Текст книги "Казачья исповедь"
Автор книги: Николай Келин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Николай Келин
Казачья исповедь
Вместо предисловия
Перед нами – суровая книга. Она о судьбе казаков после Октябрьской революции, о судьбе русских эмигрантов и беженцев, военнопленных и перемещенных лиц, оказавшихся в странах Европы после лихолетья гражданской, а потом и второй мировой войны.
Собственно, это – два повествования под одной обложкой. Первое из них – «Казачья исповедь» Николая Келина – рассказ о судьбе одного казака-эмигранта. Она печатается впервые. Об авторе ее нет нужды говорить подробно: он сам рассказывает о себе в этой исповеди. Быть может, стоит добавить только, что русская эмиграция знала его стихи и статьи. А нам в России еще предстоит узнать Николая Келина, незаурядного казацкого поэта. Быть может, его земляки-донцы соберут и издадут его стихи, разбросанные по малотиражным и труднодоступным для нас эмигрантским газетам и журналам.
Многое пришлось пережить казаку. Но его судьбу мы можем считать счастливой, хотя и трудной. В этом убеждают нас и последние строки его исповеди:
«Моя жизнь уже идет к концу. Уходя с любимой мною земли, оставлю здесь только сумбурные воспоминания да терпкие песни о Родине. Годы ничего не изменили в моем отношении к ней, и я уйду с затаенной мечтой: настанет время, когда на карте Европы снова загорится неугасимым пламенем дорогое для меня имя – Россия…»
Мечта Николая Келина начинает сбываться сегодня, но еще долог и тяжек путь к ней…
В. В. Дробышев.
Николай Келин
Казачья исповедь
Поехал казак на чужбину,
На добром коне он своем вороном.
Свою он навеки покинул краину,
Ему не вернуться в отеческий дом…
Из казачьей песни
От издательства: Выражаем искреннюю признательность Алексею Николаевичу Келину (г. Прага) и Юрию Константиновичу Шугрину (г. Москва) за содействие в публикации рукописи Н. А. Келина «Казачья исповедь».
Моя родословная
Среди пахучих полынных степей с бесконечными шляхами, седыми курганами, покрытыми чабрецом да алыми шапочками татарника, затерялся небольшой казачий хуторок Майорский. Он входил в юрт станицы Клетской. Тут-то в 1856 году и родился мой дед Иосиф Федорович Кузнецов – дед по матери.
С него начинаю потому, что он меня воспитывал. А когда-то, принимая его на широкие шершавые ладони, прадед мой, Федор Иванович, дончак с грудью Ильи Муромца, неодобрительно хмыкнул: «Ледащий казачишко будет. Кожа на ем дюже белая…» Но прадед ошибся. Вырос статный, голубоглазый казачонок, пытливо всматривающийся в окружавший его мир. Паренек тянулся к грамоте, но ни бумаги, ни карандашей в казачьем курене не было. Тогда он начал собирать свинцовые пломбы, которые иногда находил на отрезах сукна для казачьих шароваров и чекменей. Расплавив свинец, выливал через камышинки самодельные карандаши. А бумагу заменяли оструганные дощечки. Кто-то из грамотных казаков научил его азбуке. Но такое рвение к грамоте закончилось для мальчишки не лучшим образом: суровый отец, узнав, что тот научился читать, выгнал его из дома.
– Ишь, сукин сын, больше батяни захотел знать! – заключил по-своему и отправил любознательного отрока в подпаски.
Я видел этого человека только раз в жизни, когда мы с дедом Осипом по дороге в Петербург ехали через хутор Майорский. Помню, распрягли лошадей. И вот из-под огромной вербы, стоящей среди просторного двора, поднялся широкогрудый старик в парусиновой рубахе.
– Богатеешь, Оська? Все дела заели? – недружелюбно приветствовал нас прадед. – Жара-то, гляди… – Потом помолчал и добавил: – Садитесь обедать.
Из погреба принесли огромный кувшин разведенного холодной водой портошногомолока, которое на казачьих хуторах приготовляли из топленого, скисшего молока, накладывая его в казачьи портки. Там оно еще более скисало и приобретало острый вкус Наверное, способ приготовления был перенят еще от татар или иных степных кочевников. В казачьих станицах в жару и на покосах всегда пили этот чудесный, освежающий напиток, развозя его в больших глиняных кувшинах. Часто в кувшины добавляли кусок льда.
…Дед недолго пас табун в степи. Как-то по дороге в Петербург возвращался то ли с Кавказа, то ли из Новочеркасска донской генерал. Или это был Иловайский, представитель донской аристократии, или другой свитский генерал – дело не в этом. Шустрый мальчишка, подошедший к стану вельможи, понравился генералу, и он увез паренька в Петербург, предоставив ему беречь его парадный кивер. Но недолго паренек берег кивер генерала Иловайского – подрос, похорошел и сдали его в дворцовую мастерскую – швальню – вышивать золотом воротники и обшлага мундиров придворной знати да латать штаны императоров. Дед пережил троих императоров. Рассказывал, как он был на улице в марте 1881 года, когда на Екатерининском канале бомба разорвала Александра II. Говорил, бывало: «Красавец был царь!» Вспоминал, как жутко было в те дни на улицах, как сразу же, когда разнеслась весть об убийстве, начали закрывать магазины. А об Александре III говорил, что он был похож на огромного дворника. Как-то в Петербург приехали французский президент и немецкий кайзер. Александр III в это время где-то у пруда или речки сидел с удочкой. Ему доложили о приезде гостей. На это он спокойно ответил: «Когда русский император удит рыбу – Европа может подождать».
Бежали годы. Подошла русско-турецкая война 1876–1877 годов, и дед, скопив по пятачкам двадцать рублей, ушел с донской батареей под Плевну и Шипку. Оттуда, возвратясь на Дон, осел в станице Клетской, которую за частые половодья прозвали Донской Венецией. Вскоре дед женился на шустрой черноглазой казачке Евфимии, поразительно похожей на турчанку. Долгожданный сын-казак не родился – Евфимия подарила Осипу девчонку совершенной восточной красоты, где турецкие кровя, как говорили на Дону, ярко преобладали. Девчонка – моя мать – вытянулась стройной тростинкой, на которую заглядывалась вся станица. Когда ей стукнуло шестнадцать годков, дед решил подобрать в дом хорошего зятя, который бы заменил сына. Но странное дело – дед не взял казака в зятья, хотя по казачьей психологии иногородний, то есть не природный казак, не считался полноценным человеком. Самоучкой научившийся грамоте, дед всегда говорил мне: «Смотри, Колюшка, наука – это все. Перед человеком, который университет окончил, нужно стоять, держа руки по швам. Сидеть невежливо. Я вот мечтаю из тебя человека сделать. Ты первый в наших родах будешь, кто в университет пойдет. В Швейцарию пошлю. Есть там два города – в одном по-французски учат, а в другом – по-немецки» (дед имел в виду Цюрих и Лозанну).
Но война 1914 года помешала исполнить эту заветную мечту старого казака, который был на плохом счету у попов, так как не ходил в церковь, что в станице в те времена было просто немыслимо. Не раз поп Иоиль, настоятель Знаменской церкви, говорил щурясь:
– А что это, Иосиф Федорович, вы в церковь не ходите? Не вижу вас там, не вижу…
– Времени, батюшка, не хватает. Семья большая – работы много. Вот состарюсь, вырежу из орешника костылик и буду ходить к вечерне, – говорил, усмехаясь, дед.
Забегая вперед, скажу, какова была психология у казачьей молодежи. Когда в 1915 году я приехал на каникулы в станицу в форме Императорского лесного института (позже я был принят в Военно-медицинскую академию в том же Петрограде) – на плечах у меня было что-то непонятное казакам станицы: императорские вензеля и короны. И вот мой двоюродный брат по бабке Андрюшка Орлов, чуть младше меня, спрашивает:
– Николай! Ты на кого же это учишься? На попа?
– Нет! – говорю.
– На ахвицера? – не отступает оторопевший Андрюшка.
– Аль на царя?.. – шепчет в священном ужасе казачонок, смотря на мои студенческие наплечники и орлиные, фасонистые, накладные пуговицы. Вот каково было представление и умонастроение станичников, среди которых жила наша семья. Поп. Офицер. Царь… а дальше только недосягаемый Бог. И вот тут среди этого средневековья мой дед был как бельмо в глазу.
А теперь о моем отце. Это был человек изумительной доброты. Песельник и весельчак, помню, в компаниях он всегда был окружен смеющейся толпой. А песни пели казачьи, часто украинские, конечно, и русские. Отец прожил очень тяжелую молодость с мачехой, довольно долго служил в приказчиках у одного из торговых воротил Царицына – Свечина или Лапшина, Дед шил казакам залихватские фуражки, которые буквально шли нарасхват, а отец их продавал. Дела шли бойко, и семья преуспевала, имея возможность дать высшее образование трем моим сестрам. А я только начал высшую школу и ушел добровольцем на фронт. Но об этом позже.
Предки отца числились государственными крестьянами и, как с гордостью всегда подчеркивал он, никогда не были крепостными. Пришли они на Дон из Рязанской губернии, Зарайского уезда, села и волости Нижний Белый Омут. Мне всегда приятно было сознавать, что оттуда вышли академик И. П. Павлов, Сергей Есенин, предки Шолохова и много иных известных русских людей. Происходя из крестьян, с незапамятных времен осевших на Дону, отец мой на одном из станичных сходов был принят в казаки. Отсюда и я стал сыном казачьим.
Мать, первая красавица в станице, модница, народив пять детей, беззаботно прожила до самой революции, но всех детей воспитывал дед и бабка Евфимия, человек золотого сердца. В революцию она погибла где-то в Кубанских степях. О родине отца я почти ничего не знаю. Жил в станице его отец Иван Лаврентьевич со второй женой и тремя детьми от нее да дядя, кажется, портной. Ни они к нам, ни мы к ним не ходили. Зато всегда у нас полон дом был родни со стороны бабушки Евфимии Борисовны. Главным образом бывали ее сестры – круглая, как шар, Параня и миниатюрная, худенькая бабушка. Писана, похожая на нестеровскую монашку. Она была вдовой. Муж ее был убит под Шипкой, и казаки привели домой только его коня. Вот и все, что касается моей коротенькой родословной: генеалогическое дерево имеет мало веточек, но корни его идут с Дона-батюшки, Рязани и Турции. Не из палат каменных, не из кряжистых купеческих хором, а из вольных степей Донских и рязанских полей, из гущи народной. А посему и читателю нужно смотреть на мои скромные записки, как на записки о сломанной и сложной судьбе человека из народа, который свой отрыв от Родины, невольный, тяжело переживаемый, хочет осветить в ином аспекте, чем это делали авторы многих эмигрантских воспоминаний.
ДетствоДетство мое было безоблачным. Приспело время – бабка повела меня в двухклассную станичную школу и посадила куда-то во втором или третьем ряду. Ввиду того что отец, как я сказал выше, был совершенно безличным в семье, то нас в станице называли Кузнецовыми. И вот, помню, в класс входит учитель Ефим Игнатьевич Фролов, фигурой напоминающий классического Санчо Панса, с лицом красным, как помидор, и слезящимися, заплывшими глазками. Открыв классный журнал, начинает перекличку:
– Астахов.
– Тут!
– Не тут, а надо говорить: «я», – бубнит, слюнявя пальцы, Ефим Игнатьевич.
– Черячукин.
– Я! – шустро откликается бойкий мальчишка.
– Келин.
И, о ужас, я сижу как пришитый к скамье, и во мне холодеет сердце: «Ну какой же я Келин? Ведь я Кузнецов!..» А учитель снова:
– Келин! Встать!
Я окончательно сникаю и лезу под парту, откуда меня с большим трудом, ревущего благим матом, извлекают и отсылают домой. Придя домой, я категорически отказываюсь от школы. Все улаживает дед: после разговора с Ефимом Игнатьевичем меня уже называют Кузнецовым.
Шел 1908 год. По окончании трех классов начального училища в Клетской я сдал экзамен в Усть-Медведицкое реальное имени атамана графа Платова училище, единственное в округе среднее учебное заведение для мальчиков. Дело в том, что бывший у нас наказным атаманом князь Святополк-Мирский приказал закрыть все классические гимназии во всей Донской области. Именитый «просветитель» будто бы заявил: «Казакам нужны пики и шашки, а не классические гимназии». И область осталась только с реальными училищами, да и то в огромной Усть-Медведицкой станице реальное училище было, кажется, открыто только после революции 1905 года. Я в него попал в 1908 году. Узнав, что я сдал экзамен в реальное, дед категорически заявил:
– Бабка! Не хочу, чтобы мой внук в таком важном деле, как ученье, по чужим квартирам болтался! – И, подумав, добавил: – Завтра же едем в Усть-Медведицу курень покупать.
И действительно, на второй же день дед запряг иноходца в тарантас – мы всегда держали лошадь, – посадил бабку и меня, и мы двинулись в окружную станицу, которая раскинулась, утопая в садах, на правом, крутом берегу Дона под Пирамидами, поросшими цепкими тернами и боярышником. Клетская в сорока верстах от Усть-Медведицы. Едем хутором Подниженским, присевшим у мелового кряжа, втягиваемся в бесконечную степь: слева маячит старинный голубец, где на Пасху всегда кладут крашеные яички для путников, на помин души – копейки, пятаки; справа – вишневые сады, куда мы нередко ездим варить душистое вишневое варенье. Потом идет широко разбросанная под горой пыльная станица Распопинская. Тут всегда пьем чай у почтаря, старого друга деда, Николая Ивановича Щучкина, казачины грузного и веселого, с бульбовскими усами, кормим лошадь и через хутор Бобровский делаем последний перегон к Усть-Медведице. Бегут телеграфные столбы, где-то знаменитый Гетманский шлях теряется в мареве синих, дрожащих далей, и вот мы въезжаем на Пирамиды. Пирамиды – это один из отрогов Донецкого кряжа, венчающий спуск к станице. Отсюда открывается незабываемый вид на Задонье с его бесконечной поймой и займищем. Под Пирамидами над самым Доном золотится купол Преображенского собора женского монастыря, окруженный россыпью спрятанных келий. Туда по праздникам мы будем бегать за просфорками к матушке Афанасии, просвирне и дальней родственнице бабки. А из Задонья смотрят на тебя бесчисленные голубые окна озер, бисерные островки казачьих хуторов с чуть видимыми дымками. Начинается крутой спуск на главную улицу станицы – Воскресенскую, где в центре доживает свой век отставной полковник, отец нашего земского врача Николая Дмитриевича Егорова. Оказывается, это дед узнал, что тот хотел бы продать в Усть-Медведице дом рядом с реальным училищем.
Николай Дмитриевич был типичным русским интеллигентом, очень похожим на Чехова. Мы знали, что он не переносил ни вида крови, ни боли пациента. И вот, когда фельдшер рвал какому-нибудь дюжему атаманцу зуб, а тот орал благим матом, с порожек больницы кубарем слетал земский врач и стоял у противоположного забора, зажмурившись и туго заткнув уши. Нам, мальчишкам, это страшно нравилось, и, бывало, целыми днями, особенно в базарные дни, когда в станицу съезжалась масса казаков с соседних хуторов и больница была полна пациентами, мы торчали у забора и ждали, как Николай Дмитриевич скатится, по порожкам с заткнутыми ушами и с застывшим ужасом на своем «чеховском» лице. Так вот, к отцу этого эскулапа мы и ехали.
Встретил нас сухонький, малюсенький старичок в военном мундире без погон и, колюче глядя на деда, бросил:
– Чем могу служить, почтенный?
Дед, стоя навытяжку, объяснил цель нашего визита. Сели. О чем-то долго разговаривали. Меня это не интересовало. Потом дед осмотрел зорко и подробно старенький домишко, стоящий где-то в глубине двора в углу, и договорились на трех тысячах.
– Так плати! – обратился дед к бабке. Бабушка высыпала на стол из ридикюля три тысячи рублей – все в золотых монетах. Империалы и полуимпериалы покатились по скатерти стола. Бабка суматошно, закруглив руки, сгребла всю эту сверкающую кучу и придвинула ее к полковнику. Хозяина будто кто-то шилом пихнул под бок. Он весь ощетинился, подскочил на стуле и сухонькой ручкой отшвырнул от себя кучу золота.
– Если бы знал, что будете расплачиваться этими черепками – не продал бы вам дома, почтенный!
Дед опешил, а бабка поспешно начала сморкаться. Оказалось, что старый чудак хотел получить плату в бумажных деньгах, объяснив, что их удобнее хранить. Дед засуетился, сгреб деньги и отправился в казначейство обменять звонкую монету на бумажки. Покупка была завершена.
– Ты, Химушка, – так звал дед бабку – переедешь в Усть-Медведицу. В половину дома возьмем твою сестру Лизавету. Им все равно надо где-то жить. Яков говорил, что она тут с ребятами жить будет, чтобы было подешевле. С них ничего не возьмем, а с ихними ребятами и нашим веселее будет. Идут казаки в гору: гляди, с каких дальних хуторов учиться едут…
Дед, осмотрев еще раз двор, решил, что построит здесь новый жилой дом, так как следом за мною в гимназию должны были поступить мои сестры.
– Жалко, что поздно спохватился. Место-то какое… Буду строить тут гимназию. Не мои внуки, так чужие казачьи дети станут в люди выходить. Казакам не одними лампасами свет смешить!
Удивительный был человек мой дед. Я за свою долгую жизнь никогда не встречал человека, который бы так ценил интеллект и печатное слово. Бывало, принесет смятую, брошенную кем-нибудь бумажку, бережно ее расправит и говорит:
– Посмотри, может быть, что-нибудь ценное в ней написано. А? Печатное и писаное слово беречь надо. На бумажке-то, может, ценные мысли? – И дед не успокаивался, пока бумажка не была разглажена и прочитана.
А гимназию он действительно лет через 5–6 построил. Получилось великолепное здание на главной улице, где, кажется, в 1913 году и была открыта классическая гимназия. Здание это выгорело во время гражданской войны, а в 1957 году в нижнем этаже его я видел какой-то летний кинематограф…
У.М.Р.УСакраментальное слово У.М.Р.У. было выгравировано на щегольских бляхах поясных ремней реалистов. Это покоряло гимназисток и создавало какой-то ореол вокруг нас, вызывая лютую зависть у учеников Духовного и Ремесленного училищ. А означало оно всего-навсего: Усть-Медведицкое Реальное Училище. Форма была щегольская, полувоенная. Черная гимнастерка с орляными пуговицами, традиционный ремень с сакраментальной бляхой, темно-синие штаны с широкими красными лампасами. Помню, когда мы с дедом, бывая в Питере, проезжали на извозчике по улицам, взбудораженные юнкера, заметив красную лампасину, инстинктивно взбрасывали руку к козырьку – отдавали честь, но, заметив, что попали впросак, чертыхались и проходили мимо. Пальто реалиста было из офицерского сукна с красными петлицами. Фуражка – с темно-синим верхом, красным околышем, и все окантовано желтым рантом. Вообще форма нам, мальчишкам, очень импонировала. Так что в 1908 году в училище был такой наплыв учеников, что не хватило мест, и тогда директор Рафаил Николаевич Самецкий предложил родителям вскладчину пристроить в актовом зале перегородку, где бы разместился так называемый параллельный класс. Так и сделали. Я попал в основной, чем почему-то очень гордился. Великолепное здание училища стоит до сих пор. Там сейчас десятилетка. Построено оно было, кажется, в половине девятнадцатого столетия, а станица в годы Советской власти переименована в город Серафимович. Это здесь родился и проводил свою молодость известный советский писатель, друг Ленина, Александр Серафимович Попов (псевдоним – Серафимович), тут же жили донские писатели, теперь незаслуженно забытые, Роман Кумов и Федор Крюков.
Состав преподавателей нашего училища был хороший. Директор – сухой, немного сгорбленный старичок Р. Н. Самецкий, очень похожий на Шаляпина в гриме Дон Кихота, только ростом поменьше. Заядлый шахматист, он преподавал математику. Меня Рафаил Николаевич любил и называл Коляшей. Колоритной фигурой в училище был инспектор Сергей Александрович Афанасьев – огромный, сутулый хохол, люто страдающий ревматизмом; ходил он, морщась от боли, с палкой; на всю чертовщину, которая творилась в нашей казачьей бурсе, смотрел мрачно, но это был человек золотой души. Мы, кстати, только его и боялись. Он говорил вместо «что» – «шо», и ученики звали его за глаза Серегой. Но самой интересной личностью у нас был мой классный наставник Борис Николаевич Малюга, неоднократно описанный писателем Ф. Д. Крюковым в журнале «Русское Богатство». Оглядываясь назад, имея большой врачебный опыт, я теперь убеждаюсь, что это была глубоко трагикомическая фигура, тяжелый психоневротик, вероятно в молодости или в студенческие годы переживший какую-то политическую коллизию, может быть, он даже побывал в крепких лапах царской жандармерии или охранки. Человек лет сорока, среднего роста, однорукий, лицом он чем-то напоминал молодого Столыпина. Левый рукав его всегда испачканного мелом вицмундира болтался в воздухе. Лицо бледное с фанатическими глазами и большой бородавкой около носа, которую он беспрерывно рвал ногтями. Но больше всего в нашем наставнике поражал его блуждающий взгляд, никогда в отдельности ни на ком не останавливающийся. Это был лютый, неистребимый монархист, буквально с патологическим уклоном. И вот именно на этой-то почве в классах, где он преподавал, разыгрывались ежедневные сцены. На его уроках поэтому обязательно присутствовали или директор, или мрачный инспектор Серега – чтобы водворить сугубый порядок.
В нашем классе с первых же дней вышли на первый план три коновода. Мордастый, похожий на Чингисхана, второгодник Федька Малахов, всех безапелляционно под себя подмявший мальчишка с могучими мускулами, и поджарый, желчный Пашка Сенюткин, почему-то невзлюбивший меня с первого взгляда и наводивший до самой своей смерти на меня панический ужас Он утонул на Пасху в Дону. Кроме этих двух был еще Семка Гаврилов, тоже второгодник, белесый дылда. Он, кажется, дошел со мною до выпуска в 1915 году. Так вот, эта тройка верховодила в нашем классе и, помню, какой-то лютой ненавистью ненавидела Малюгу. Борис Николаевич, как все очень нервные люди, был экспансивен и быстр в движениях. На стул за кафедрой садился как-то рывком, с разбегу. Эту особенность посадки классного наставника учел, кажется, Пашка Сенюткин и прикрепил в сиденье кресла стальное перо острием вверх. Показывая классу кулак, мрачно сказал:
– Убью, если кто скажет, кто это сделал!
И вот урок. Влетевший в класс Малюга с размаху брякнулся на стул и вопя благим матом сорвался с места:
– Разбойники! Тачки вам возить, каторжникам!
На крик в класс явился директор. Опросил весь класс. Сенюткин не был выдан, за что мы всем классом отсидели чуть ли не неделю без обеда.
Я был примерным учеником, помня завет деда. Малюга меня любил. Но скоро пришло время, когда наш историк и меня возненавидел. А случилось это так. Малюга каллиграфически писал, и его записи в журнале всегда были Образцовы. Особенно красиво он ставил жирные единицы – колы, как у нас говорили. И вот однажды перо, которое лежало на учительском столе, сломали и решили, чтобы никто своего пера для записи в журнал Малюге не давал. Даст Малахов. Так и было. Пришел Малюга. Смотрит – пера нет. Просит у одного, другого, третьего. Нет. Говорят, что забыли. Тогда с «Камчатки» встает Малахов и несет Малюге полено, в которое вставлено перо.
– Это что?
– Перо с ручкой, Борис Николаевич. Я так привык писать, – говорит Малахов.
Малюга ставит ему кол за поведение и убегает за инспектором. Через некоторое время, кряхтя от боли, в класс вваливается Серега, отчитывает нас и садится на мою парту рядом со мной. Класс замирает. Почему-то у меня в кармане оказался стручок красного, острого перца, без которого дед никогда не ел борща. Наверное, для него я и сорвал тот перец на огороде. Вставив в ручку новое перо, я, любуясь им, несколько раз погрузил его в этот ядовитый, страшно щиплющий стручок, и в желобке пера осталась ядовитая мякоть стручка. Вдруг Малюга, глядя на меня, говорит:
– Келин, дайте перо!
Я, как ни в чем не бывало, подаю, он, сладко щурясь, шепчет:
– Новенькое…
И вдруг, прежде чем обмакнуть перо в чернильницу, он лизнул его. Что потом было – трудно описать!.. Малюга взвыл, выпучил глаза и начал отчаянно отплевываться, стараясь избавиться от ядовитой слюны.
– Мерзавец… отравил! – ревел Малюга. Удивленный инспектор, сидящийрядом со мной, недоумевающе, но грозно спросил тогда:
– Шо такое стало?
Я принялся объяснять, мол, играя с пером, вымазал его стручковым перцем и никак не знал, что Борис Николаевич будет лизать перо. Серега укоризненно посмотрел на Малюгу и пробурчал:
– А вы, Борис Николаевич, всякую пакость не лижите! – и вышел из класса. Через минуту вылетел и я. Так Малюга невзлюбил меня, а я его почему-то всегда жалел.
Но был в темном царстве нашей казачьей бурсы и светлый луч. Как-то в училище появился молодой, высокий преподаватель естественной истории Василий Васильевич Костылев. Этот восторженный человек, казалось, без остатка вбирающий всего вас в свою добрую душу, пробыл у нас не более полутора лет, а потом внезапно и бесследно исчез. Поговаривали, что он был политически неблагонадежным, поэтому начальство нигде его долго не задерживало. Василий Васильевич откуда-то из Москвы выписал для нас новый учебник по естественной истории, который заменил нам старый неинтересный, утвержденный Министерством народного просвещения. Как сейчас, помню вкладку на меловой бумаге, где был изображен розовый тюльпан во всех стадиях своего развития. Костылев сумел заинтересовать нас опытами в физическом кабинете, его всегда с нетерпением ждали и любили как доброго старшего товарища.
А самым любимым моим учителем был милейший Сергей Александрович Пинус, преподаватель русского языка. С первого до седьмого класса Сергей Александрович вел меня и держал надо мною охранную руку, может быть, именно он помог мне получить отличный аттестат зрелости, открывший двери во все учебные заведения России. Человек небольшого роста, совершенно лысый, с продолговатым, задумчивым лицом философа и небольшой рыжеватой бородкой, втихомолку он выпивал и страстно увлекался поэзией. Были даже одна или две книжки с переводами Сергея Александровича с древнегреческих классиков. Этот человек помог мне на всю жизнь полюбить русскую литературу, а на выпускных экзаменах буквально спас меня от провала по математике. Но об этом чуть позже. Прежде расскажу о преподавателе математики.
Иосиф Яковлевич Герштейн, еврей по национальности, был моим заклятым врагом, последовательным и упорным. Не знаю, как этот человек попал к нам в область Войска Донского, куда из-за черты оседлости въезд евреям был запрещен. Впрочем, евреи, получившие высшее образование, из этого правила исключались. Так вот, этот крепко сбитый, с чудесными карими, всегда насмешливыми глазами, необыкновенно аккуратный человек инстинктивно и люто невзлюбил меня. Вероятно, он чувствовал, что я терпеть не могу математику. А мы в реальном проходили уже интегральные и дифференциальные исчисления, анализ бесконечно малых величин. Училище-то главным образом готовило кадры в высшие технические учебные заведения. И вот Герштейн решил меня переделать. Помню, входя в класс, он отрывисто бросал:
– Келин! К доске! – И, подумав, добавлял: – Плести лапти… Я сокрушенно и не спеша выходил из-за парты и неверными шагами шел к страшной доске. Давал математик самые обыкновенные задачи или теоремы для доказательства, но я потел, нервно ломал мел, беспомощно косился на класс, откуда слышались подсказки друзей. А тут Иосиф Яковлевич, улыбаясь и не повышая голоса, обычно говорил:
– Садитесь, Келин! Это сон пегой кобылы, а не доказательство теоремы.
Но самый главный удар по мне Герштейн оставил на конец, на священный день, когда мы сдавали экзамен на аттестат зрелости. Герштейн знал, что мне, одному из первых учеников по всем предметам, усиленно помогает по математике целый класс, и особенно математики, которые терпеть не могли науки гуманитарные и которым я часто писал сочинения по русскому языку. Они плотным кольцом всегда сидели вокруг меня в критические моменты контрольных работ по математике. То же самое было решено проделать и на выпускном экзамене на аттестат зрелости. Помню большой класс около актового зала. Садимся. Я посередине, а вокруг лучшие математики класса. Значит, дело в шляпе. Но Герштейн оказался хитрее нас. Продиктовав задачи, он молча подошел ко мне, взял за руку и саркастически процедил:
– Келин, идите за мной. Возьмите бумагу и задачи! Холодея, я встаю и, как в тумане, иду за Герштейном. И куда бы, вы думаете, он привел меня? В актовый зал, где писали письменную работу по французскому языку ученики 5 класса!..
– Решайте, Келин, задачу. Решите – сдайте мне или комиссии, – сказал и ушел.
Я печально начал рисовать птичек на черновике, сразу же поняв, что задачи мне не решить. На экзаменах обычно между партами ходили так называемые ассистенты, следящие за порядком и за тем, чтобы ученики не списывали друг у друга. Обычно это были преподаватели училища. И вдруг – о чудо! – молча по проходу зала идет, заложив руки за спину, встревоженный Пинус, мой кумир, учитель русского языка. Проходя мимо, он на секунду останавливается и тихо спрашивает:
– Ну, как, не решите?
– Нет, Сергей Александрович, – безнадежно шепчу я и продолжаю рисовать птичек. Пинус молча уходит. Минут через двадцать Сергей Александрович появляется снова и молча кладет мне на парту решенную задачу. Спасен! Начинаю лихорадочно переписывать набело и не замечаю, как пропускаю одно действие. Обождав для приличия еще с полчаса, сдаю работу.
На второй день был перерыв между экзаменами. Пробегая по улице, встречаю Герштейна.
– Послушайте, Келин, – мило улыбаясь, говорит математик, – вы, кажется, творите чудеса…
– А в чем дело, Иосиф Яковлевич? – чувствуя подвох, спрашиваю я с недоумением.
– Скажите, пожалуйста, во-первых: как вы вообще решили задачу? – А потом, помолчав, как по голове обухом: – И почему у вас не хватает в решении задачи одного действия? Логики в работе нет, но задача решена правильно.
Мысли мои проносятся молниями. Мне кажется, что вот Герштейн затянет сейчас меня в училище или домой и заставит повторить решение. Охватывает ужас – ведь я из-за нелюбви к математике даже не попробовал осмыслить ту задачку. Если позовет – крышка.
– Вероятно, Иосиф Яковлевич, пропущенное действие я не переписал с черновика или промокалки… – Нахожусь я и невинно смотрю на Герштейна.
– Ну, вот, чтобы вы действие на промокалках не писали, я и поставил вам вместо пятерки четверку, – заключил Герштейн, ехидно улыбаясь, и пошел вниз по Воскресенской улице.
Через несколько дней предстоял устный экзамен по математике. Не сплю ночей, стараясь нагнать безвозвратно упущенное. На балконе для этого держу ведро с ледяной колодезной водой и, когда нестерпимо слипаются глаза, я окунаю голову в это ведро, чтобы согнать неотвязный сон. Помогает. Но однажды со мной и моим компаньоном, с которым вместе готовились к выпускным экзаменам, случилось следующее.