Текст книги "Казачья исповедь"
Автор книги: Николай Келин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Новочеркасск, столица русской Вандеи, кишел, как встревоженный муравейник. По улицам сновали казаки, юнкера, офицеры, пешие и конные ординарцы, и чувствовалось, что тут туго и нервно бьется пульс новой казачьей республики.
Поезд медленно вполз на старенькую станцию и остановился, сердито отдуваясь, после большого перегона по раскаленной июньским зноем степи. Где-то недалеко был атаманский дворец, откуда шли беспрерывные распоряжения на многочисленные фронты, опоясавшие область. Вдали торчала триумфальная арка, поставленная в честь посещения Новочеркасска последним императором. Небольшие казачьи домики, златоглавый купол Войскового собора, извозчики по булыжной мостовой – ничего необычного.
Дед, едва мы приехали, засуетился нанимать извозчика, братья Мешковы куда-то исчезли. Но вот мы с дедом разместились на дрожках и покатили, как я полагал, в заветный атаманский дворец. Возница лениво погонял ледащую лошаденку, гремели колеса по выбитой мостовой, а навстречу все ниже присевшие по сторонам домишки, все уже и грязнее улица. «Где же обещанный атаманский дворец? – недоумевал я. – Неужели Краснов живет среди этих трущоб?»
– Дедушка! Куда мы едем? – спрашиваю наконец. Дед коротко бросает:
– Скоро приедем.
И вот мы где-то на окраине города. Извозчик въезжает в небольшой двор, останавливается у низкого крыльца, и вдруг появляются два звероподобных верзилы и спрашивают:
– Что, привезли больного?
Я в недоумении смотрю на деда и, соскочив с дрожек, пускаюсь бежать. Но навстречу нам вышли ребята опытные: один перехватил меня на бегу, второй, подставив ногу, сгреб в свои медвежьи объятия, и вот я повис в воздухе, болтая ногами и тщетно стараясь освободиться.
Деда я больше не видел. А эти молодцы в белых плащах санитаров втащили меня в какое-то мрачное, полутемное помещение, где стояло несколько каменных допотопных ванн, сорвали остатки одежды и бросили в ледяную воду. Не довольствуясь этим, один из них – маленький, широкогрудый, как я узнал потом, казак Лукьяныч, очень напоминающий добродушного гоголевского Пацюка, – подскочил к ванне и погрузил мою голову под воду, а второй верзила придавил тело. И так они держали меня до тех пор, пока я не начал захлебываться. Тогда на минутку отпустили – и снова под воду. Я безумными глазами глядел на своих мучителей, а они, посмеиваясь, ворчали:
– Мы тут и не таких укрощали. Утопим, сукин сын, как лягушку!
Беспомощный, обессиленный, я лежал в ледяной воде и дрожал. Вот и приехал к атаману Краснову…
Вытащив, наконец, меня из ванны верзилы бросили мне рваную холщовую рубаху, портки с бахромой, и я понял, что попал в сумасшедший дом. Поместили меня в палату буйных. И кого там только не было!..
Теперь, на старости лет, выйдя после второго инфаркта на пенсию, я начал работать как терапевт в местной психиатрической лечебнице в Желиве, где постоянно живу. Придя в лечебницу, я собрал персонал, обслуживающий психически больных, и категорически заявил:
– Послушайте, ребята, вот эти заведения, где вы работаете, всюду более или менее одинаковы – будь они у нас в России или тут. На одной стороне беззащитный, за свои поступки не отвечающий больной, а на другой вы. И вот если у кого-либо из вас лопнет однажды терпение при исполнении своих служебных обязанностей и кто-нибудь из вас звезданет непослушного пациента – тогда я собственными руками откручу этому молодцу голову! Я сам просидел в сумасшедшем доме более года…
Слушатели хлопали глазами, кое-кто не поверил моей короткой лекции. Но за время работы в той лечебнице четыре субъекта были выброшены мною со службы без права когда-либо сотрудничать в здравоохранении.
Так вот, вспоминая контингент обитателей буйной палаты, как сейчас, вижу огромного идиота Мишку, бывшего фельдфебеля, сидевшего в Новочеркасском сумасшедшем доме с русско-японской войны. Этот совершенно безобидный великан не знаю почему попал в буйную палату – он был тих, молчалив и только мычал. Но он был грязен и неряшлив до невозможности. При раздаче пищи Мишка обычно становился у дверей и отбирал у многих пациентов миски с едой, моментально проглатывая все, что в них было, давясь и захлебываясь. Этот белобрысый великан с прозрачными и голубыми, как незабудки, глазами всегда ходил без штанов, босой, в разорванной рубахе. Однажды веселые служители подзадорили его:
– Мишка, не выпьешь весь водопровод!
Мишка, по-видимому, понял издевку и, подойдя к крану, приник к нему. Он пил задыхаясь, ловя воздух, и я видел, как его дряблый живот становился огромным, как шар, и создавалось впечатление, что вот-вот он лопнет. Его принялись оттягивать от водопровода, но он все пил и пил… Тогда один из санитаров принес полено и начал гвоздить Мишку по согнутой спине. Отдуваясь и мыча, он наконец бросил кран и улыбнулся, глядя на извергов своими чудными глазами.
Второй примечательной фигурой, которая запечатлелась в моей памяти, был человек средних лет с благообразным лицом, напоминающим Сусанина. Редко приходилось встречать такие спокойные, благообразные лица. Он всегда тихо сидел на кровати в углу и, аккуратно отламывая кусочки хлеба, медленно жевал его, а крошки ссыпал куда-то в бороду. Он никогда не повышал голоса и внешне всегда казался спокоен. Но это был неизлечимый и опасный параноик, вырезавший целую семью. Он воображал себя почему-то папой римским и для сомневающихся в этом был страшно опасен. Так вот этот-то человек оказался моим соседом. В бешенстве он становился страшным.
Еще один сосед – студент-шизофреник Коля – постоянно онанировал, ходил целыми днями по диагонали палаты и время от времени выкрикивал стереотипно и без всякого выражения единственное слово: «Милюков!» Когда я его пытался расспрашивать, что это значит, он бессмысленно улыбался и продолжал онанировать.
Был и еще один очень худой, беспрерывно шагающий по коридору студент, который не отвечал ни на один вопрос и постоянно решал задачи по высшей математике. Делал он это даже во время обеда, не глядя в миску.
В палате было и много тяжелых эпилептиков, которые постоянно бились в конвульсиях и с пеной у рта страшно кричали по ночам. Служители во время приступов обычно наваливались на них и прижимали к полу, чтобы те не повредили себя. Но хуже всего было по ночам. Пациентам можно было курить, и некоторые из них тушили о спящих горящие папиросы, мочились соседям в уши, на постели. Оберегая уши, я затыкал их на ночь хлебным мякишем и старался закрывать голову одеялом.
Крепко наказывали больных. За малейшее неповиновение персоналу служители завертывали пациента в мокрые простыни и зашивали с ног до подбородка в одеяло. Человек лежал запеленутый, как египетская мумия, страшно потел и мучился жаждой. После нескольких часов такой процедуры, а ее со мной производили часто, я от слабости еле держался на ногах, а служители смеялись. Снова по всему телу от сквозняков у меня пошли огромные фурункулы. Вскрывали их без анестезии в местной амбулатории. Я, естественно, очень страдал от этих процедур и сопротивлялся. Тогда, по знаку фельдшера или врача, на меня наваливались несколько служителей, эскулап делал свое дело, а я ревел что было сил. Почему-то мне все время давали хинные капли в воде, я их так возненавидел, что впоследствии своим пациентам даже в случаях, когда они были нужны, избегал их предписывать.
В такой вот обстановке потянулись долгие сумбурные дни, и норой я откровенно завидовал идиотам, которым было все равно. Иногда нас выводили на прогулки во двор, обнесенный высоким, почти непроницаемым деревянным забором. Не перенося заточения, я неоднократно пытался бежать через тот забор, но каждый раз меня ловили и жестоко избивали или топили в ванной – обычный способ укрощения строптивых. Иногда я приходил в сознание в изоляторе, лежа на голом полу. Тут все было бесконтрольно и с пациентами не церемонились. Главным врачом был Потап Петрович Головачев, человек с не сходящей с лица сладкой улыбкой, говоривший вкрадчивым, тихим голосом. Он был выше среднего роста, черный, с небольшими темными усами и глазами, которых я никогда не видел. Он называл меня Колей и часто уговаривал, чтобы я слушался служителей. Я просил его пустить меня домой, он, улыбаясь, что-то обещал и уходил. Никого из родных ко мне не пускали. Никаких лекарств, кроме противной хинной воды, нам вообще не давали, и я до сих пор не могу понять, что делал Потап Петрович в этой так называемой больнице для умалишенных.
Иногда, когда мои надзиратели считали, что я веду себя хорошо, меня переводили в так называемую «тихую палату». Она располагалась рядом, в конце коридора. За пациентами там следила сестра Л ушка, баба молодая, но как черт занозистая и насмешливая. И вот как-то в одно из моих неоднократных пребываний в той «тихой палате» Лушка начала меня изводить, вероятно, от скуки. Помню, был тихий летний вечер второго лета, которое я проводил в этом богоугодном заведении. Лушка скучала и, как никогда, была в ударе. Наскучив дразнить вялых и равнодушных пациентов, она обратилась ко мне:
– Ага! Наши казачки на фронтах с большевиками бьются, казачью свободу защищают, а ты?.. То-о-оже со-о-отник! В кусты забился и от фронта спасаешься? Иди, вот я тебя под бабью юбку посажу… мамунич! – и подняла край юбки. Мамуничами у нас называли слабосильных казаков, освобожденных от военной службы. Это прозвище на Дону, пожалуй, было самым хлестким и позорным. Вообще у казаков считалось позорным, если его не брали на военную службу. Бывало, при призывах около станичного правления казачки сидели и ждали результата осмотра медицинской комиссии: если казак с опущенной головой выходил из правления и цедил сквозь зубы «Не взяли» – раздавался крик его бабы: «Снял ты с меня голову, проклятущий, мамунич… И как мои глазыньки на людей будут глядеть!..» Так вот, этим позорным на Дону словом ядовитая Лушка хлестнула меня, как плетью. Сначала я оторопел.
– Я мамунич?! Ах ты, так твою разэтакую!.. – И, бросившись на Лушку, в мгновение ока разодрал на ней одежду. Она, как змея извиваясь, летала от меня по палате, а я срывал с нее последние клочки оставшейся на ней одежды. На Лушкин визг и крик: «Братцы, спасите!» – из соседней, буйной палаты ворвались несколько служителей и моментально сбили меня с ног. Между ними был рослый казак, как говорили, дружок смазливой Лушки. Моментально я оказался в коридоре буйной палаты, и тут только началась расправа со мной – «бешеным сотником». Как сейчас помню, кто-то, кажется Лукьяныч – он был самый сильный, – захлестнул мне горло намертво так называемым «нельсоном», меня бешено начали бить в «солнечное сплетение», под ложечку. Я потерял сознание…
Не знаю, спустя какое время я очнулся на голом полу в изоляторе – весь изломанный, совершенно потерявший голос. Нельсоновская петля – захват согнутой в локте рукой шеи – помяла мне горло. Во рту вязкая слюна, кровь… И жутко… Жутко… Ощущение полнейшей беспомощности при полном сознании, что никто тебе не может помочь… Потом вдруг мелькнула спасительная мысль – поможет Потап Петрович: только сказать, только объяснить!.. Он же врач! И Головачев не заставил себя долго ждать.
Происходил редкий в этом заведении утренний обход палат. Помню, открылась дверь изолятора, показался главный врач, и я, став на колени, хрипя – голоса-то нет – говорю:
– Милый Потап Петрович, спасите от этих извергов. Пустите домой. Ведь меня здесь убьют…
Головачев, окруженный служителями, подходит ко мне и, участливо так гладя по голове, сладким голосом отвечает:
– Да что ты, Коля, у нас не бьют. Это тебе только кажется… Я, услышав эту филиппику главного врача, вскочил на ноги и, схватив его за ворот рубахи, который треснул и остался у меня в руках, заорал:
– Кажется?.. Мне кажется?! Ах ты палач! Да как ты смел стать врачом!..
Подскочившая свора прислужников оттащила меня от Головачева, и дверь изолятора надолго захлопнулась.
Родных ко мне по-прежнему не пускали. Я скучал и почти ничего не ел. Исхудал до невозможности. При росте 174 сантиметра весил только 50 килограммов. Я уже потерял всякую надежду когда-либо выбраться из этого ада на земле. Но вот как-то под вечер меня вызвали в приемную комнату, куда обычно водили больных к родным и знакомым. Вошел я туда и глазам не верю. Передо мною стояла Анфиса, моя старшая сестра, а рядом с нею толстушка Бурыкина, которая когда-то приезжала в Саратов вместе с моей мамой и Анфисой провожать меня на фронт. В близоруких глазах сестры при виде меня застыл нескрываемый ужас. Подойдя вплотную ко мне, она всплеснула руками, упала на плечо и сдавленно зашептала:
– Боже ж мой… что они с тобой тут сделали… – и заплакала. Я стоял, опустив голову, и только повторял:
– Родные мои, возьмите меня отсюда… Я тут погибну… Прошу вас…
Сестра, торопясь, рассказала мне, что в нашей станице Клетской – фронт, что бабушка Евфимия с моей младшей сестрой Валечкой остались дома – сторожить остатки имущества, а дед с отцом и мамой переехали в Ростов-на-Дону, что живут они на Почтовой улице у какого-то профессора Ростовского университета, переведенного сюда из занятой немцами Варшавы.
Фина ушла. Через несколько дней меня снова вызвали в приемную. В комнате для посетителей стояли отец и дед. Отец не изменился, но что случилось с дедом?.. Это был он и не он. Его фигура, усы, но глаза… Это не были быстрые, любимые, всегда внимательные и зоркие глаза деда, человека волевого, несгибаемого. На меня печально смотрели глаза затравленного и совершенно больного человека, терявшего почву под ногами. До сих пор, после всего страшного, что я пережил в жизни, помню, как мне тогда было тяжело и как я всем своим существом почувствовал, что произошло что-то непоправимое… Поговорив о том, о сем, решили, что меня перевезут в частный санаторий к известному доктору Покровскому. Так и сделали. Но у Покровского я не задержался долго. Вскоре пришли вести, что фронт от Клетской ушел куда-то далеко на северо-запад и что генерал Мамонтов, очень популярный у населения, прорвал фронт и идет на Москву по тылам красных. Он уже занял Орел и якобы подходил к Туле. В этот гремевший по всей стране рейд ушел и мой троюродный брат, лихой есаул Федя Фролов, с которым при отступлении и разгроме белых армий меня связала судьба.
Выписавшись из санатория, я явился в Войсковую санитарную комиссию, где мне выдали свидетельство, освобождающее меня от несения военной службы. Комиссия эта не освобождала никого, но одна фраза – был в сумасшедшем доме – навсегда лишила меня права и повинности служить в армии.
Начало концаПрожив некоторое время в Ростове, наша семья вернулась в Клетскую. Горько было видеть на тихих улицах станицы и в пахучих лазоревых степях кровь. А горю и этой крови еще и конца-то не было видно. Некоторое время, правда, мы жили тихо и мирно, но вскоре пришли тревожные вести, что на фронте неладно, что знаменитый Мамонтовский рейд не удался, что корпус разбит наголову где-то под Коротояком, а где этот Коротояк никто не знал. Все чаще по ночам проходили через станицу отступающие части. Вообще была сломана какая-то пружина в механизме казачьей армии – незаметная для непосвященных, но роковая и непоправимая. Фронт явно разваливался, и уставшие казачьи части, которые уже нечем было пополнять, неудержимо откатывались к Дону, внутрь притихшей от ужаса области. А с казачьими частями отступали и так называемые цветные войска Добровольческой армии – черные, как монахи, марковцы, страшные в своем неукротимом напоре корниловцы, дроздовцы и другие.
Шел октябрь 1919-го. По утрам уже появлялись заморозки, на крышах блестел иней. И вот в станицу пришла и стала на несколько дней Атаманская бригада, состоящая из четырех полков – Калединского, Платовского, Ермаковского и Назаровского. Последний назывался в честь войскового атамана Назарова, который после самоубийства Каледина атаманил только несколько дней и был расстрелян в Новочеркасске войсковым старшиной Голубовым и его красными казаками.
Я, по обыкновению, целые дни проводил за чтением, пополняя пробелы в русской литературе. И вот как-то утром, сидя, по обыкновению, в столовой, я, как сейчас помню, читал «Слепого музыканта» Короленко. Бабушка Евфимия готовила обед, и вдруг слышу, как кто-то прошел в кухню и начал с ней переговоры. Затем бабушка сходила в спальню и пронесла с собой в кухню белье. И вот тут полетело!
– Ты что же думаешь, старая карга, отделаться двумя простынями и парой белья?.. – орал кто-то. – Да я у тебя переверну вверх дном все сундуки и комоды!., мать-перемать!..
Меня как плетью хлестануло – я бросился на кухню. Там, у входной двери, стояли два рослых чубатых казака и ледащий офицерик с плоским конопатым лицом и бесцветными глазами. Я сразу узнал в нем корнета Олимпиева, сына попа тюремной церкви в Усть-Медведице, и, подойдя к нему вплотную, тоже заорал:
– Послушайте, вы что позволяете себе так разговаривать со старой женщиной?! Ну?!
– Я адъютант генерала Сутулова, сотник! Как вы со мной разговариваете?! – взбеленился корнет, смущенный присутствием казаков.
– Вы не адъютант, а бандит, который явился грабить мирную семью! Убирайтесь вон, пока я не применил оружие!
Побелевший от бешенства корнет выдавил из себя:
– Я пришел реквизировать перевязочный материал по приказу начальника бригады. А вы хотите отделаться парой простынь и белья, – и, уже обращаясь к казакам, крикнул: – Идемте! Это дорого будет стоить этому молодчику!
– Вон! – крикнул я, захлопывая за ними дверь.
Результат визита не заставил себя ждать слишком долго. Приблизительно через полчаса за мной явилось несколько казаков с офицером, арестовали меня и повели в штаб Сутулова, который размещался на церковной площади. У генерала, как оказалось, в это время происходило какое-то совещание, и мне пришлось ждать несколько часов. Наконец после обеда на террасу дома быстрыми шагами вышел чем-то озабоченный поджарый генерал. Рядом с ним, семеня ногами, какой-то козлиной иноходью передвигался корнет Олимпиев и, кося на меня бесцветным глазом, докладывал:
– Вот, ваше превосходительство, большевик, которого я арестовал по вашему приказу!
Сутулов, глядя исподлобья, круто остановился около меня и приказал страже:
– Разоружить! В расход!
С меня сорвали погоны, отобрали револьвер, но я успел крикнуть уходящему генералу:
– Я не большевик! Меня только что выпустили из больницы. Вот медицинское свидетельство войсковой комиссии!
Сутулов, не оборачиваясь, бросил:
– От фронта спасаешься! На гауптвахту!
На этом разговор и кончился. Меня привели на окраину станицы в казачью хату, где уже сидели Вячеслав Гавриилович Маргаритов, сын отца Гавриила, преподаватель Вольского кадетского корпуса, и толстуха Катасонова. Оказалось, что они сидели за то же «преступление», что и я.
Сутулов был близким родственником нашего священника отца Виссариона Бурыкина, В доме этого культурного и всеми уважаемого священника мы часто бывали, так как дружили с его детьми. Дед и родители всю ночь бегали к Бурыкиным, что-то объясняли и наконец добились, что утром, когда я уже ждал расстрела, меня освободили. Бригада двинулась дальше, а в станицу все чаще и чаще заскакивали проститься с родными казаки отступающих частей. Заехал на минутку и мой родственник Федя Фролов. Он уже был войсковым старшиной. Узнав о моих недавних перипетиях с Сутуловым, Федя решительно заявил:
– Колю непременно убьют наши или красные. Красные сейчас злые, особенно после нашего рейда. Офицера, да еще казачьего, убьют обязательно!.. Я завтра же возьму Николая с собой – пусть у нас в корпусе в обозе едет…
Родители и дед, конечно, согласились с резонами Феди, моя судьба была решена, и, как оказалось, навсегда… Наутро дядя Яков, отец Феди, прогремел по подмерзшей на морозце дороге и остановил ладную тавричанку перед воротами нашего дома. Во дворе уже суетились дед, бабка, мать, сестры. Отец поспешно совал мне папиросы, зная, что в дальней дороге хорошо закурить, а дед неодобрительно косился на него, трогая по привычке сбрую.
Дорога предстояла дальняя – на станцию Суровикино, это верстах в девяноста от станицы. Там мы встретили войскового старшину Михайлушкина, который, оказывается, бывал у нас в доме и знал нашу семью. Он, как и Федя, возвращался в свой полк и предложил мне ехать с ним, обещая устроить в обозах артиллерии корпуса. На какой-то станции я встретился с Николаем Орловым. Орлов был внуком моей бабушки Евфимии, и встреча наша оказалась радостной, приятной воспоминаниями детства.
– А ты что же без коня? Что будешь делать? – спросил вдруг Николай.
– Да на черта мне конь! Я ведь не военнообязанный… – пояснил я. – Пристроюсь где-нибудь в обозе…
– Нет, Коля, – не унимался Орлов. – У меня тут в вагоне есть знаменитый конь. Собственный. Возьми его. Какой же казак без коня? А потом сочтемся – свои же люди…
Сделка была заключена, и Николай вскоре привел коня неописуемой красоты. Это был серый в яблоках трех– или четырехвершковый красавец. Шерсть на нем переливалась всеми цветами мрамора и блестела. Грациозно переступали стройные, тонкие ноги, а шея с нарядной гривой выгибалась, как у лебедя. Живые, необычайно красивые и выразительные глаза умно и зорко следили за каждым моим движением, но я пока был чужим.
– Ну, уж ежели конь, то как без седла? – сказал Николай и принес чудесное казачье седло с луками, окованными серебром.
Когда же подседланный конь начал вытанцовывать на площадке перед вагоном свой, только ему известный ритмичный пируэт, я ахнул…
Каждый офицер, желающий остаться при корпусе, должен был представиться генералу Мамонтову. Его мы нашли в Дебальцево. Помню, в маленькой полутемной приемной ждало несколько офицеров. Наконец из комнаты, где, по-видимому, работал генерал, в переднюю вышел высокий, подтянутый красавец в генеральских погонах. Он крепко пожал мне руку, выслушал мой рапорт и объяснения, почему я прибыл в его корпус, и направил к инспектору артиллерии корпуса полковнику Маркову.
Так я был определен в восьмую батарею третьего дивизиона, которым командовал георгиевский кавалер полковник Леонов. Батарею я нагнал на своем великолепном дончаке где-то уже в пути, на походе. Командир батареи Александр Николаевич Пустынников, как и я, окончил Константиновское артиллерийское училище в Петрограде. Вообще мне повезло. Пустынников и все офицеры приняли меня очень радушно. Но комбат сразу же заявил мне, что у них офицерский состав комплектный и что я не могу быть определен на какую-либо должность в батарее. Тогда я попросил зачислить меня только на довольствие, на что, конечно, получил согласие: все равно в то сумбурное время большинство воинских частей питались, как говорится, на подножном корму. Перебивались кто как умел, – многое зависело от предприимчивости заведующего хозяйством батареи. Впоследствии, когда никто не хотел брать эту неблагодарную должность, я принял ее. Так, совершенно случайно, я и вошел в крепкую, дружную военную семью Донской армии, которая медленно, без боев отходила на юго-восток, к Новочеркасску – казачьей столице.
Из моих боевых друзей почти уже никого не осталось. Их рассеяло по всему свету, многие спят вечным сном на русском кладбище Сен Женевьев де Буа, под Парижем. В реабилитации они не нуждаются. Эти русские мальчики – офицеры, из которых преимущественно и состояла Добровольческая армия, бывшие студенты, бежавшие на юг от самосудов, – безумно любили искромсанную Родину. Они не происходили из каких-то, как позже писали, привилегированных слоев русского общества. Ни высшей знати, ни помещиков, ни очень зажиточных сынков из богатых семей с нами не было. В Добровольческой армии был в основном русский середняк, сыновья так называемого третьего сословия, которое только что начинало зарождаться в России. Многие из них, в том числе и я, грешный, не могли забыть крылатой фразы, слышанной нами на разлагающемся тогда фронте мировой войны от свалившихся откуда-то многочисленных агитаторов: «Товарищи! Россия – только трамплин для скачка в мировую революцию! Если бы во имя этой идеи мы оставили от России только пепел, пустыню – мы это сделаем! Бросайте оружие! Не смейте слушаться ваших офицеров и стрелять в немецкий пролетариат, одетый в солдатские шинели! Офицерство ведет вас на братоубийственную войну, желая только получать двойное жалованье и награды!» Это мы-то, просидевшие столько времени в ржавых окопах, защищающие от врага свое Отечество и думающие лишь об одном – как бы поскорее вернуться в оставленные аудитории, закончить прерванное образование и начать служить нашему народу…
Непоправимый исторический парадокс был налицо. Для меня и этих мальчиков-добровольцев Россия не могла быть ни трамплином для скачка в мировую революцию, ни тем более объектом, из которого от нашего Отечества могла остаться только пустыня…
Об этом пока не пишут. Но придет время – историческая перспектива поставит все на свои места и, безусловно, исчезнет неправедное отношение к воинам Белого стана, навязанное чужебесием…
Справедливости ради следует сказать, что к большому движению масс к Белой армии примазывалась всякая сволочь – авантюристы, люди, делающие шаткую личную карьеру. Но это были одиночки, а одна ласточка, как говорят, весны не делает.
И все же в памяти сохранилось такое, о чем лучше бы и не вспоминать. Расскажу о самом страшном эпизоде, который во время гражданской войны мне удалось видеть. Два или три месяца после него я ходил как шальной, будто в каком-то кровавом тумане, и до сих пор я не могу этого забыть. Долго в беспокойные ночи снился мне этот кошмар, и я даже как-то в студенческие времена написал об этом стихотворение «О чем пел набат», о котором в нашей среде в свое время было много споров и толков. Я приведу его в конце эпизода.
Итак, 23 или 24 декабря 1919 года казачьи части навсегда оставляли свою столицу Новочеркасск. Генерал Мамонтов, как тогда говорили, попал в опалу и умер где-то на Кубани от сыпного тифа. Все возможно. Корпус временно принял генерал Т-н, человек очень набожный, в прошлом якобы полицейский пристав.
За неделю или меньше перед Рождеством часть корпуса, отогнав наседающего противника, пробила фронт и прорвалась к Провалью, где были расположены знаменитые конские заводы, откуда офицерский состав укомплектовывался чудесными лошадьми – помесью английских кровей с донскими, степными скакунами.
Именно оттуда выходили изумительной красоты, грации и легкости провальские кони-полукровки.
Наш артиллерийский дивизион в этой операции не участвовал, а части прорвавшегося к Провалью корпуса накрошили там месиво тел и захватили в плен мало подготовленную к боям дивизию – что-то около 4000 человек. Это был последний прыжок умирающего барса. Уже никогда позже деморализованные остатки Донской армии не проявляли ни такой инициативы, ни оперативности. Разве только вот в белом Крыму так называемая 2-я Донская дивизия по приказам Врангеля моталась на выдохшихся конях по Северной Таврии – от Мариуполя до Каховки и дальше – до нынешнего Запорожья, тогда захудалого городишки Александровска.
Помню ясный, морозный день. Дело было в Сочельник. Части одна за другой шли по звонкой дороге переменным аллюром – то шагом, то переходя в легкую, облегченную рысь. Командование спешило, так как красная кавалерия сидела уж на хвосте наших арьергардов. Военнопленные, еще не успевшие надеть на себя форму регулярных частей Красной Армии – кто босиком, кто в чулках, многие без картузов, – бежали трусцой. Ведь на дворе стоял крещенский мороз. Новоиспеченный генерал Р., осклабясь переговаривался с бегущими рядом пленными. Над обреченной колонной – клубы пара. И вот вижу, генерал протягивает руку к своему вестовому, тот молча подает ему карабин. Мгновение – раздается выстрел в затылок бегущему, и все повторяется сначала…
Так продолжалось версты две-три. Мальчишки с простреленными головами падали, как снопы, а колонна все бежала и бежала дальше. Но вот по рядам, как молния, пролетел слушок, что красная кавалерия совсем близко, а наши части не могут ее сдержать. Нужно ускорить аллюр, и становится ясным, что бегущую рядом у дороги бесконечную колонну пленных придется бросить. Но как бросить? Завтра же они пойдут на пополнение Красной Армии и будут бить нас. А посему принимается решение уничтожить на месте почти четыре тысячи русских парней… Это поистине страшно, чудовищно.
Но вот появляются дровни с пулеметом. На них два или три казака. Сани сопровождает отряд всадников с усатым, насупленным вахмистром. У него в руках плеть. Казаки, чуя неладное, начинают роптать:
– Да неужто, прости Господи, решатся… да под такой праздник?.. Однако кто-то, несмотря на Сочельник, уже решил судьбу этих парней. Один из казаков устанавливает поудобнее в задке дровней пулемет и укрепляет его. Второй, стоя рядом на коленях, зло кричит:
– Не буду стрелять! Не бу-у-уду!..
– Да ты что, очумел? Не мы их, так они нас завтра, в твою душу!..
И вот тогда третий казак, ударив шапкой о землю, бросается к пулемету и, крестясь, с захлебом кричит:
– Давай! Господи, благослови! Давай… мать твою!..
Слышатся исступленные крики:
– Да, братцы, да чего же вы! Пощадите!.. Мы же мобилизованные… Да мы же с ва-а-ами!..
– Начинай! – орет вахмистр, и пулемет, приседая и дрожа, начинает рвать пулями живые тела.
Многие, как подкошенные, падают навзничь в снег, кричат, обезумев, пытаются метнуться в сторону, но пулемет беспощаден – он достает всюду… Потом вахмистр и его казаки зорко осматривают недобитых, стонущих в конвульсиях людей и в упор добивают их из наганов на месте. И так партия за партией. Я не выдерживаю этой бессмысленной бойни и гоню упирающегося коня куда-то в сторону, чтобы уйти от этого ужаса…
За нами остался Новочеркасск, и золотой купол Войскового собора провожал нас почти до самого Аксая. К станице части подошли к полудню. На улицах появились огромные бочки с вином. Выбивая днища, казаки цыбарками и эмалированными кувшинами черпали хмельную влагу, и скоро всем стало весело. Часто бородатые старики, хозяева винных погребов, которых тут было немало, выкатывали бочки сами и предлагали уходившему Войску Донскому:
– Ии-и-их, чадушки, пейте родимые! Винцо доброе. Чаво ж, не будем оставлять супостатам – за вами видь «ваньки» идут, все выхлюстают…
А потом вдруг, озлобившись:
– А чаво ж вы, окаянные, тут на погибель нас покидаете? На кого? Вояки… Мы вот при Скобелеве, царство ему небесное…
Но казак, набрав цыбарку вина, его уже не слушает и пьет через край игристую донскую влагу. Напившись до отказа – по самую завязку, – как говорят у нас, он сует ведро своему коню и осоловело бубнит: