Текст книги "Рахманинов"
Автор книги: Николай Бажанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
– Кто это «вы»?
Сашок немного смутился, потом глянул на Сергея с необыкновенной нежностью.
– Эх, Сергуша!.. – сказал он, тряхнув его за плечо, и пошел прочь.
Еще в былые годы Сергей называл Наташу и Соню Сатиных своими детьми. В письме к сестрам Скалон жаловался, что дети «мало покоят его старость».
Наташу, худенькую и черноволосую, Сережа дразнил, тихонько и горестно причитая:
Худа, как палка,
Черна, как галка…
Соню, как и все, звал «Фофой».
Сергей и не заметил, как его сестренки выросли. Обе при чужих были очень застенчивы и молчаливы, но на том сходство между девушками и ограничивалось. Каждая жила своей жизнью. Наташа с годами стала неуловимо хорошеть, сделалась похожей на грузинку, страстно отдавалась игре на фортепьяно.
Светловолосая сероглазая Соня с юных лет всеми помыслами жила у входа в загадочный мир природы. Ни наряды, ни танцы не имели для нее никакой привлекательности. Жуки, бабочки, стрекозы, деревья, цветы и злаки – вот что занимало Фофу. Книжки и гербарий были ее друзьями и советчиками в жизни да еще музыка, которую она, как и старшая сестра, беззаветно любила.
Верочка сделалась усердной рукодельницей, много читала, сидя в огромном кресле у раскрытого в сад окна.
Издали улыбалась Сергею, была, как прежде, весела, с волнением слушала музыку. Но с глазу на глаз с Сергеем тотчас же замыкалась в себе. Только и был между ними за все лето один коротенький разговор, да и то довольно странный.
В начале июля Сергея неожиданно свалила малярия. Сестры нежно ухаживали за больным.
Раз под вечер Верочка, взглянув на рабочий стол Сергея, увидела стопу нотных листов.
– Что это?.. Сережа!.. Симфония ре-минор? – она шевельнула стрельчатой бровью. – «Посвящается…» Кому? Мне?..
Сергей немного смутился.
– Нет, – сказал он с запинкой. – Вам, Брикки, я напишу совсем другую…
– Другую… – разочарованно улыбнулась она. – Когда же ждать ее?.. Спешите, милый музыкант! Мой век недолог.
С начала августа жизненный распорядок был сломан до основания. Сергей начал работать с каким-то исступленным упорством по десять-двенадцать часов в день. Со времен создания «Алеко» в жизни у него не было ничего подобного.
Ночами лили дожди. А он лежал без сна, заложив под голову руки, и слушал, как шумит сад.
Когда тридцатого августа симфония была закончена и в партитуре, он сказал себе: «Вот и я кончил!» Но в словах этих для него был иронический смысл, потому что он знал, что мучения его только начинаются, что самое трудное и страшное еще впереди.
Странной была судьба этого второго ивановского лета!
Занятый своим, Сергей словно не замечал его и спохватился, только когда оно миновало.
Холодным вечером в конце сентября, при лампе, под шум дождя, он писал письмо вслед уехавшим накануне сестрам Скалон:
«Сейчас перечитал Сонечкино письмо. По ее словам, и пусто здесь без вас, и тихо, и странно; не могла дрянная девчонка прямо сказать, что «скучно». Могу прямо так сказать, что мне без вас, дорогие кузины, ужасно, невозможно скучно. Тоска страшная! Никто здесь без вас никому не завидует… никто громко на все село не зевает, никто мило симпатично не свиристит. Вообще здесь заодно с погодой «пасмурно, сыро и холодно»…»
Вскоре по приезде в Москву к Сергею явился некий Г.Р. Лангевиц – ипрессарио концертов камерной музыки, город Варшава. (Так он буквально и отрекомендовался!)
Он предложил музыканту в ноябре и декабре дать ряд концертов в городах «Царства Польского» и прибалтийских губерний вместе с прославленной итальянской скрипачкой де Туа – всего двадцать два концерта.
На другой день в филармонии Сергей был представлен миниатюрной женщине лет тридцати, с волосами цвета воронова крыла. Она кокетливо щурила глаза, расточала улыбки и щебетала на невообразимом франко-итальянском жаргоне. Присутствовавший при встрече Лангевиц объявил музыканту, что перед ним графиня Мария Феличита (она же Терезина) де Туа-и-Франки-Верней де-ла-Валетта.
Столь длинное и цветистое имя его титулованной партнерши смутило Сергея и еще больше – ее манеры. Однако мосты были сожжены.
Условия контракта были многообещающими и сулили Сергею безбедное и беспечальное существование на всю зиму. В то же время имя Рахманинова должно было выйти, наконец, из треугольника Москва – Харьков – Киев на широкие просторы земли Русской.
Начало турне в Лодзи было весьма обнадеживающим. Сергей имел большой успех, но Терезина, разумеется, больший. Играла она, правда, не особенно, техника из средних. Зато глазами и улыбками играла перед публикой просто замечательно. Артистка она была несерьезная, хотя, безусловно, талантливая. Ее сладких улыбок, обрываний на высоких нотах, ее фермат а ла Мазини Сергей без злости не мог переносить. Кстати, он узнал за ней еще одну черту: она была очень скупа. С Сергеем она была обворожительна, опасаясь, как видно, что он удерет. Как показало недалекое будущее, ее опасения отнюдь не лишены были оснований.
Все же финал предприятия был неожиданным для всех, не исключая и самого Сергея.
Путешествие в Могилев по тряской и размытой дороге было каплей, переполнившей чашу. После второго могилевского концерта, воспользовавшись неуплатой к сроку гонорара, Сергей, расторгнув контракт, уложил вещи и уехал в Москву.
По возвращении он выглядел сконфуженным. Жаль было Лангевица, которого он подвел, В то же время он, как мальчишка, радовался вновь обретенной свободе.
Вскоре все забылось, лишь один, будто бы ничтожный, случай изредка приходил на память музыканту. По дороге в Могилев в тряском рыдване Терезина, кутаясь в рысью шубу, дрожала от холода и страха.
– О мадонна! – крестясь, бормотала она.
Неожиданно справа от грязной дороги, за лесом, заколыхало зарево, отраженное на низких облаках.
– Что горит? – спросил Сергей у возницы.
– Экономия пана Мазуркевича, – отчеканил верзила в бараньем тулупе, сидевший на козлах.
И Сергей уловил выражение нескрываемого злорадного торжества, преобразившего на миг горбоносое лицо, заросшее рыжей щетиной.
Уже не впервые блеснула догадка, что, наверное, в подземельях Кощеева царства идет своя, иная жизнь, скрытая от неискушенного глаза, но имеющая глубокий и, может быть, грозный смысл.
3
Сергей Иванович Танеев долго молча ходил по комнате.
– Что ж вы не показали раньше, Сережа? Показать тут, конечно, есть что, но…
Вдруг он заговорил тонким плачущим голосом, словно жалуясь кому-то:
– Эти мелодии вялы, бескрасочны… Ничего с ними не поделаешь! Однако… это вовсе не значит, что вы вправе ее утаить! – почти сурово закончил он.
Сергей и сам знал: не все досказано до конца в его симфонии.
В марте у Саши Сатина неожиданно открылось кровохарканье, неожиданно только для близких. Сам он никогда не щадил себя и спокойно ждал своего часа. Лежа на спине в клинике Склифосовского, с лихорадочными пятнами на скулах, он пытался еще шепотом балагурить, чтобы подбодрить мать. Улыбаясь, глядел на букетик ярко-алых роз, который принесла ему молчаливая и очень застенчивая девушка курсистка в черной шапочке с вуалью. Один Сашок, по-видимому, знал, кто она. Но на вопросы близких промолчал.
И, как это ни странно, через месяц он встал. Розы сменились не один раз. Несмотря на воркотню врачей, он не позволял их убрать из палаты. В апреле по настоянию врачей Сашка увезли в Тироль.
4
По вскрывшейся раньше срока реке плыл лед. Стоял слабый туман. В тумане светило солнце, стояли отраженные в текучей воде красные башни Кремля.
Москва готовилась к коронации молодого царя.
Еще за две недели со всех концов России свезли и согнали по этапу толпы крестьян ради «единения царя с народом».
Улицы и площади поражали ярмарочной пестротой неописуемых костюмов, свиток, сарафанов, гудели гомоном невообразимых наречий. Запуганные и потерянные люди бродили по муравейнику огромного города, которому дворники и какие-то комендантские команды пытались придать видимость чистоты и порядка.
Сбившись с ног, мужики и бабы садились на землю на бульварах и скверах. («Все же травица, а не проклятущий камень!») Но их сейчас же, топая ногами и остервенело бранясь, гнала полиция.
Вконец затурканные царские гости бежали куда глаза глядят, в страхе крестились на Казанский вокзал и на Румянцевский музей, на торговые ряды и городскую думу.
Обычно Сергей сторонился толпы. Теперь же он часами бродил в пестрой многоязычной сутолоке, жадно слушая и глядя во все глаза. Не просто толпа! Это была Россия. Как на сельский праздник разодетые люди, приехавшие не своей волей, принесли с собой запах ее бескрайних полей, лесных чащ, рек и озер, синеющих среди зеленых косогоров, запах сырой земли и степных цветов.
Но вот началось!
От пушечного грома загудела земля. С утра до ночи до обморочной одури звонили колокола во всех сорока сороковах первопрестольной столицы; тарахтели выкаченные на свет божий из Грановитой палаты золоченые кареты; багровея от рева и натуги, под сводами Архангельского собора гласили «многая лета» звероподобные дьяконы, бухали вразнобой военные оркестры, чадили на окнах и карнизах домов масляные плошки иллюминации, с треском рассыпаясь малиновым и зеленым огнем, лопались в небе ракеты, металась по городу ошалелая полиция.
Прошло два дня, и наступил третий.
На краю города на Ходынском поле все было готово для встречи царя с народом и для гуляния: стояли наскоро сколоченные из досок, перевитых трехцветными флагами, трибуны для народа, привезены с ночи бочки вина и пива, фуры царских подарков, эмалевых кружек с орлами, набитых сластями.
С полудня ветер усилился. Солнце скрылось. Северный край неба над городом наливался темной, свинцовой, угрожающей синевой.
Весь день Сергея томила непонятная тревога. Работа валилась из рук, к фортепьяно тошно было прикоснуться.
В пятом часу низкий, глухой, громыхающий гул прокатился за домами. Гром? Не только гром, что– то еще!..
Резким толчком он отворил окошко. Ветер рвал раму, гнал над городом желто-бурые тучи песку.
Они вздымались над кровлями все выше и выше, заслоняя глухую черноту надвинувшейся грозы. Издалека долетал какой-то невнятный гомон. С неистовым звоном по Арбату затарахтели пожарные бочки. «Сбор всех частей!» – крикнул кто-то на улице. За пожарными поскакал наряд конных городовых, потом, бегом, с офицером во главе воинская команда. Глухая темнота наполняла комнаты.
Вдруг в прихожей чей-то плач, испуганные голоса. Марина вся в слезах, в сбитом на плечи платке.
– Боже мой! – причитала она, задыхаясь от рыданий. – Все пропали… Там, на Ходынском… Все повалилось… подавило и старых и малых.
Совсем поздно, когда на дворе шумел ливень, вернулся доктор Григорий Львович Грауэрман, бывший воспитатель Сашка, издавна живший у Сатиных на правах члена семьи. Вода струилась с полей его черной шляпы.
– Кончено! – прокричал он тонким рыдающим голосом, подняв над головой мокрый свернутый зонтик. – Кончено! Доигрались в коронацию! Теперь все… Запомните мои слова: больше в России никаких коронаций не будет. Это последняя. Не будет!.. Я с ума сошел. Зачем я здесь?.. Я бегу… Еду в Обуховку. Там тысячи трупов, покалеченных, сотни подвод везут их… Вся Москва в крови. Эта кровь не забудется, не простится…
Он замолк и закрыл лицо руками. Зонтик покатился по полу.
– Саша! Саша! – пробормотал он. – Какое счастье, что его нет в Москве!..
Всю ночь по кровле мезонина барабанил дождь, шумел ветер. В шуме Сергею мерещился то грозный ропот толпы, то надрывающий сердце жалкий плач.
«Что это? – думал он, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. – Глупость или злодейство?..»
Прошла неделя. Свезли обломки, зарыли братские могилы, засыпали желтым песком следы неповинной крови, оплакали, отпели. Уцелевших торопливо отправили по домам. Царь покинул Москву тайно, под покровом ночи.
И город, стряхнув с плеч, как страшный сон, память о кровавом торжестве, вернулся к будням.
…В конце мая, отозвавшись на приглашение Лысиковых, Сергей на неделю выехал в Лебедин.
И едва ли не с первым оборотом колес все в душе музыканта пришло в движение.
Ничто на свете не проходит даром!
Симфония, задуманная год назад и, как ему казалось, уже померкнувшая в его памяти, неожиданно как-то вспыхнула и вся озарилась небывалым светом.
Еще в дни первоначальных поисков и блужданий, когда сам автор видел в своем творении лишь попытку по-новому раскрыть тему вековечного спора человека с судьбой, он догадывался, что за этой темой стоит другая, более глубокая и важная.
Свыше полувека пытаются разгадать программу симфонии, проникнуть в существо ее замысла.
Вся она, ее посвящение «А. Л.» и эпиграф дают захватывающий материал для размышления и догадок.
Легко было бы поддаться искушению увидеть в суровом и грозном «монастырском» напеве главной партии «тему божественной справедливости», а в хрупкой и печальной восточного склада мелодии – грациозный женственный портрет той, кому посвящено сочинение.
Многим казалось, что симфония – это всего лишь новый шаг по пути, указанному Чайковским, который в свое время в крупных своих сочинениях с непревзойденной глубиной и силой выразил порывы современного ему человека к свету и счастью. Однако такой вывод был бы лишь полуправдой. Корень трагического конфликта, раскрываемого в симфонии Рахманинова, думается, лежит гораздо глубже. В постепенно накаливающейся атмосфере эпохи на рубеже нового столетия загадка судьбы потребовала совершенно нового решения.
Тема судьбы человеческой оказалась тесно переплетенной с темой судеб родины и народа.
Не потому ли по своему коренному складу симфония Рахманинова глубоко эпична и перекликается с симфоническими полотнами Бородина? Вся первая часть идет и ширится, как степная гроза, как зарево, багрящее серебристые космы ковыля.
В музыке Первой симфонии раз и навсегда сложно и неразрывно переплелись обе главные линии развития русского музыкального искусства, нашедшие свое отражение в творчестве «кучкистов» и московской школы.
Еще в дни первых поисков и блужданий Сергею казалось, что главная тема симфонии сочетается в его воображении с какими-то словами. Он нашел их нечаянно, раскрыв наудачу заглавный лист «Анны Карениной». Сердце дрогнуло. Вот они:
«Мне отмщение и аз воздам».
Но загадка не была разгадана до конца.
За рядами нотных строк нередко сквозил ему чей-то строгий, величавый и до странности знакомый образ.
Ранней весной этого года, бродя по залам Третьяковской галереи, Сергей остановился перед картиной В. Васнецова «Гамаюн – птица вещая». Не одному музыканту пала на душу эта странная картина. Три года спустя ей посвятил взволнованные строки юный Александр Блок:
…Предвечным ужасом объят,
Прекрасный лик горит любовью,
Но вещей правдою звучат
Уста, запекшиеся кровью.
Вглядываясь в прекрасный, страдальческий облик Гамаюн-птицы, Рахманинов думал о том, что, наверное, всю жизнь ему повсюду сквозили ее изменчивые черты: на мокром озерном песке у Ильменя, и в душном, набитом людьми вагоне, и на задворках под стенами Донского монастыря. И тут же приходило на ум музыканту, что, может быть, ей, России, а не библейскому Иегове принадлежит по праву «отмщение» за море слез, за реки пролитой крови, и рано или поздно она воздаст по заслугам за сонмы неотмщенных обид.
В конце июля пришло отчаянное письмо из Тироля. Сашок томился, просил взять его домой. Шестого августа Варвара Аркадьевна с мужем выехали за ним. А через месяц мокрый, забрызганный грязью верховой привез со станции телеграмму на имя Наташи. В тот же день Наташа, Соня и Сергей выехали в Москву – и опоздали.
Сашок лежал в гробу спокойный, с затаенной улыбкой. Ответ на эту улыбку Сергей, переступив порог, увидел на лице у девушки в черном платье и шапочке, одиноко стоявшей у изголовья. Кроме нее, в эту минуту в комнате никого не было. Из-под длинных ресниц влажными глазами она глядела на Сашка. Сергей невольно замер возле порога. Услышав шаги, она молча положила цветы и пошла к двери. Встретившись глазами с Сергеем, она слегка наклонила голову и вышла.
Невозможно было поверить в то, что произошло. В комнатах, казалось, еще звучал его голос, неудержимый смех…
На другой день все выехали в Ивановку хоронить Сашка.
Ветер сдувал набок желтое пламя восковых свечей, почти невидимое при ярком солнце.
Сергей стоял без шапки, прижав к себе неутешно рыдающую Соню.
И «жизнь бесконечная», которую, бряцая кадилом, срывающимся голосом возглашал сельский попик над свежей могилой Саши, засыпанной цветами, вместе с легким голубым дымом уходила в поля, унося с собой его страстный, неукротимый гнев, его надежды и веру в победу света над темнотой.
Под солнцем на юг с еле слышным кликом шли косяки журавлей.
Сергей провожал их жадным печальным взглядом, покуда они не пропали вдали.
5
Еще летом Сергей Иванович затеял переписку с Беляевым о включении симфонии Рахманинова в программы «Русских симфонических концертов».
Митрофан Петрович Беляев в плеяде русских «меценатов» представлял собою фигуру весьма примечательную. Одаренный дилетант, в молодости он был покорен музыкой Глинки, потом сблизился с композиторами распавшейся «Могучей кучки» и учредил в Лейпциге русское нотоиздательство, в Петербурге – симфонические концерты!
Все свое огромное состояние он завещал «Попечительному совету для поощрения русских композиторов и музыкантов». В части отбора произведений он безгранично доверял художественному вкусу Глазунова.
Первая реакция из Питера на присланную партитуру была не слишком благоприятной.
Но Сергей Иванович был настойчив.
Он желал, чтобы комитет не отнесся слишком строго к тем «гармоническим вычурностям, которые встречаются в этом произведении, несомненно талантливом. Человек столь одаренный, как Рахманинов, скорее выйдет на свой истинный путь, если будет слышать свои сочинения. Встречающиеся в них недостатки вообще свойственны современной нам музыке, и увлечение ими понятно со стороны юного композитора».
Если ему, как он пишет, Рахманинов показался самонадеянным, то это может быть приписано сознанию им своего действительно выдающегося композиторского дарования. «Дарование это, если еще не вполне выказалось в теперешних его сочинениях, то, по моему глубокому убеждению, не замедлит сказаться в последующих. Вообще от Рахманинова я ожидаю очень многого».
Зима 1896 года прошла в тревоге и материальной нужде.
Единой опорой в жизни музыканта было его инспекторство в Мариинском училище. При всей нелюбви к педагогическим занятиям он вскоре свыкся с работой и даже полюбил девочек-сироток, с трепетом и радостью ожидавших его прихода.
Сергей писал, что эта «постоянная нужда с одной стороны полезна, заставляет аккуратно работать», но с другой заставляет вкус музыканта быть менее разборчивым. С октября он написал шесть детских хоров, шесть фортепьянных пьес и двенадцать романсов.
Среди этих «денежных» романсов были подлинные жемчужины.
«Островок» на слова Шелли, разумеется, не случайно он посвятил Соне Сатиной. Чистый, задумчивый образ природы был сродни ее душе.
Совсем на ином ключе прозвучали «Весенние воды» на слова Тютчева. Этот романс, посвященный А. Орнатской, десять лет спустя сделался в России чуть ли не символом «общественного пробуждения».
По сей день остается загадкой, как среди сумрачной и тревожной зимы вдруг забил этот ключ вдохновения, буйной радости.
Весна идет! Весна идет!
Мы молодой весны гонцы,
Она нас выслала вперед…
Последним, двенадцатым романсом был «Пора!» на популярный в те годы текст Надсона. Сам по себе образ надсоновского «пророка», к которому взывает поэт, казался Сергею надуманным и театральным. Но в мелодии стиха он услышал мятежный напев скорби, гнева, возмущения.
Призыв «Пора!» прозвучал у него как набат.
Музыка звала, заклинала «всей силою печали, всей силою любви» проснуться, понять, почувствовать, что нельзя дальше спокойно жить в мире, где «сознанье умирает, стыд гаснет, совесть спит…».
Поверхность лавы только кажется холодной. Здесь и там вспыхивают языки пламени, горят поместья панов Мазуркевичей, над черными пустырями фабричных дворов нависают тучи тяжелой ненависти. Она течет против воли тех, кто хочет направить ее по своему желанию, и тех, кто ничего не хочет ни видеть, ни слышать, ни замечать.
В одном прав был Сашок несомненно: художник не может, не смеет быть слепым и глухим к окружающему, жить в отрыве от своего времени, своего поколения.
Его сверстники, «девятидесятники», чем-то не похожи на своих старших братьев – «восьмидесятников», живших под тяжкой железной пятой после первого марта. Не сторониться их надо, но идти вместе с ними, постараться понять их стремления, будить человеческое достоинство, будоражить их совесть.
Никогда музыка Сергея Рахманинова не звала в нереальный, сверхчувственный мир. Все, о чем она повествует, происходит на земле, на русской земле, в ее природе, в душе русского человека. И он верил, что всегда будет так, покуда он жив.
В декабре по заранее сделанным наброскам он записал шесть «музыкальных моментов» для фортепьяно.
Целая пропасть отделяет «музыкальные моменты» от первых его юношеских циклов.
Словно приподняв завесу далекого будущего, со страниц «музыкальных моментов» уже зазвучали эти рокоты гнева, возмущения, борьбы, эта распевная, чисто рахманиновская мятежность, то, что позднее раскрылось во всю ширь в прелюдиях, этюдах и фортепьянных сонатах.
Наконец твердо обозначился день концерта. Симфония Рахманинова будет исполнена в Петербурге пятнадцатого марта. Чтобы поспеть к началу репетиций, Сергей должен был выехать в Петербург не позднее восьмого.
К исходу февраля в воздухе запахло талым, мякнущим снегом. Прилетели грачи и суетливо, выживая галок, гнездились на деревьях подле Ивана Воина. С крыш сыпалась капель. И небо порой невзначай раскрывало из облачных складок и снова жмурило свои яркие голубые глаза.
Варвара Аркадьевна привыкла быть хозяйкой у себя в доме и в семье. Но когда однажды за вечерним чаем Наташа, сильно побледнев, сказала, что поедет вместе с Сергеем в Петербург, к Скалонам, она как-то не сумела этому противостоять. Подумав, махнула рукой:
– Делайте как хотите!
Когда вагон тронулся, Сергей заметил одинокую женскую фигуру, стоявшую поодаль в тени под навесом. Только когда она подняла руку, крестя украдкой, он догадался, что это Родная.
Стемнело. Усатый проводник зажег в фонарях толстые коптящие стеариновые свечи. В полутьме за окном над тающим снегом кружились стаи птиц.
Вдруг Наташа молча положила ладонь на его рукав. Он улыбнулся, поняв, что она видит его насквозь и теплой сестринской лаской хочет вернуть Сергею веру в себя самого в эти трудные для него часы. Но даже на миг не мелькнула мысль о том, что худенькая девочка с упрямыми темно-серыми глазами когда-то разделит с ним тревоги и тяготы долгого пути и эта тонкая еще рука подростка станет для него такой твердой опорой на всю жизнь.
Позднее она задремала, свернувшись калачиком на жестком коротком диване, обитом серым сукном.
А Сергей почти всю ночь курил у окошка, подернутого паром.
Да, все поставлено на карту!
Из разговоров в консерватории он понял, что на его симфонию в Москве возлагают большие надежды.
Мало того: за неделю до отъезда Гутхейль, встретив его на улице, сказал, что покупает симфонию, и распорядился конторе выдать ему пятьсот рублей. Это было, разумеется, кстати.
Но если…
Еще минувшей осенью, вернувшись из Петербурга, Брандуков рассказал Сергею о провале новой пьесы А. Чехова «Чайка», поставленной 17 октября на сцене Александринского театра. Сергея тогда очень взволновал рассказ друга-музыканта. Теперь мысль о гибели «Чайки» вновь пришла ему на память.
Он крепко зажмурил глаза.
6
Он понимал, что это очень глупо, и все-таки надеялся встретить в этих гулких вестибюлях, украшенных портретами царей, хотя бы тень праздничного подъема перед началом первой репетиции. Вместо этого он увидел серые, заспанные, равнодушные лица музыкантов-ремесленников, услышал запах застарелой сырости и истлевшей бумаги,
С трудом он разыскал Глазунова.
Александр Константинович, уже начинавший полнеть, был озабочен. Покручивая свой ханский ус, рассеянно отвечал на вопросы.
Первые же звуки оркестра – гулкий расстроенный унисон – просто ошеломили Сергея. Неужели он это написал?!
Неразученные партии, отсутствие ритма, скачки, неожиданные провалы… Все это казалось ему до того странным, что он сразу потерял нить и почти не смог ничего ответить на вопросы дирижера. Какие тут замечания! Все дико, все ужасно. В ушах у него стоял пустынный звон.
Вечером у Скалонов Сергей преображался, хохотал, рассказывал небылицы, импровизировал на рояле «брильянтовые» вариации на тему «Исаия, ликуй». Наташа присматривалась к нему недоверчивыми глазами. Нет ли в этом напускной рисовки, бравады перед неотвратимым боем?
Генеральную репетицию назначили на тринадцатое. В зале было сыро и темновато. Только две люстры горели над эстрадой.
Глазунов, медлительный и равнодушный, весь поглощенный партитурой, не глядя на оркестр, безучастно махал палочкой. Казалось, его не заботило, следует ли за этими взмахами вся масса струнных, духовых и ударных.
Во время коротких пауз Сергей, позабыв о «корифеях», глядящих на него из полутемного зала, несколько раз подходил к дирижеру.
– По-моему, оркестр просто не знает партий, Александр Константинович! – сдерживая гнев, говорил он.
– Я думаю, что все сойдет хорошо, – спокойно отвечал Глазунов.
И настал день.
Утром через слабый туман проглянуло солнце, позолотило купол Исаакия, зажгло Адмиралтейскую иглу. И по улицам, одетым в настывший за зиму гранит, побежала тень еще нерешительной улыбки. Над домами нежно заголубело небо. Это была весна, но какая-то словно не настоящая… Чего ей недоставало, трудно было понять. Она и улыбалась и роняла скупые слезы, а глядела в глаза людям холодно.
Он пришел к Скалонам обедать, как было условлено, был очень бледен, но внешне спокоен.
К вечеру повалил мокрый снег. Площадь у филармонического подъезда побелела. Крупные хлопья роились вокруг недавно установленных дуговых фонарей. Они светили ярким, чуть дрожащим, голубым светом.
Съезд был давно небывалый. Вереницами подъезжали и отъезжали сани и кареты.
Из-за колонны ему были видны передние ряды партера. Вот они, его судьи!
Уже поблескивают очки Римского-Корсакова, белеют бороды братьев Стасовых. Все толпятся вокруг Митрофана Беляева; вот Направник с качающейся на тонкой шее кудрявой головой. А этот, средних лет блондин с небольшой бородкой, в очках и форме полковника инженерных войск, наверно, Цезарь Антонович Кюи. Боже, зачем их столько!..
А вот совсем недалеко, в третьем ряду, генерал Скалон с тремя дочерьми. Брикуша сидит справа в новой белой меховой пелеринке, накинутой на худенькие плечи.
Зал быстро наполнялся. Шелка, меха, эполеты…
Весь цвет Петербурга! Только из задних рядов и с балкона здесь и там выглядывали позеленелые от времени, обшитые тесьмой сюртуки бородатых, ученого вида старичков и косоворотки под расстегнутыми студенческими тужурками.
В начале концерта впервые исполнялась Шестая симфония Глазунова.
Какой оркестр! Без тени зависти Сергей радовался чужому счастью, щедрой удаче. Если в этом еще не пробудившемся Кощеевом царстве, в царстве черствых, окостенелых душ нашелся человек, который услышал сам и подарил людям такую радость, за это ему все можно было простить.
В антракте Сергей подошел к сестрам. Подошли и Слонов с Юрием Сахновским. Сергей был спокоен, шутил.
Далеко в партере он заметил Танеева.
Зазвенел колокольчик. Верочка побледнела.
– Брикки-Врикуша, – ласково проговорил он, – ну стоит ли так волноваться! Как бы ни прошла симфония, но ведь она кончится! Значит, все будет хорошо.
Он вспомнил, что ему хочется курить, и быстро направился к выходу, оставив Слонова и Сахновского с барышнями.
Он шел навстречу людскому потоку, неторопливо возвращавшемуся в зал.
Прозвенел второй звонок, и Сергей, так и не раскрыв портсигара, вернулся в зал.
И вдруг…
Сергей даже не сразу понял, откуда этот ужасный лязг ржавого железа, эти тяжеловесные расстроенные октавы.
«Не может быть!» – пробормотал он. Все, что он слышал на репетициях, было во сто крат лучше этого кошмара. А темп… Но когда летящая тема сонатного аллегро была невпопад подхвачена оркестром, он понял, что его дело проиграно. Он не помнил сам, как очутился на витой чугунной лестнице, ведущей на хоры. Там, на ледяных ступенях, он просидел почти до конца, корчась от нестерпимой боли и порой зажимая себе уши ладонями, чтобы не слышать терзающей слух какофонии.
Но, к сожалению, он слышал все, даже невнятный гул, пробегавший по залу.
В третьей, медленной части ненадолго наступило прояснение. Но финал погубил все. Он вылился в чудовищный гротеск, а дикий скифский перепляс вызвал сдержанный смех в зале.
Два месяца спустя Сергей писал: «Я удивляюсь, как такой высокоталантливый человек, как Глазунов, может так плохо дирижировать! Я не говорю уже о дирижерской технике (ее у него и спрашивать нечего). Я говорю о его музыкальности. Он ничего не чувствует, когда дирижирует. Он как будто ничего не понимает…»
Но корень несчастья лежал, вероятно, гораздо глубже, чем ему казалось. Сама природа музыкального мышления, мировоззрение и художественные принципы – все было чуждым Глазунову в этой партитуре.
Музыканты нервничали, листая ноты. Там не в лад загремит тромбон, там пробасит туба.
Наконец Глазунов с отчаянием в последний раз Взмахнул палочкой. В наступившей гробовой тишине ни к селу ни к городу загудел большой барабан.
В разных концах зала послышались жидкие хлопки.
Несколько человек, хлопая в ладоши, подошли к самой эстраде.
– Глазунов! – демонстративно крикнул один из них.
Глазунов оглянулся. Лицо его было все в красных пятнах. Мокрая прядь прилипла к широкому лбу. Неловко, боком, он поклонился и, не оборачиваясь, ушел.
Владимир Стасов, громогласно кашлянув, вытер платком лысеющую макушку.
– Это бог знает что! – пробасил он. – Впервые подобное слышу.
Цезарь Кюи, ухмыляясь в усы, мысленно уже складывал строки, написанные на другое утро. Стрела была отточена тонко. Признавая талант молодого москвича, он в то же время жаловался на «бедность тем и извращенность гармоний».
Но смертельное жало было припасено напоследок!
«Если бы в аду была консерватория, если бы одному из ее даровитых музыкантов было задано написать программную симфонию на тему «семи египетских казней» и если бы он написал симфонию вроде симфонии г. Рахманинова, то он блестяще выполнил бы свою задачу и привел бы в восторг обитателей ада».
Один Римский-Корсаков был невозмутим и непроницаем. В тот же вечер он записал в своей «Летописи» с характерным для этого произведения протокольным лаконизмом: