355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Келин » Казачья исповедь » Текст книги (страница 3)
Казачья исповедь
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:28

Текст книги "Казачья исповедь"


Автор книги: Николай Келин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

– Нет, ваше превосходительство, это внесет панику, хаос. Пусть войска идут дальше – им все равно, кому присягать! – посоветовал кто-то.

Так старый Саратов встретил февральскую революцию. Дисциплина пала. Всюду собирались митинги, с балкона губернаторского дворца лились бесконечные речи в толпу, которая всегда кружилась на площади. Иногда, проезжая через площадь, я слышал, как особо забористые и рьяные ораторы кричали: «Наконец-то Николашка Кровавый сбит с проклятого трона! Ур-р-ра-а!» Некоторые горячие офицеры, еще не сжившиеся с мыслью, что монархия пала, слыша такие выкрики, судорожно хватались за кобуру, где дремал вороненый, безотказный наган. Но, видя лица суровых слушателей этих речей, встряхивались и, чертыхаясь, уходили от греха. А на улицах люди всюду целовались, как на светлое Христово Воскресение, поздравляли друг друга с великим праздником Революции. Многие офицеры ходили с красными бантами, но дисциплина в войсках сильно упала. Лишь фронт, как я скоро убедился, не дрогнул и стальной стеной стоял против врага.

А пока в Саратове большие толпы народа собирались под балконом губернаторского дворца и слушали, что оттуда говорили большевики – совершенно новое для многих понятие. Выступали с речами Куйбышев, Рыков, видел я там и нашего прапорщика Понтрягина. Помню, как он и его друзья еще задолго до революции собирались в офицерском собрании, о чем-то, по-видимому очень важном, вели дискуссии и моментально замолкали, если кто-либо из нас входил в помещение. Не знаю, к какой партии принадлежал прапорщик, но говорили, что он заседал в городском революционном Совете.

Однажды я присутствовал при страшном самосуде. Выехав как-то на Скобелевскую, вдруг услышал крики и увидел толпу солдат, которые с озверением-били какого-то штатского парня в черном замызганном пиджачишке. Один из них, размахивая руками, кричал:

– Последний пятак из кармана украл, вошь тыловая! Вот я тебя звездану!..

Подъехав, я вмешался и урезонил солдата. Тот, кажется, внял уговорам и промямлил:

– А может, и не он взял…

Но было уже поздно. Толпа нарастала, как снежный ком. Бежали бабы, голося во всю глотку, мальчишки, мастеровые, солдаты. Я, чувствуя, чем это кончится, крикнул парню:

– Прыгай ко мне на коня!..

Но вокруг несчастного уже образовался плотный круг кричащих людей. Меня чуть не сбили с коня, и, дав шпоры, я вырвался из давки. Парень, как тряпка на ветру, безвольно и беспомощно болтался во все стороны. Кто-то, захлебываясь дикой злобой, вопил:

– Бей его, сволочь!

И вот сзади подскочила, расталкивая окружающих, здоровая баба и с размаху ударила парня булыжником по голове. Он рухнул на мостовую. Подбегали еще какие-то люди и, глухо урча, били распластанное тело. Через пару минут все было кончено, и толпа расползлась, как дым… Страшен, неукротим необузданный гнев массы. Помню, я погнал жеребца к месту, где произошел самосуд, но от человека не осталось ничего…

А Саратов начинал входить в свою обычную колею. Примелькались многочисленные митинги, что творится в далеком Петрограде – мы не знали, а на фронт, как и раньше, уходили маршевые роты, как и раньше, формировались батареи и дивизионы. И вот наступило время, когда и я должен был отправиться на фронт.

В Саратове формировался 3-й Особый отдельный артиллерийский дивизион, предназначавшийся к отправке во Францию. Но революция смешала все карты, изменила планы, и дивизион попал в 12-ю армию Северного фронта, самого лютого из всех фронтов первой мировой войны.

Проводить меня приехала мать с сестрой Анфисой, которая прихватила с собой свою подругу – огненно-рыжую и сильную, как Иван Поддубный, курсистку, дочь клетского священника Виссариона, который впоследствии спас мне жизнь. Об этом скажу позже. Город за годы войны привык к таким зрелищам и совершенно равнодушно провожал нашу часть к вокзалу. Только сухонькая, похожая на черкешенку моя мама тихо плакала, да сестра смотрела восторженно на меня полными слез близорукими глазами…

Бежал по взвихренной России поезд все дальше и дальше – на запад. От скуки солдаты, а иногда и офицеры стреляли на станциях из наганов в фонари. И вот через несколько веселых дней наш состав подошел к большой, узловой станции Режица, где уже начиналась прифронтовая полоса. Оттуда дивизион, гремя звонкими трехдюймовками, пошел походным порядком к Двинску, на позиции, расположенные вдоль Западной Двины – по ее правому берегу. Издали время от времени доносился глухой рокот нашей и немецкой артиллерии. Попадались отдельные санитарные повозки с ранеными, а на душе было и радостно, и тревожно. Молодость! – неповторимое, золотое время, которое начинаешь ценить, когда оно невозвратно уйдет, оставив лишь легкую дымку сладких воспоминаний.

На участке, который занимал наш дивизион, стояла постоянная, внештатная шестиорудийная батарея, снабженная японскими пушками. Части на участке менялись, но батарея оставалась стоять, и ее только передавали очередной воинской части. Командиром этой батареи меня сразу же и назначили. На батарее был постоянный штат прислуги в составе 150 человек. Я стал их неограниченным начальником и заботился о солдатах так, что после Октябрьского переворота эти ребята настояли, чтобы я остался командиром батареи.

Хочется вспомнить и моих верных соратников – офицеров батареи, с которыми я бывал под обстрелом, делил тяготы фронта. Командиром дивизиона у нас был сухопарый старик полковник Никитин, любитель выпить. Моей батареей командовал георгиевский кавалер Попов, вечно страдающий какой-то прилипчивой болезнью, которую он неизменно лечил той же водкой. Был он большой добряк, рубаха-парень. Все мы его любили. Старший офицер, хитрейший хохол, штабс-капитан Литвиненко был отменным офицером, помню, он часто болел глазами. А моими близкими товарищами стали блестящий математик, впоследствии незаменимый заведующий хозяйством Фофанов и молоденький чернявый прапорщик Усачевский, сын какого-то генерала, который регулярно угощал нас изумительным китайским чаем. Был и еще один офицер, прикомандированный ко мне на батарею, маленький, совершенно бесцветный Володя Фиников. Вот и все. Остальные безвозвратно ушли из моей памяти.

При распределении обязанностей среди младших офицеров меня почему-то назначили заведующим офицерской столовой, что впоследствии давало возможность помогать солдатам моей нештатной батареи. Среди солдат дивизиона я нашел одного пожилого плоскогрудого солдата, который был поваром института благородных девиц в Новочеркасске. Этот человек имел удивительную способность изготовлять изумительно вкусные вещи буквально из ничего. Офицеры были довольны, а я от него научился так же великолепно готовить все, что угодно, из непритязательных продуктов.

Война, несмотря на революцию, затягивалась, ей не было видно ни конца ни края. Никакой политической деятельности, по крайней мере у нас в дивизионе, не было. Ежедневно стреляли, ели, спали и ждали конца войны. Помню первый серьезный бой. Состязались наши и немецкие батареи. В это время я был уже на своей основной, второй батарее. Когда с визгом вблизи начали ложиться шестидюймовые немецкие снаряды, вероятно с Каляндровской батареи, я получил приказ перестроить параллельный веер. Земля дрожала от страшных взрывов, которые ломали деревья и с корнями вырывали огромные сосны. Прислуга замерла у орудий, ожидая команды. А я стоял похолодевший, у меня дрожал подбородок, и я не мог подать команду. Тогда, видя мое беспомощное состояние, старый фельдфебель спокойно распорядился:

– Чередниченко! Чего рот раззявил – подвинь хобот чуть влево! – а потом следующему номеру орудия: – Ну, а ты не видишь, куда хобот двигать надо?

Положение было спасено, и я, построив веер, начал стрельбу.

В одном из таких вот боев меня накрыло тяжелой волной воздуха от близко взорвавшегося шестидюймового снаряда. Я был контужен, но из строя не выбыл – только долго звенело в ушах и упорно болела голова. Вскоре нас сняли с позиции, и мы присоединились к общему потоку, совершенно не зная, куда и зачем нас ведут. Шли проливные дожди, а я остался только в кожаной куртке – без шинели, без плаща. В сапогах хлюпала вода. Лошади шатались от усталости, а мы все шли и шли, ночуя в поле под стогами или прямо у орудий. В конце концов я схватил жестокий ревматизм.

Из Петрограда и Кронштадта все чаще к нам стали приезжать агитаторы. Они организовывали солдатские комитеты, офицеры совершенно теряли авторитет, но армия все же держала фронт. Затем как-то на ходу провели выборы в Учредительное собрание, надвигался хаос, и никто не знал, что будет завтра. Говорили, что Корнилов арестован и посажен в Быхов со своими текинцами. Всюду главенствовал «душка» Керенский, которого солдаты не любили и даже ненавидели: «Шут гороховый! С бабами на фронт ездит, сука! Вот его бы в окопы посадить…»

Неуклонно приближался Октябрь. Но на фронт сообщение о новой революции пришло совершенно незаметно. Батареи наши осели в каком-то фольварке недалеко от Вендена, и вот там из приказов по армии мы и узнали о событиях. Ну, а когда пришел приказ об упразднении чинов и званий, когда солдаты стали сами выбирать своих начальников, – тут все стало ясно. В это время наша батарея разместилась во дворе Бургши. Офицеры заняли огромную, как неуютный сарай, комнату латышского дома. На меня производила тяжелое впечатление неприязнь латышей к русским. Большинство из них были суровыми солдатами революции, и их заградительные отряды на железнодорожных станциях, как я впоследствии убедился, были беспощадны. Вокруг шныряли агитаторы, которые требовали немедленного прекращения империалистической войны, говорили, что преступно стрелять по немецкому пролетариату. А вскоре начались выборы. Я стал командиром батареи, прапорщика Фофанова, как офицера очень способного и тихого, оставили заведовать хозяйством. Капитан Попов, георгиевский кавалер, пошел чистить лошадей, а изворотливый Литвиненко в одну из ночей бесследно исчез из батареи. Остальные офицеры тоже куда-то разбрелись. Таким образом, я стал после Октября первым выборным комбатом. Но что-то не радовало меня это. Пехота, побив всех своих офицеров, частенько требовала по полевому телефону, чтобы в батарее сняли золотопогонника, то есть меня, и выбрали бы комбатом солдата. Наши ворчали, мол, это не их дело. Пехота обещала прийти и взять меня на штыки, наши говорили, что встретят их картечью. Таким образом шла эта нисколько не радовавшая меня перебранка, и перед Рождеством 1917 года я предложил комитету назначить выборы, мотивируя это тем, что не нужно раздражать пехоту, что я и так буду помогать новому командиру батареи. Словом, после коротких дебатов командиром выбрали моего вестового Павленко, поразительно похожего на Никиту Хрущева.

Постреливали. Кое-где расправлялись с офицерами, которые чувствовали себя буквально вне закона. Из Ставки пришло сообщение, что исполняющего обязанности главнокомандующего генерала Духонина солдаты приняли на штыки и что назначен новый главнокомандующий прапорщик Крыленко. Появилась крылатая фраза, от которой мороз шел по коже: «Что ты? Захотел в штаб Духонина?» Это тогда означало верную смерть. Вообще наступили полный хаос и неразбериха. Появилась масса дезертиров. Говорили, что 80-я пехотная дивизия, стоящая неподалеку от нас, снялась самовольно с позиций и открыла фронт. Спешными перегруппировками затыкали ту дыру, но офицерство потянулось куда-то на юг, к Дону, где якобы собирал войска Корнилов или Алексеев. Однако фронт еще держался.

А вскоре пополз слух, что Учредительное собрание разогнано и что будут делить землю, не дожидаясь каких-то решений. И вот еще самое главное: землю получит только тот, кто будет лично присутствовать в деревне при дележе. Фронт как ветром сдуло!.. В течение нескольких дней сермяжная Русь покатилась по непролазным и забитым эшелонами дорогам домой, к своим хатам – делить землю. Не знаю, кто бросил этот лозунг о земле – гениальный и простой. И всюду слышался бешеный крик нетерпеливых солдат:

– Гаврила! Крути!..

Этим грозно-веселым криком хозяева земли заставляли падающих от усталости машинистов поскорее уводить поезда со станций и гнать переполненные составы в глубь клокочущей России. Крыши вагонов, буфера и площадки были усыпаны телами солдат, жадно рвущихся к желанной земле. Многие по дороге засыпали и срывались с крыш, падали и гибли. Такова была извечная тяга русского крестьянина к матушке-земле. Я же долгими зимними вечерами, оставшись один, лежал на походной постели и смотрел в потолок. Жить стало страшно и трудно. Я вертел в руках вороненый, густо смазанный маслом наган, чуть нажимая и отпуская курок. Жизнь казалась конченой, все происходящее кругом непонятным, но вот рука безвольно падала на грудь и наган с грохотом летел на пол. Всегда от последнего шага меня отделяла только одна ниточка-мысль, но ниточка крепкая, как сталь: «Постой! А как же дед Осип? Что скажет он, всю свою жизнь и надежды вложивший в тебя?..» И эта мысль всегда чудодейственно спасала меня.

Незаметно прошло Рождество. На пороге стоял страшный и кровавый 1918 год. Но тогда мы еще не знали об этом. Дни однообразно текли своею чередой. От фронта остались лишь жалкие лоскуты – заслоны от немецких войск, которые почти все свои силы сосредоточили на Западе, где решалась, вопреки логике и элементарной исторической справедливости, судьба первой мировой войны, где огромная Россия спасла Париж, совершив или, вернее, помогла совершить пресловутое «чудо на Марне». По существу, фитиль войны догорал и пребывание на фронте становилось просто бессмысленным. Кое-где постреливали по бывшим офицерам, сводя личные счеты. Ни погон, ни иных знаков отличия уже не было. Я часто ходил к солдатам и, сам ничего не понимая в происходящем, вел с ними беседы. Батарея сильно поредела. Под видом кратковременного отпуска солдаты, собрав жалкие пожитки, уезжали домой, чтобы уже никогда не возвратиться в медленно умирающую боевую семью.

Наступил снежный и лютый январь, и вот как-то тоскливым и неуютным вечером в жуткую метель ко мне зашел взволнованный комбат Павленко, мой бывший вестовой, и говорит:

– Николай Андреевич, я и солдаты беспокоимся, как бы вас не убили пехотинцы. Очень неспокойно. Мы вас ценим, и было бы лучше, если бы вы уехали домой. Офицеры, спасаясь от солдат, бегут на Дон, а вам и бежать не надо – вы ведь с Дона. – Подумав, он решительно добавил: – Один через эту кутерьму вы не проедете. Я дам вам в провожатые двух надежных солдат, и они довезут вас до самого дома…

Много раз потом я вспоминал предусмотрительного и очень умного хохла Павленко, который помог мне выбраться из этого хаоса и благополучно добраться домой, где уже началась иная, очень тяжелая пора моей молодости, время, когда Россия входила на кровавую Голгофу гражданской войны…

И вот в один из вечеров, кажется 10 или 11 января 1918 года, сопровождаемый двумя бравыми солдатами, я на командирских санках отправился на станцию Лоди – покинул фронт. Уезжая навсегда из своей батареи, я бросил все свои офицерские вещи – сундук, купленный в гвардейском экономическом обществе по окончании училища, походную кровать, шинель, двойные сапоги с фильцевой вложкой, седло и даже шашку. Мне тогда казалось, что война окончена навсегда, вот-вот успокоится революционнаябуря и я снова войду в аудиторию Военно-медицинской академии. Через всю Россию я вез коллекцию – мешок, в котором звенели осколки немецких снарядов, пули и лежали две новенькие гранаты моей 306-й батареи. Несмотря ни на что, азарт коллекционера у меня доминировал надо всем. Сопровождавшие меня солдаты, ехавшие, как говорится, порожняком, перенося этот мешок на многочисленных пересадках, морщились и укоряюще говорили:

– И зачем вы эту пакость, Николай Андреевич, через всю мать-Расею тянете?

Я успокаивал их:

– Деду везу. Он у меня старый артиллерист. Под Шипкой был. Рад будет!..

Но дед… По возвращении домой как-то на балконе я разбирал боевую трубку шрапнели и нечаянно царапнул капсюль с гремучей ртутью – тот оглушительно взорвался. Тогда дед подошел ко мне и как-то сразу, по-казачьи, влепил мне затрещину, а мои шрапнели на веревке спустил в колодезь.

– Чего офицера трогаешь? – вспылил я. Но дед, бешено сверкнув глазами, крикнул:

– Я тебе дам офицера! Дом взорвешь, чертяка!..

А пока мы еще ехали с фронта. Ночь была морозная, мела метель. До станции Лоди мы добрались совсем замерзшие. Поезда ходили медленно. Билеты, конечно, не продавались. Тогда казалось, что вся Великая Русь села на колеса и куда-то мчится.

Подошел заметенный снегом, оледенелый поезд, до отказа набитый солдатами. Еле-еле втолкались мы на переднюю площадку, позже мои спутники каким-то образом устроили меня у бокового окна на скамейке. Вагон был забит. Многие везли пулеметы, винтовки и даже откуда-то взявшиеся тесаки: все, мол, дома в деревне может пригодиться. Особенно страшно было проезжать через узловые станции. На каждой из них стояли заградительные отряды в основном из неумолимых латышей и нечеловечески страшных китайцев. Обычно, когда останавливался поезд, в вагон, гремя прикладами, вваливался отряд, и, зорко оглядывая пассажиров, латыши или китайцы спрашивали:

– Есть офицеры? Выводи!

Нередко тыча в меня пальцем, допытывались:

– А этот? Не офицер?..

Но мои провожатые, матюкаясь, выпроваживали их:

– Не видишь? Наш! Больной… Иди, иди, а то почешем зубы! Патруль уходил, так как вагон был не только переполнен солдатами, но и вооружен до зубов. Не помню точно маршрута, по которому солдаты везли меня домой. Состав шел в неизвестном направлении, куда-то в глубь России. Ехали через Псков, Петроград, Москву, проскочили узловую станцию Грязи. Тут я был уже почти дома, так как при моих многократных поездках в Питер я всегда проезжал через эту станцию. Где-то перед границей Донской области меня покинул один провожатый – махнул куда-то в сторону, домой. А второй довез меня до станции Поворино и тоже, распрощавшись со мной, отстал. До моего дома было рукой подать. Фронтов гражданской войны в это время на севере области еще не было, и проезд на Дон был простым.

Но вот поезд остановился на станции Серебряково. Я знал, что там стоял какой-то запасной казачий полк, из которого шли пополнения в донские части на фронт. В этом полку временно служил мой лучший дружок Коля Тимофеев, сын бедного дьякона, у которого была куча детей. Коля учился со мной в Питере и был на юридическом факультете. Остроумный, изумительный весельчак, он всегда, всюду был центром внимания и желанным гостем. При подходе поезда к станции по вагону пошел жуткий слушок, что вчера в Серебряково подкатил паровоз с несколькими вагонами из близкого Царицына, набитый матросами и рабочими, которые покололи штыками и вырезали 70 казачьих офицеров – весь офицерский состав полка. Жуткий холодок пополз по спине, между лопатками, и сковал ноги. Так меня встречал батюшка-Дон.

Через одну-две станции я, как в тумане, вступил на платформу небольшой, заброшенной в неоглядной снежной степи станции Лог. До дома оставалось 60 верст. Взяв мешок с осколками немецких снарядов и двумя японскими шрапнелями – все, что я привез с фронта, я побрел на станцию и присел в уголке, угнетенный сообщением о страшной расправе над офицерами в близком Серебряково. Не помню, как долго я просидел в оцепенении, но вдруг меня привел в себя радостный оклик:

– Миколай Андреич, болезный! Да откуда ты, голуба моя? Передо мной стоял пожилой казак в тулупе и валенках. Вскинув глаза, я узнал старого дружка моего деда Осипа, казака из хутора Логовского, у которого мы часто останавливались при поездках в Питер или Москву. Ему обычно оставляли нашу лошадь, где она и ждала, когда мы вернемся.

– Это что же, – говорю, – в Серебряково?

– Да-а-а… Натворили делов, нехристи. Пойдемте-ка лучше к нам. Далеко ли до греха. Я отвезу вас домой к Иосифу Федоровичу…

Базами и кривыми закоулками мы добрались до его куреня, где дебелая баба, его жена, охая и причитая, раздела меня, дала с дороги умыться и накормила донскими пышками с давно невиданным мною душистым каймаком. Это казачье лакомство из топленого молока. Потом, уже в турецком Константинополе, я узнал, что слово «каймак» по-турецки означает вкусный. Поговорив со мною о моей сложной дороге, о фронте, старик взял голицы и пошел запрягать лошадей. Путь предстоял довольно далекий, а мороз-то был крещенский. Так что хозяйка приготовила мне на дорогу тулуп и валенки. Валенки я по молодой глупости не взял и жалел потом.

По заснеженным кучугурам мела поземка. Кони шли спорой рысью, только иногда переходя на шаг, когда дорога поднималась на изволок. По дороге продрогший дед, дыша густым паром, соскакивал с саней, бил себя голицами по бокам и покрикивал:

– Н-но-о-о, милые!.. Хорошо было бы теперь, Миколай Андреич, стаканчик николаевской опрокинуть.

– Я, дедушка, не пью, – отвечал я веселому старику.

– Не по-казачьи, любушка. Не по-казачьи. Наши ету зелью дюже потреблять любять…

Промелькнуло несколько хуторов, кажется, станица Сиротинская или Кременская, где монахи местного монастыря, чтобы не вводить верующих во искушение, пили водку из ведерного самовара чайными стаканами. Вот мы уже на хуторе Меловском – переехать Нелькин буерак – и мы на Шпиле, под которым раскинулась донская красавица – моя родная станица Клетская. От хутора Меловского – версты 3–4 до станицы. Провожаемые ватагой хуторских собак, мы выехали из хутора. Я снял тулуп, чтобы в станицу въехать, как полагается служивому, и жадно ждал, когда покажутся первые курени станицы. Тут все знакомо – до мельчайшей былиночки: и эти курганчики, натасканные вездесущими степными сусликами, и этот Келькин буерак с его тернами, куда мы с сестрами ходили встречать деда или отца, когда они возвращались из России, как у нас называли на Дону все, что было за границами области. Вон и полуразбитая беседка на самой вершине мелового Шпиля, который клином врезается в станицу. Тут в летние лунные ночи часто собиралась молодежь и пела песни. Отсюда частенько какой-нибудь приехавший в станицу на каникулы студент пробовал свой молодой баритон, и ему, врезаясь в тишину ночи, подпевали свежие девичьи голоса. Молодежь любила Шпиль. Это был один из отрогов мелового Донецкого кряжа.

Спускаясь с крутой горы, въезжаем в станицу. Тишина. Сизый дым в морозном воздухе столбами висит над ладными казачьими куренями и сладко пахнет домом – кизяком. Большинство казаков топили хаты кизяками – это коровий и лошадиный помет, перемешанный с соломой. Веселые казачки на базах замешивали его босыми ногами, высоко подоткнув юбки и балагуря, потом из этой благовонной массы резали четырехгранные плиты, которые после просушки на ярком донском солнце складывали в пирамидки на казачьих дворах. Дым, особый кизячный дым, был нестерпимо дорог сердцу каждого казака. При въезде в родную станицу я жадно вдыхал его полной грудью. Сердце замирало от радости. Я – дома!..

По обычаю станицу проезжаем вихрем, и лошади, фыркая и отряхая с себя осевшую на них изморозь, останавливаются перед воротами как вкопанные. Вижу кто-то с любопытством смотрит в окно столовой, я соскакиваю с саней и в нетерпении рву калитку. Через небольшой палисадник, где у матери всегда масса цветов, подбегаю к заднему крыльцу, с которого не спеша идет мне навстречу скупо улыбающийся дед. За ним толпою, крича и радостно смеясь, бегут бабушка, мать, сестры. Дед прикасается сухими, сомкнутыми губами, по-казачьи, к моей щеке, и я попадаю в объятия то плачущей от радости бабушки, то матери, то сестер. Дед уходит помочь своему дружку завести во двор и распрячь лошадей, а мы суматошной толпой направляемся в комнаты.

Приехали мы как раз к обеду. За обеденным столом, смотря на белую скатерть, тарелки, на приветливые, улыбающиеся лица родных, видя весь этот привычный и милый уют, я вспомнил фронт, страшную дорогу, что осталась за мною, и вдруг судорожно разрыдался. Наши переполошились. А дед, поглаживая свои седые усы, пытливо посмотрел на меня и тихо сказал:

– Много видел? Ничего – времена такие. Ничего, отдохнешь – успокоишься, – и добавил: – Дома-то стены помогают.

Но, оказалось, дед ошибался. Времена были такие, что и домашние стены перестали помогать. Скоро пришлось в этом всем нам убедиться. Шла коренная ломка быта, векового уклада, прочно сложившейся жизни, гибли не только семьи, но вихрь все нарастающей революции с корнем вырывал целые роды и племена.

После обеда за обычным чаем, который дед пил очень крепкий и всегда без сахара, пошла беседа о жизни в станице, новостях, родне. Я кое-что буркнул о тяжелой дороге. Дед, вытирая вспотевший лоб платком, – он пил уже пятый стакан, – исподлобья посмотрев на меня, спросил:

– Ну что? Как фронт?

– Фронта уже нет, дедушка… Боюсь, что скоро немцы хлынут и на Украину.

– Да ты что, шутишь? А как же правительство? Что же это? К чему же четыре года вшей в окопах кормили? Ведь немцы-то должны бы уж на ладан дышать. А? – Потом, помолчав, добавил: – Ведь там у них, говорят, башковитые люди сидят. Какие-то Ленин, Троцкий… Один-то из них будто из Швейцарии приехал. Ну, а туда глупые люди не ехали…

Я ничего не мог ответить деду на его пытливые вопросы – вопросы, которые тогда интересовали всю, хоть сколько-нибудь мыслящую, Россию. Я сам был политически совершенно безграмотен и знал только Керенского, Пуришкевича, Чхеидзе да разве Родзянко, не разбираясь даже, к какой партии он принадлежит. Дед помолчал, склонил голову и, трогая сивый ус, заметил:

– Эх, надо бы было добить немца вчистую. Не даст он нам покоя. А теперь вот жди. Не будет от этого добра…

Из разговоров я узнал, что в нашем Усть-Медведицком и соседнем Хоперском округах установлена Советская власть, что в Клетской комиссаром какой-то хорунжий. В нашей станице уже тоже был Совет, но, говоря о нем, дед хмуро ворчал:

– Удивляюсь, на такое дело самых ледащих казачишек посадили. Возьми Черячукиных – двум свиньям корму не разделят. Всю жизнь лодырями прожили. Недоставало посадить туда Максима Пристанскова – вот бы делов натворил!

Пристансков был атаманец, с коломенскую версту ростом, несусветно дурной, как, впрочем, почти все атаманцы. В Усть-Медведице вместо окружного атамана полковника Рудакова в окружном правлении заседал Совет. Председателем Совета был крестник моей бабки, сотник Семен Рожков. В Клетской же, наряду с братьями Черячукиными, верховодил тоже крестник моей бабки балтийский матрос, мордастый великан, сын кровельщика Алешка Сазонов. В станице было спокойно. С новой властью сжились, и ничто, казалось, не предвещало близкой катастрофы. По округу, правда, шли глухие и совершенно неопределенные слухи, что где-то на юге появился Корнилов и будто бы около него группируется офицерская и студенческая молодежь, спасающаяся от самосудов, которые якобы идут по всей России. Случайно пришла весть о разгоне войсковым старшиной Голубовым Казачьего Круга – Донского парламента, но эта весть как-то не произвела впечатления ни в станице, ни в округе и не всколыхнула казаков. Все были рады, что война окончилась и жизнь входит в нормальные берега. В станицу пришел с фронта 34-й Донской казачий полк под командой полковника Воинова. Врач полка Николай Аристархович Алфеев, окончивший два факультета, стал постоянным гостем в нашем доме и впоследствии женился на моей старшей сестре, чопорной бестужевке Анфисе. Директором местной гимназии назначили непрезентабельного и никудышнего учителишку начальной школы Капитошку, как его все в станице называли, Крапивина. Молодежь часто собиралась в школе, разучивала «Интернационал» и ставила любительские спектакли.

Как-то весною я отправился в окружную станицу регистрироваться и явился к председателю окружного исполкома Семену Рожкову для того, чтобы не возникли никакие недоразумения. Бывшие офицеры были на учете. Не найдя его в правлении, я пошел к нему в Клины, гористую часть станицы, где он жил в своем хорошем доме со старухой матерью. В Клинах стояла чудесная Нагорная церковь, выстроенная в древнерусском стиле. Говорили, что там особенно хороши и торжественны были пасхальные богослужения. Теперь этот храм не существует. Подойдя к дому Рожкова, я увидел на высоком крыльце его сухопарую мать. Узнав меня, она приветливо спросила:

– Ты чаво, Коля, к Семе? Он сейчас спит – ночью куда-то ездил…

– Я, теточка, регистрироваться пришел. Из-за этого из Клетской приехал.

– Да это ничаво, – ласково ответила старуха. – Иди домой, я ему скажу. Можешь считать себя разжалованным, – а потом добавила: – Завтря приди к нему в правлению – он там атаманствуеть.

На второй день, войдя в большой зал Совета, я попал будто во встревоженный улей. Сизый от махорки воздух был сперт – хоть шашкой руби. Казаки входили и выходили, матерясь и размахивая руками. Кто-то в углу примостился на подоконнике и резался в карты. На столе у Семена стопка каких-то бумаг, по правую руку наган, слева две ручные гранаты. Ну, думаю, обстановка серьезная. И Семена было не узнать. Это был уже не прежний щупленький реалист, а человек, чувствующий себя на своем месте, отягченный властью и знающий себе цену. Лицо суровое, неумолимое.

Сажусь в сторонке. Перед Рожковым на подоконнике, вольготно перебросив ногу через колено, пристроился, какой-то нагловато улыбающийся человек лет тридцати. Я, вероятно, прервал очень бурное объяснение. Семен, сжав кулак, твердо бросает сидящему на подоконнике:

– Ну, смотри, сотник, смотри, чтобы не сыграть в ящик! Собственной рукой застрелю, как собаку, если будешь мутить казаков по хуторам!

Сотник криво усмехается, встает и, хрустнув пальцами, бесшабашно бросает:

– А ты не всякому слуху верь. Испугал… Не таких видали! – и, хлопнув дверью, выходит.

Переговорив о своих делах с Рожковым, я собрался уходить. Прощаясь, Семен спросил:

– Ты тут как? На коне?

– Нет, с оказией приехал.

– Так вот смотри – завтра еду по хуторам, по округу. Шевелиться кое-где, гады, начинают. Видел, вот сейчас ушел. Но мы им голову свернем… Еду через Клетскую. Возьму тебя с собой. Место есть: по-атамански еду – тройкой!

По Дону шел апрель, наполненный неповторимым запахом проснувшейся степи. На душе, как всегда весной, было сладостно, легко…

На второй день Семен подвез меня до дому. В доме поднялась обычная суматоха, как всегда, когда приезжали гости. Бабка и мать засуетились, накрывая на стол, послали за вторым крестником бабки – балтийским матросом Сазоновым, и вот на столе зашумел ведерный, пузатый самовар, появились закуски, и пошла оживленная беседа. Дед, настороженный и очень серьезный, как всегда, когда видел начальство, присел к столу и, осторожно щупая почву, начал, обращаясь к Рожкову:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю