кажется очень симпатичным. Он пишет во многих своих книгах, что бытие – чужое, оно нас ранит. Левинас обозначает бытие категорией « I l у а», которая переводится на русский язык безличной глагольной формой «имеется».
Бытие – совершенно анонимная структура, отчуждающая людей друг от друга. Левинас описывает это приблизительно следующим образом: вот ночью ребенок спит, родители ушли, он один находится в темной пустой комнате и, внезапно проснувшись, чувствует, что темнота шумит. Она шумит каким-то страшным деперсонализирован-ным образом, чуждым и враждебным человеку. Это не гегелевское тождество бытия и ничто, с которого начинается его логика, это и не хайдеггеровская почти неразличимая близость бытия и ничто, восходящая к тому же Гегелю. Скорее, за этой мыслью возникает библейский контекст, в котором еще до всякого совпадения имело место состоя-
175
Три тезиса Э. Левинаса
ние тоху-ва-боху, предварявшее возникновение четкой оппозиции бытия и ничто, – состояние анонимное и враждебное. Его невозможно дифференцировать на отчетливые онтологические оппозиции. Это не бытие, начавшееся только когда возникли свет и логос, а также отдельные сущности, созданные творцом.
«Тоху» в переводе с еврейского значит «удивление», «боху» – «пустота». Моменты вторжения первоначальной нерасчлененности не заметны с позиции трансцендентального субъекта, просто не способного расслышать страшный шум того, что Левинас понимает под анонимным «имеется» и под его зловещей явленностью. В этом отношении я хотела бы отметить, что Левинас выступает не только против онтологии, но и против идеи интенциональности, поскольку интенциональность – это такая направленность на предмет, которая предполагает замкнутость «я» на самого себя и невозможность выйти к другому. Проект возвращения к самим вещам на поверку свел мир к феноменам трансцендентального сознания и закрыл от нашего взора то, что сознанием в принципе не постигается. В частности, мы не способны охватить трудно расчленимую тотальность всего что «имеется», но не может быть тематизировано, точно так же, как никакая феноменология не откроет нам пространство реальной встречи с другим. Поэтому всякая явленность должна отойти на второй план, уступив место сокрытому. Левинас это прекрасно понимал.
Н. И.: Поскольку мы имеем в виду три тезиса, благодаря которым в нас запечатлелся Левинас, то я попробую именно с них и начать. Для меня первым из них является отношение Левинаса к собственной традиции, к своим Духовным корням, не просто необычное, но я бы сказал мужественное. Отрицание, пусть самое минимальное, идеи бытия – дело очень рискованное. О бытии никто ничего
176
Беседа 7
предметно не мог сказать, в том числе и Хайдеггер, но это почему-то никого не останавливало. Более того, именно это и подогревало интерес, – как же все-таки разумно вести речь о том, о чем предметно вести речь нельзя? Как доставить мысли членораздельность, несмотря на то, что она априорно беспредметна? В известном смысле, современную историю чистой онтологии лучше представить как историю остроумия, чем как историю любви к мудрости. Философия вступает на очень опасный путь своеобразной категориально-экзистенциальной эквилибристики – на путь, от которого, наверное, нельзя заречься, но которого так страшился и опасность которого так чувствовал Леви-нас. Как никто, во всяком случае, из известных мне западных писателей. У русских несколько иначе, но я о них сейчас даже не хочу говорить. Тема бытия завязана на целый горизонт, в котором привыкла себя довольно неплохо чувствовать европейская метафизика и в котором она привыкла себя считать единственно сущей. Сам тезис о единственности европейской метафизики, поскольку она восходит своими корнями к Платону и Аристотелю, мне всегда представлялся очень натянутым, и когда я впервые у Левинаса встретился с сомнением в этом и, более того, с сомнением не только в философии бытия, но и в философии света вообще как исконной формы философского существования, я был удивлен и вместе с тем столкнулся с чем-то самоочевидным.
Кажется, Левинас умудряется сделать то, что хотел сделать Гуссерль, – вернуть метафизику в лоно подлинной самоочевидности, в которой раскрывается существо самого человека – существо, которое, по Левинасу, не сводится к тому, что в нем раскрывается. Это очень точный пафос, который он проводит во всех своих исследованиях, идет ли речь о произведении искусства, о времени, о Другом или о чем бы то ни было Даже если бытие что-то со-