355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Бажанов » Рахманинов » Текст книги (страница 23)
Рахманинов
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 04:12

Текст книги "Рахманинов"


Автор книги: Николай Бажанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)

И во взгляде Федора сквозила порой суровая и нежная жалость. Потом, тихонько вздохнув, он вновь начинал вертеть свою деревяшку ловкими, узловатыми, черными от загара пальцами.

Когда на море становилось слишком уж шумно, композитор часами сидел на опушке соснового леса, заложив пальцем книгу.

Когда-то в разговоре с Ре он сказал, что до сорока лет надеялся, а после сорока только вспоминает. Что ж, пришло, пожалуй, время подвести итог этим надеждам и воспоминаниям!

Во что на этот раз выльется его замысел, он еще и сам хорошенько не знал. Снова симфония? Пожалуй, нет.

Думы его были полны Татьяной. Ее письма, не слишком частые, направляли весь ход его душевной жизни. В них была вся она: одновременно и твердая и душевная, спокойная и очень замкнутая. В каждой строчке сквозила нежная и застенчивая любовь к отцу.

Муж ее с первого дня войны был на фронте. Как жила она совсем одна со своим мальчишкой на этой виноградной лозе?

Шли недели. И вдруг эта странная, будто не настоящая война обернулась катастрофой.

Немецкие моторизованные колонны через Голландию и Бельгию, опрокинув слабый заслон, хлынули на равнины Северной Франции.

Несколько дней Рахманинов ходил как потерянный, сжимая руки в невыразимом отчаянии, вдруг весь поседевший.

На пятые сутки пал Париж. Тогда внешне он успокоился, замолчал и вернулся к прерванной работе, не потому что лично для себя видел в ней выход, спасение от душевных невзгод… Нет, ему казалось, что теперь, как художник, он не смеет больше молчать. Какое бы бремя ни лежало у него на душе, он должен именно сейчас рассказать средствами своего искусства о том самом важном, что он вынес из пройденного долгого жизненного пути: как жил, боролся, что страстно любил и ненавидел, чему верил и в чем отчаялся.

Его новое сочинение не должно быть просто повторением того же образа родины – России, который он пытался выразить в трех своих симфониях. Существо нового замысла вытекает скорее из противопоставления двух миров – прошлого и настоящего, русского и чужого. Естественно, и средства выражения придется найти совсем иные, не утратив при том единства стиля, органической связности целого.

Еще недавно ему казалось, что он ко всему привык и со всем смирился. Вопреки многому, что отталкивало его в окружающей жизни: крикливой, назойливо лезущей в глаза и уши рекламе, вопреки самодовольству сытых, неистовому припадочному темпу и жесткому машинизированному ритму, которому здесь, за океаном, подчинены все помыслы и желания людей, – он готов по-своему даже полюбить ее. Нельзя же видеть всегда и везде только черное!

Жизнь странствующего музыканта изо дня в день сталкивала его с множеством простых и незаметных людей: шоферы, станционные носильщики, настройщики фортепьяно, кассиры, продавцы. Когда они узнавали его, их ненавязчивые заботы и внимание, их бесхитростная радость всегда глубоко трогали и волновали композитора.

Он думал, что сможет и дальше так жить, ревниво храня в глубине «нерушимого безмолвия» свои «нетревожимые» (и никому здесь не нужные) воспоминания.

Теперь он понял, что он, Рахманинов, слишком русский в каждой мысли своей, в малейшем движении души.

Публика безотчетно поддается обаянию его искусства, может быть, его личности. Но злобные исподтишка покалывания критиков далеко не случайны. Не только потому он был им в какой-то мере неприятен, что упрямо не хочет идти в ногу с их веком, цепляясь, как им казалось, за отжившее, архаическое, но прежде всего потому, что при всем блеске его имени, его мировой славы он был и остался для них чужаком, пришельцем из враждебного, варварского мира.

Года два тому назад в Париже в одной из книжных витрин на набережной Сены он увидел пожелтевший томик сытинского издания Алексея Константиновича Толстого. С жадностью он раскрыл его и натолкнулся на былину «Садко».

Если в юности, в Москве, эти незатейливые, а подчас и довольно наивные строфы звучали несколько приподнято и театрально, то сейчас они обрели для музыканта совсем новый смысл, какой, наверно, и не снился их автору.


 
…Что пользы мне в том, что сокровищ полны
Подводные эти хоромы,
Услышать бы мне хоть бы шорох сосны,
Прилечь бы на ворох соломы!..
 

Почему-то теперь эти строки каленым железом жгут усталую душу старого русского музыканта.



Это были три большие симфонические пьесы, несхожие по характеру, но связанные глубоким внутренним единством.

В первоначальном наброске тематического плана он назвал их «Утро», «Полдень» и «Вечер». Позднее, по свидетельству Софии Сатиной, она видела другие: «День», «Сумерки», «Полночь». Но в партитуре, сданной в набор, не было заглавий, и, думается, вовсе не потому, что в английском словаре не нашлось слова, отвечающего русскому «Сумерки», а лишь оттого, что на этот раз ему, больше чем когда-либо, хотелось скрыть программу от нескромных глаз.

Пусть каждый слушает и читает по-своему, а его замысел останется при нем и вместе с ним ляжет в могилу.

Музыка первой части (токката) пронизана жестким, почти механическим ритмом. Не для того ли композитор влил в музыкальную ткань эти «колючие» интонации, как бы осколки разорванной темы, чтобы ярче в их оправе зазвучала одна из прекраснейших мелодий в истории русской музыки. Как лебяжий плач об ушедшей юности, она развивается и плывет по ветру вдаль. Не так ли еще на заре новгородских дней пела и звала за собой звонкая свирель пастушонка Савки?..

Музыка токкаты до предела насыщена тревогой, ожиданием. Но только ее заключение разгадывает загадку.

Долгие годы втайне от самых близких люден тема Первой симфонии, быть может главная тема всей его жизни, жила в душе музыканта. Таилась, чтобы сорок пять лет спустя еще раз прозвучать в его лебединой песне.

Не об отмщении, а о прощании говорила она на этот раз, вместе с ним уходя в сумерки долгой и трудной жизни.

Отмщение там, впереди.

Все там: мысли о смерти, пароксизмы раскаяния и, наконец, ночь.

Но прежде душе суждено пройти через этот медленный сумрачный вальс, не находя в нем ни прощения, ни выхода, ни отрады.

Как за мутным окошком ночного поезда, без видимой связи бегут тени и силуэты прожитой жизни В непроглядной тьме лежат поля прошлого. Одной любви под силу их озарить.

И он чуял, как из глубочайших недр памяти могучая, еще небывалая волна поднимает на гребень то, что казалось ему похороненным навеки.

«Вскипи же, вскипи, темная чаша! Раскрой невидимые миру тайники радости и страха, красоты и боли, желания и проклятия на суд пробудившейся совести!»

4

Рахманинов работал с девяти утра до одиннадцати вечера с перерывом на обед в один только час.

Такая безрассудная трата сил смущала и пугала его близких. Десятого августа 1940 года он принялся за инструментовку. Его неотступно преследовала мысль, что времени осталось мало, что даже ценой страшного риска он должен завершить сочинение, которое было для него дороже всего написанного.

Ему чудился страстный срывающийся полушепот Шаляпина-Сальери:


 
…Друг Моцарт, эти слезы,
Не замечай их. Продолжай, спеши…
 

Он горел нетерпением услышать свое сочинение в оркестре и обещал Юджину Орманди, которому оно было посвящено, прислать переписанную партитуру к декабрю.

Найдено было, наконец, и заглавие. Сперва он думал о «Фантастических танцах», потом написал просто «Танцы», однако побоялся: а вдруг раструбят в печати, что Рахманинов написал сюиту для джаза! И вот, наконец, «Симфонические танцы». Правда, были уже такие у Грига. Но разве это важно!..

Важно, чтобы заглавие наглухо скрыло, зашифровало внутреннее естество его замысла.

«У композитора всегда свои идеи, – сказал он однажды корреспонденту. – Я не думаю, чтобы их нужно было раскрывать…»

В сентябре он играл «Танцы» Фокиным, Горовицам и Шаляпиным – Борису и Федору.

С началом сезона напряжение еще возросло.

Фотокопии корректурных листов следовали за композитором в дороге. Он правил их в вагоне, в гостиницах, на вокзалах и пересылал в Филадельфию.

Многим навсегда запомнилось выступление Рахманинова в Детройте.

«…Этот 67-летний артист продолжает совершенствоваться и становится живым чудом на земле. Кажется, что он играет и творит с такой же легкостью, как и двадцать лет тому назад, и идет вперед с каждым новым сезоном. Легенда утверждает, что Лист был величайшим пианистом всех времен. Но Лист, как многие это забывают, закончил свою исполнительскую карьеру на 38-м году. Легенда относится к той поре его жизни, когда его мышцы были тверды как сталь и мысли не обременены усталостью долгого пути. Мы присутствуем при рождении более удивительной легенды о потрясающем исполине музыки, который на пороге восьмого десятка способен влить в свои пальцы юношескую силу и подчинить их музыке более высокого уровня, чем тот, которого когда-либо достиг молодой Лист!»

Услыхав «Танцы», Фокин вновь загорелся идеей балета. Но чтение партитуры, которую дал ему автор, оказалось ему не под силу.

«Я жалкий музыкант!» – с грустью признался он.

Пришлось отложить затею до выпуска «Рекордов» с записью «Симфонических танцев», обещанных композитору еще летом. Но с грамзаписью неожиданно начались осложнения. Пошли непонятные для композитора трения между оркестром и компанией «Виктор». Решение спора затянулось на годы.

В рождественский вечер ради Софиньки и ее подруг Рахманинов появился возле елки в белой шубе с бородой деда-мороза.

Веселье омрачала мысль о судьбе Татьяны и внука, За прошедшие полгода ни звука не долетело до Рахманиновых из-под железной пяты, раздавившей Францию.

Остаток коротких зимних каникул он провел в Филадельфии с Юджином Орманди и его оркестром.

Этот огромный разноплеменный коллектив сплошь состоял из превосходных музыкантов, как бы спаянных единым симфоническим дыханием. Многие из них знали Сергея Васильевича по двадцать и более лет, а некоторые еще по Москве. Они считали его своим, гордились им неимоверно, затаив дыхание ловили каждый взгляд его, каждое слово.

И он знал их почти наперечет и готов был в трудную минуту прийти на помощь любому.

Они сделали все, что было в их силах. Но даже для такого ансамбля овладеть за короткий срок партитурой «Симфонических танцев» оказалось непосильной задачей. Это пришло позднее. Однако он чувствовал, что его партитура близка им и понятна.

После генеральной репетиции в начале января Рахманинов встал и обратился к оркестру. Он поблагодарил их за труд и за горячую искренность, вложенную в исполнение. Потом сказал:

– Когда-то я сочинял для великого Шаляпина. Теперь он умер, и я пишу для нового большого художника, для вас…

Его не удивил и не расстроил суховатый прием в Нью-Йорке. Он ждал этого.

Рецензии были пестры по тону и настроению.

«…Несмотря на новизну, – писал один рецензент, – оно не достигает уровня его прежних сочинений… Слабое подражание «Пляске смерти» Листа… Рандеву привидений. В финале он перещеголял в новизне Равеля, Р. Штрауса и Сибелиуса. В общем же впечатления сумбурны… Конечно, Рахманинов делает с оркестром, что он хочет, нагоняет дрожь на слушателей, но…»

Дальше он не стал читать. Только пробежал заметку Олина Доунса. (Старый грач! При том не всегда и не слишком доброжелательный.) Но на этот раз Доунс изменил себе.

«…Природа, воспоминания, мечты. Мертвое море печали, мелодии, яркое чувство оркестровых красок и чудесная музыка…»

На последнем, четвертом концерте в Филадельфии, внутренне негодуя на холодок в зале, Орманди поднял оркестр и тут же, на эстраде, обратился к автору.

– Они, – сказал дирижер, указав на музыкантов, – счастливы и горды вашим посвящением и поручили мне поблагодарить вас за доставленную радость.

В вагоне по дороге в Сан-Франциско не спалось. Он курил, и дым струйкой уходил через круглую узорную решеточку у изголовья.

Приподняв край занавески, Рахманинов стал глядеть через одетое инеем стекло на морозную лунную ночь высоко в горах. Поезд, чуть слышно постукивая, катился на подъем. Темные ели сбегали к полотну по искрящемуся снежному насту.

В конце марта, согласно уговору, он продирижирует в Чикаго Третью симфонию и «Колокола». После дирижерских концертов он некоторое время не мог играть. Потом – отдых. Теперь для него это прежде всего простор для черных мыслей.

«Симфонические танцы» были еще в нем. Не покинули его, как это бывало обычно с законченными сочинениями. Как ни странно, эта сумрачная музыка притупляла душевную боль. Вкладывая ее в строки своей партитуры, он сам, как человек, испытывал облегчение.

Не случайно его так волновала судьба «Симфонических танцев». Он принес их на суд тех, кто вознес его на щит всемирной славы. И получил ответ.

Ответ был подсказан им на этот раз безошибочной интуицией. Если не поняли, то почувствовали его слушатели, что в последний раз прозвучал для них голос русского художника, который всеми своими помыслами и до последнего вздоха не здесь, в этом мире, нарядном и богатом, но там, на невидимом, дальнем берегу.

Без слов, одним гусельным перебором отвечал Садко морскому царю:


 
…Богатством твоим ты меня не держи.
Все роскоши эти и неги
Я б отдал за крик перепелки во ржи,
За скрип новгородской телеги…
 
Глава шестая «ОДИН ИЗ РУССКИХ»
1

Силы убывали с каждым выступлением. Рахманинов знал это, но упрямо твердил свое:

«Отнимите у меня концерты, и я изведусь!»

Единственно, чего удалось добиться близким после отъезда из Европы, это короткие, на две-три недели каникулы среди зимы, обычно в январе.

В окрестностях Лос-Анжелоса на большой территории среди апельсиновых, персиковых садов и темной хвои были разбросаны десятки маленьких, на две-три комнаты, домиков, оборудованных всем необходимым для комфорта и обслуживаемых персоналом большого отеля, расположенного в стороне.

Это и был так называемый «Сад Аллаха». Всегда безоблачное небо, плавная линия голубых, увенчанных снегом гор висела в чистом и легком воздухе над темными кронами деревьев. Это призрачное лето среди глубокой зимы, вдали от гостиничной сутолоки и исступленного грохота городов дарило усталой душе тишину – сокровище из сокровищ.

Поблизости, на городских окраинах, жило немало русских. Все они – художники, музыканты, скульпторы, актеры, макетчики, декораторы и костюмеры – трудились на студиях Голливуда. У каждого вдоволь было забот и огорчений. Но каждый старался на время покинуть их у ворот «Сада Аллаха», забыть денный и нощный страх за завтрашний день, за кусок хлеба, который, право, не так уж легко было добывать в этом «божьем раю», на «фабриках снов»!

За чайным столом на веранде в кругу яркого света дышалось легко, радостно было отогреть душу в звуках милой русской речи, увидеть, как улыбка разгладит морщины на лице у радушного хозяина, дождаться минуты, когда он, как бы нехотя, мимоходом сядет к роялю.

Они гордились им. И каждый, уходя в темноту, навстречу неизвестному «завтра», чувствовал себя щедро одаренным, душевно обласканным и согретым.

В конце сезона Рахманинов принял сотрудника журнала «Этюд».

Композитор говорил вполголоса, с долгими паузами, как бы что-то вспоминая.

Творчество композитора, по его словам, должно вытекать только из внутренних побуждений. Ни одно по-настоящему крупное и значительное произведение не было создано по заранее подготовленным формулам и штампам. Музыка в конечном счете должна быть выражением личности композитора. Она выражает его родную страну, его веру, любовь, книги, которые его волновали, картины, которые он любил. Время меняет только технику, но не призвание. В его собственных сочинениях он сознательно не пытался быть ни оригинальным, ни романтичным, ни национальным. Он только писал музыку, которую слышал внутри себя. Он русский музыкант, и его родная страна положила печать на его темперамент, взгляды, убеждения и внешний облик. Поэтому его музыка – это русская музыка. На него влияли и Чайковский и Римский-Корсаков, но сознательно он ни одному из них не подражал. В этом не было нужды потому, что он брал музыку прямо из сердца. Если в нем была любовь, гнев, печаль, вера, эти настроения находили свое выражение в музыке. Она становилась или красивой, или задумчивой, или жесткой, или печальной.

Новое лето в Лонг-Айлэнде чем-то было непохоже на прошлое.

Светило солнце, чист и свеж был морской воздух, так же шумели сосны на дюнах, пестрел маргаритками луг на опушке парка.

Только океан был другим. День за днем над горизонтом висела серая мгла, ряд за рядом катились тяжелые белогривые гребни наката. С утра до вечера над бухтой метались чайки, плачущим криком надрывая сердце.

Вечером становилось подчас совсем неуютно.

Месяц, окутанный дымкой, висел на юге. С широких ступеней веранды было видно, как ворочалась неспокойная ночная вода, застилая белый песок каскадами серебряной пены.

Там, справа, за темным сосняком, где плоский кремнистый гребень выходил из-под дюн к самому берегу, с пушечным громом сотрясая землю, била океанская волна. Белые смерчи взлетали выше деревьев. Слышно было, как на веранде тихонько позванивали стекла.

Медленно взмахивая крыльями, над берегом пронеслась большая птица, наверно альбатрос.

В промежутках между ударами с далекой танцевальной площадки долетали обрывки джазовой музыки.

Обычно американские радиопередачи раздражали композитора: крикливая музыка, трески, смешение важного с пошлой чепухой.

Но в то утро, погруженный в свои мысли, он медлил уходить к себе, курил, глядя в окошко.

И слащавые звуки блюза вдруг оборвались на полутакте…

На рассвете моторизованные полчища Гитлера, подкрепленные тучами самолетов, обрушились на Советский Союз.

Всегда, даже в тесном домашнем кругу, он контролировал свои чувства. Но с первого же часа близкие поняли, какую тяжесть положила на душу музыканта эта новая война.

В первые недели на исход ее он смотрел мрачно.

Слишком свежи были впечатления последних месяцев и недель. Разве есть сила на свете, способная противостоять этой чудовищной, дьявольской машине, которая все давит на своем пути? Польша, Норвегия, Дания, Нидерланды, Франция, Греция, Югославия безропотно легли под гусеницы танков. Через Кипр щупальца перебросились в Египет. Англия чуть дышала.

Теперь настал черед России.

Ему мерещились толпы обезумевших от страха людей, которые, бросая скарб, бегут по сожженным полям в тучах пыли. Дым от горящих деревень слепит их глаза. Они не смеют их поднять даже к небу с мольбой о помощи, потому что там, как и везде, одна смерть. На толпы, на обломки железнодорожных составов с воем пикируют стаи самолетов с крестами на черных крыльях.

В то же время композитора глубоко оскорбляла та пораженческая болтовня, тот исступленный вой, который извергало большинство эмигрантских газет и собраний по адресу Советской России.

Их злорадство, их циническое «чем хуже, тем лучше» вызывали у композитора чувство тяжелой ненависти.

Но если он, Рахманинов, не с ними, то с кем же тогда? Если он, старый, надломленный уже человек, не в состоянии вернуться сейчас к своему народу и разделить его страшную судьбу, то разве не может он выразить свои чувства как-то иначе? Но как?..

У него есть имя, пока оно еще что-нибудь значит. Он готов вернуть его России, если этим сможет ей помочь.

Однажды вечером в конце лета под моросящим дождем кто-то позвонил у ворот. Рахманинов сам подошел к калитке, всматриваясь в коренастую мужскую фигуру в дождевике.

– Федор?.. – удивленно окликнул он.

– Да, – ответил моряк. – Пришел проститься, Сергей Васильевич. Еду.

– Куда?..

– Домом, – затаенным суровым торжеством прозвучал ответ.

Оказалось, что Федор нашел в генеральном консульстве земляка и добился своего. Его устроили на траулер, направляемый в Мурманск в составе каравана судов. Федор торопился. На прощание обнялись.

Композитор еще долго стоял у ворот, всматриваясь в потемки.

2

Он нимало не сомневался в том, что открытое публичное выступление в пользу родной страны вызовет бурю в стане ее врагов. Но он знал также, что есть много колеблющихся, не знающих, с кем идти. И таких огромное большинство. К ним в первую очередь он должен прийти на помощь.

Так приблизился концерт первого ноября. Рахманинов, всю жизнь ненавидевший рекламу, решил на этот раз широко опубликовать в печати, что весь сбор с этого концерта он отдает на медицинскую помощь Красной Армии. Он не ошибся. Не только в эмигрантских кругах, но и в некоторых американских «сферах» неслыханный шаг Рахманинова был встречен враждебно.

Маркс Левин, администратор Рахманинова, метался взад и вперед, пытаясь примирить крайние мнения. Наконец был найден некий компромисс: объявление о помощи России было напечатано не в афишах, но на программах. Откуда, разумеется, оно впоследствии попало и в газеты.

Только немногие счастливцы, побывавшие на этом концерте и сохранившие память о нем, с годами поняли, кого мы потеряли вместе с Рахманиновым. Играл ли он в жизни своей когда-нибудь так, как в тот вечер?

После концерта Рахманинова засыпали письмами. Писали колеблющиеся, писали те, кто сами пытались собирать средства на помощь отчизне, благодарили за то, что он открыл им глаза, помог увидеть правду. Шипели и «осы», но до поры втихомолку.

Как ни пытались хитроумные дельцы убедить музыканта направить собранные средства через американский Красный Крест, он не уступил и переслал их через своего импресарио генеральному консулу СССР в Нью-Йорке.

«…Это единственный путь, – писал он, – каким я могу выразить мое сочувствие страданиям народа моей родной земли за последние несколько месяцев…»

В марте при отсылке в Москву закупленного оборудования он написал в адрес ВОКСа:

«От одного из русских посильная помощь русскому народу в борьбе с врагом.

Хочу верить, верю в конечную победу.

Сергей Рахманинов».

Выступление музыканта не было забыто.

Один из последних концертов сезона состоялся в Чикаго. Тут анонимный рецензент выпустил слегка позолоченное жало:

«…Несмотря на дождь на улице, зал кипел и гремел бурей оваций. И все же… внутренний эффект от концерта был угнетающим. Программа из сочинений одного Рахманинова это все равно, что обед из семи блюд с заливным из белуги на каждое блюдо. Он не более заслуживает занимать собою весь вечер, чем Регер, Франк или Сен-Санс…»

За этим следовало многое, чего не стоит повторять. Друзья Рахманинова негодовали. Сам же он только улыбнулся.

Россия вопреки всем прогнозам продолжала отчаянно бороться. В декабре весь мир всколыхнула весть о битве под Москвой.

Всего за несколько месяцев и в характере и в самом облике музыканта совершился, казалось, глубокий перелом. Внешне он постарел сразу на много лет, совсем поседел, лицо потемнело, избороздилось сетью глубоких морщин, сделалось слегка одутловатым. Он не выглядел больше высокомерным. В этом, наверно, больше не было нужды. Один молчаливый задумчивый взгляд из-под тяжелых век надежно охранял мир его души от праздного и назойливого любопытства. Увидав Рахманинова впервые в эту пору, каждый сказал бы, что перед ним человек старый, глубоко погруженный в свои раздумья.

Вести от Татьяны доходили очень редко, окольными путями. Он пересылал деньги через сторожа Сенара, но не был уверен, что они доходят по назначению.

Рахманиновых часто навещали пианисты Йосиф Гофман, Артур Рубинштейн, дирижер Бакалей– ников.

С последним Рахманинов выступал среди лета в природном амфитеатре Голливуд-Бул. Котловина среди лесистых гор сама звучала, как огромная морская раковина. На скамьях, расположенных подковой, разместилось свыше тридцати тысяч человек. Он играл Второй фортепьянный концерт, и огромная масса людей слушала затаив дыхание, словно чуя, что слушать его осталось уже недолго.

В это лето почти созрело трудное и важное решение. Он готовился прекратить концерты, заняться композицией и осесть в Калифорнии по крайней мере до конца войны.

По совету друзей он купил небольшой дом в Беверли Хиллс. При доме был крошечный сад с цветами и несколькими деревьями. При покупке его больше всего обрадовали две березы, правда росшие на соседнем участке, и огромная лиственница, стоявшая прямо напротив крыльца. Может быть, она напомнила ему онежскую старую ель!..

Большую часть дня он проводил за планировкой садика на своем участке. Когда уставала спина, не спеша поднимался в будущую мастерскую над гаражом. Она была еще пуста. На полу валялись стружки. Сидя на подоконнике, он, обхватив руками колено, глядел в сад.

В самом начале осени скоропостижно скончался Михдил Михайлович Фокин. «Симфонические танцы» потеряли своего хореографа.

«Какая ужасная утрата! – писал Рахманинов Сомову. – Шаляпин – Станиславский – Фокин – целая эпоха в театре. Теперь все кончено. Кто теперь займет их место! Остались, как говорил Шаляпин, одни «ученые моржи»…»

Сезон начался двенадцатого октября 1942 года в Детройте.

– Конечно, я опять буду играть для России, – сказал Рахманинов журналисту. – Америке помогают все, а России лишь немногие.

Подходила пятидесятая годовщина с начала концертной деятельности Сергея Васильевича Рахманинова.

Чувства его двоились. Дома у себя он настрого запретил даже заикаться о ней. Боялся, как бы не затрубила печать. Мысль о чествованиях, речах и банкетах среди ужасов войны была ему просто ненавистна. Все же, наверно, он был слегка уязвлен, когда в день юбилея лишь один-единственный филадельфийский журналист вспомнил о нем.

После концерта собралась за ужином горсть самых близких друзей да старик Стейнвей послал в калифорнийский дом в дар композитору новый великолепный рояль. Этим и ограничилось чествование.

Зато как глубоко был тронут музыкант, получив из советского посольства в Вашингтоне толстую пачку московских газет!

Москва, ожесточенная, полуголодная, погруженная в потемки под немолчной грозой бомбежек, нашла время вспомнить о своем блудном сыне и даже организовала выставку, посвященную его деятельности.

На одном из стендов висел его масляный портрет, присланный 85-летней Анной Даниловной Орнатской.

Сергей Васильевич однажды полушутя заметил, что он создан на восемьдесят пять процентов музыкантом и только на пятнадцать – человеком. Это верно, лишь постольку, поскольку отражает его всегдашнее стремление затушевать, скрыть от нескромных глаз этого, как ему казалось, «серого, никому не нужного и ни для кого не интересного человека».

Товарищи по искусству, общавшиеся с ним на протяжении десятков лет, судили его совсем иначе. С присущим ему романтическим пафосом свою мысль выразил Иосиф Гофман.

«…Никогда не было на свете души чище и святее, чем у Рахманинова! – воскликнул он. – И только поэтому Рахманинов стал великим музыкантом, а то, что у него были такие превосходные пальцы, явилось чистой случайностью».

И по-своему, вероятно, он был не так уж далек от истины.

Коренные этические основы души музыканта – глубочайшая искренность, человечность, непримиримость к лжи и позе во всех проявлениях, горячая отзывчивость к людскому горю – нашли яркое и полнозвучное выражение в музыке Сергея Рахманинова.

С другой стороны, для него, как для человека, вся его жизнь, очевидно, имела музыкальный смысл. Он страшился даже подумать о том, что эта музыка для него перестанет звучать.

Близкие помнили, как он рассердился однажды, когда врачи предписали ему полный отдых.

– Они думают, наверно, что я буду сидеть на солнышке и кормить голубей!., – проворчал композитор. – Нет, такая жизнь не для меня. Лучше смерть…

Однако к исходу шестинедельных каникул он пожаловался на непривычную тяжесть. Появился кашель, боль в левом боку. Эти симптомы у семидесятилетнего музыканта, как неизбежный итог полувековой концертной страды, никого сами по себе особенно не насторожили.

Началась вторая половина сезона.

В Колумбус Огайо на концерт Рахманинова приехали Сомовы, хотя композитор просил их не делать этого. «Буду плохо играть», – писал он.

Внешний вид музыканта был ужасен. На вопрос о самочувствии вместо привычного «Первоклассно. Номер один!» он проговорил задумчиво: «Что-то плохо», – и добавил, что невмоготу становится играть.

Елена Константиновна Сомова осторожно заметила, что ему нужно прекратить концерты и заняться композицией.

– Я слишком утомлен для этого… Где мне найти былые силы и огонь!

Она напомнила ему о «Симфонических танцах».

– Да, – чуть оживившись, подхватил он. – Я сам не знаю, как это получилось…

Но вот в Чикаго двенадцатого февраля 1943 года его встретили такие овации, что он воспрянул. Очень редко он бывал так доволен своей игрой. Он играл Первый концерт Бетховена и свою Рапсодию.

На другой день он почувствовал резкую боль в левом боку. Врачи установили слабый плеврит и посоветовали поехать на солнце.

Турне продолжалось. Он играл, задыхаясь и превозмогая боль.

Он отказался отменить концерт в Ноксвиле. В программе был Бах, Шуман, Лист, Шопен и Рахманинов. Он с потрясающим подъемом сыграл си-минорную сонату Шопена.

Но это было все, что он смог сделать.

Отменив ряд концертов, он выехал в Новый Орлеан. Под жарким зимним солнцем кипел разноплеменный южный город в устье великой реки. У причалов за окнами гостиницы кричали и звонили в колокола допотопные пароходы времен Марка Твена.

– Ну вот, – говорил композитор. – Отдохнем день-другой на солнышке, а затем в Техас.

Однако наутро было принято решение уехать в Калифорнию на зимние квартиры.

Он не может играть. Ему нужен врач. Только в этом он, по его словам, «узколобый националист». Признает только русских врачей.

– Есть в Калифорнии один такой – москвич. Я поговорю с ним про свой бок, потом мы вспомним далекие годы. Будет хорошо для тела и для души.

Трое суток пришлось ожидать возможности выехать и еще трое медленным поездом добираться до цели. Линии были забиты воинскими составами.

На вокзале в Лос-Анжелосе встретил Федор Федорович Шаляпин с каретой «Скорой помощи». Больной просился домой, но его доставили в госпиталь «Доброго самарянина».

Рентген показал лишь два небольших очага воспаления в легких. Появившаяся в дороге кровь в мокроте исчезла.

Полулежа на койке, композитор в обычном, полушутливом тоне писал Евгению Сомову, повествуя о событиях последних дней. «Много шума из ничего!» – таков был конечный вывод.

Но за этим следовала зловещая лаконическая приписка медсестры по-английски: «М-р Р. не закончил письма».

Он пробыл в госпитале три дня.

Больше всего его тяготило то, что он не может играть, упражняться. Федор Шаляпин-младший, который подолгу его навещал, попытался вселить в него веру в выздоровление.

– Не в мои годы, Федя, – возразил Рахманинов. – В моем возрасте нельзя прерывать упражнения.

Вдруг, словно позабыв о присутствии гостя, поглядел на свои руки, лежащие поверх одеяла.

– Мои бедные руки… – очень тихо проговорил он и, помолчав, добавил одним дыханием: – Прощайте!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю