Текст книги "Казачья исповедь"
Автор книги: Николай Келин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
– Наши из Праги приехали! Идите познакомлю, – крикнул Туркулу. Через пару минут страшный Туркул спустился, галантно расшаркался перед моей женой и поцеловал ей руку. Поговорив немного с нашими новыми знакомыми, мы получили личное приглашение на лекцию Солоневича о положении в России. На эту лекцию вход был строго ограничен и допускались лишь лица, заслуживающие полного доверия.
Вечером мы явились на лекцию. Большой зал был полон. В первом ряду, справа от нас, сидел высокий старик, говорливый и приветливый. Узнав, что мы из Чехословакии, он оживился.
– Я Кузнецов. Вы, наверное, бывали в русской церкви у вас, в Мариенбаде? Так вот иконостас в эту церковь подарил я. Правда, красивый? На всемирной выставке в Париже золотую медаль за него получил.
– Кузнецов? Не знаю вас, не слышал, – заметил я довольно бестактно.
– У меня дед по матери Кузнецов. Возьмите в России любую чашку или тарелку, а на донышке-то Кузнецов написано – самый большой фарфоровый завод в России был… Не знаю, как они там теперь…
Таким образом мы познакомились с одним из самых значительных фабрикантов старой России. Недалеко от нас, слева, сидел подтянутый брюнет с военной выправкой. Он что-то говорил своей соседке, располневшей блондинке лет сорока. Пара меня заинтересовала, и от Кузнецова я узнал, что это был известный генерал Скоблин, командир самого лучшего полка Добровольческой армии – Корниловского, а соседка – его жена, славившаяся когда-то на всю Россию исполнительница русских песен Плевицкая. Тогда я не мог знать, что этот преданнейший из самых преданных белой идее генерал Скоблин уже состоит на службе ГПУ и через год выдаст среди бела дня в Париже генерала Кутепова, затем генерала Миллера и вынырнет где-то на пустынных улочках Москвы, где следы его окончательно потеряются. А его супруга, помогавшая в этой акции, после долгих судов будет заключена во Французскую крепость, как преступившая законы государства, давшего ей приют.
Лекция, признаюсь, разочаровала: Иван Лукьянович принадлежал к той группе людей, которые пишут неизмеримо лучше и убедительнее, чем говорят. После нее братья Солоневичи с узким кругом их друзей и новых знакомых поехали в один из многочисленных русских ресторанчиков и пригласили нас. Расстались мы далеко за полночь, обещая встретиться снова. Но из всей этой компании я больше ни с кем так и не встретился: Туркул лежит на Русском кладбище Сан-Женевьев де Буа, под Парижем. Солоневич на пару дней заезжал ко мне уже из Германии, но писать он бросил.
Искрестив почти весь Париж вдоль и поперек, мы двинулись путешествовать по Европе. Основная цель поездки оправдалась, и спешить было некуда. А по возвращении домой меня сразу же вызвал к себе начальник округа Немечек, так называемый гейтман, с которым я дружил и который иногда посещал нас в Желиве со своей женой. Гейтман – это нечто вроде нашего окружного атамана, совмещающий в своей особе политическую и гражданскую власть района. Он, конечно, являлся представителем министерства внутренних дел, и ему была подчинена полиция.
Немечек встретил меня официально и заявил, что сейчас снимет допрос, что дело очень серьезное и при допросе будет присутствовать только одна машинистка. Я не понимал, в чем дело. Немечек потребовал полного отчета о моей поездке за границу: с кем встречался, о чем говорил, где и у кого был во Франции, в Италии. Выслушав подробный рассказ о всех моих встречах, гейтман строго спросил:
– А каково ваше отношение, доктор, к советской власти? Я ответил:
– Господин гейтман, вы же знаете, что я эмигрант и иного отношения к этой власти, кроме как отрицательного, у меня не может быть. Почему? Да по той простой причине, что я убежден: большевики развалят горячо любимую мною Россию…
Я никогда в жизни ничего не боялся, и даже этот допрос не произвел на меня особого впечатления. Я был совершенно спокоен, так как моя совесть перед Родиной была чиста.
Но вот произошел знаменитый аншлюсАвстрии с Германией, и пришла тревожная осень 1938-го. С населением республики проводились военные занятия, в которых деятельное участие принимал и я. Страна была предельно напряжена, готовилась к отпору. Но летом мне удалось вырвать пару недель на отпуск, и со своим дружком участковым врачом-кубанцем Жоркой Сеиным я решил отдохнуть в известном моравском курорте Лугачовицах.
Отправились туда на моей машине. Выйдя на лугачовицкие улицы, я увидел, что курорт буквально забит евреями. Евреи – барометр политической погоды – чего-то боялись и снялись со своих мест. Тут были люди и с Под карпатской Руси, и из Словакии. Взвесив обстановку, я решительно заявил Сеину:
– Жорка, немедленно возвращаемся домой – раввины снялись с насиженных мест, а это что-нибудь значит…
– А что ты хочешь делать? – спросил удивленный Сеин.
– Строиться! Сейчас же едем в Прагу, там купим план и построим себе курени. Увидишь, скоро все пойдет прахом…
Вскоре в городке Немецкий Брод, в тридцати километрах от Желива, местный архитектор отыскал поле, а еще через неделю я привез ему всю сумму денег на строительство виллы.
– Закладывайте фундамент! – заявил я, кладя деньги на стол. Архитектор растерялся:
– Это почему же? Мы, чехи, привыкли брать деньги по частям, в зависимости от того, как идет постройка. Что же я буду делать со всей этой суммой?
– А я строю по-казачьи – сразу! Вы, наверное, не понимаете, что на нас надвигаются тяжелые события. На эти деньги вы сейчас же накупите себе строительный материал – печки, трубы, доски и прочее, что вам будет нужно при следующих постройках. Надеюсь, что моя не последняя…
Архитектор Брюкнер послушался меня и потом, когда постройка была завершена в рекордный срок, а республика занята немцами, часто говорил мне, что он в жизни не строил так выгодно, как у меня. Накупленный им, по моему совету, материал во время войны многократно поднялся в цене, и Брюкнер этими запасами – уже во время протектората – пользовался на очередных постройках.
Во время протекторатаА события нарастали. В один из непривычно снежных дней, а именно 15 марта 1939 года, границы республики перешли немцы. Чехословакия стала протекторатом. Из так называемой Судетской области, западной пограничной полосы республики, в центр съехалась масса беженцев, и уже осенью 1938-го вождь судетских немцев Генлейн и бывший владелец книжного магазина Карл Герман Франк начали старательно готовить приход немцев. У нас на Чешско-Моравской возвышенности было тихо. Сюда доходили только тревожные вести, да время от времени начали появляться беженцы из Судет.
Но вот однажды в Желиве появился коренастый, неандертальского вида человечек с женой и двумя детьми, которые вскоре заболели скарлатиной. Этот совершенно некультурный и озлобленный тип был назначен к нам начальником местной жандармской станции. Естественно, что все тайные документы, касающиеся местных жителей, очутились у него в руках. Прочтя отношение министерства внутренних дел о том, что я и моя семья из-за связи с Солоневичем находится под негласным полицейским дозором, он решил, что держит меня в руках. Как-то, желая исправить небольшую неточность в бюллетене, которую Кинцл допустил при лечении мной его детей, я послал к нему своего лаборанта. Он отказался исправить ошибку. Я послал снова. И тогда Кинцл влетает ко мне в амбулаторию, как дикий зверь, бьет кулаком по моему письменному столу и кричит:
– Что вы от меня хотите?! Я вас знаю наизусть и вижу вас не только тут, а и под землей! Я вам покажу неточности!..
Сообразив, в чем дело, я спокойно, но категорически попросил его оставить мою амбулаторию, а сам тут же отправился в район к его непосредственному начальнику. Нужно заметить, что такое обращение с врачом, да еще состоящим на государственной службе, было просто недопустимым. Когда я рассказал гейтману об инциденте, он искренне возмутился и дал распоряжение расследовать это дело.
– Если будет нужно, снимите его с должности. Я таких дураков у себя в районе не потерплю! – заключил начальник жандармерии. По-видимому, предполагалось, что этот неандерталец своим поведением открыл тайну полицейского надзора.
– Прошу оставить Кинцла на его месте, – попросил я, – но, пожалуйста, скажите ему, чтобы он оставил меня в покое и не мстил по своей глупости.
Начальник сокрушенно покачал головой и заметил:
– А знаете, доктор, он на вас не может иметь никакого влияния. Вы, как государственный участковый врач, находитесь в нашем непосредственном ведении. Ну, а впрочем, я сделаю так, как вы хотите.
С тех пор перепуганный Кинцл раболепно приветствовал меня чуть ли не за два квартала. Но злобу, примитивную и лютую, он затаил. Позже, в 1945 году, после своего освобождения из концлагеря, куда Кинцл попал при немцах, полуживой, он приплелся в Желив и настоял на моем аресте. В то новое для Чехословакии время даже такая незначительная личность, как этот жандарм, мог многое сделать и изуродовать жизнь любому. Однако это еще все впереди…
С приходом немцев на Чехословакию легла мрачная и тяжелая тень свастики. Чехи ходили как потерянные. Бенеш исчез за границу, а президентом стал назначенный немцами бывший председатель главного суда старичок Эмиль Гаха. Для нас, русских эмигрантов, основательно засидевшихся в Чехии, приход немцев, как ни странно, принес нечто положительное – мы перестали чувствовать себя иностранцами. Все русские эмигрантские организации немцами были распущены, но среди нас нашелся один честолюбивый и предприимчивый врач Иван Камышанский, который явился к немцам и заявил, что если они снова откроют Союз русских врачей, но уже граждан протектората, то он поведет его по рельсам, которые будут указаны. Власти на это пошли, и наш Союз снова воскрес. Камышанский был назначен лайтером, то есть руководителем этой организации, и, как оказалось впоследствии, несменяемым. Был создан и так называемый «Совет десяти», председателем которого стал талантливый организатор Федя Чекунов, наш казак. Я попал в число членов этого Совета как представитель врачей, практикующих в чешской провинции. Туда же выбрали и моего друга – кубанца, занозистого Жорку Сеина. На одном из первых же заседаний Камышанский категорически заявил, что мы, русские врачи, должны будем отчислять от своих заработков один-два процента для представительства. Я категорически запротестовал против этого предложения:
– Да на кой черт тебе эти деньги, Иван Тимофеевич?
– Как? – удивился председатель. – А на какие деньги я буду ездить в Берлин по делам союза?
– А зачем тебе ездить в Берлин? – переспросил я. – С немцами нам не по дороге. На это дело мы не дадим ни кроны!
Камышанский со злобой выкрикнул:
– Коллега Келин! Лишаю тебя слова. Ты еще бродишь в тумане Масариковской покойной республики и не осознаешь серьезности происходящих событий!
Меня поддержало большинство врачей, а Камышанский затаил злобу.
Вскоре в Желиве поселился полковник Дастих, бывший в течение восьми лет военным атташе в Москве. С приходом немцев он, не желая служить им, ушел в отставку и купил в нашем местечке домик. По приказанию властей – под страхом смертной казни – из всех радиоприемников были отстранены приспособления для слушания известий на коротких волнах. Но опытный в этих делах Дастих имел какое-то приспособление, которое позволяло ему слушать все запретные станции. Я бывал у него почти ежедневно, и мы слушали Москву, Лондон, откуда иногда говорил Бенеш.
Как-то почтальон принес мне повестку для медицинского осмотра в Праге. Я решил оставить эту повестку без внимания, но Дастих настоял на этой поездке.
– Немцы методичны и не любят шутить, – подчеркнул он.
И вот мы с Сеиным в огромном зале отеля Палас. Тут было много казаков из всех войск, с Балкан прибыл генерал-лейтенант Абрамов – он когда-то командовал казачьим корпусом в Крыму. В кубанке с газырями прохаживался Кубанский войсковой атаман генерал Науменко. В толпе я заметил командира «Волчьей сотни» Андрея Шкуро – грозу красных тылов. За столом одной из комиссий сидел хорошо нам знакомый инженер Шелест, когда-то живший со мной в «Свободарне». Его произвели в генералы, и он уже был одет в соответствующую форму с погонами, на которых блестел импозантный генеральский зигзаг.
Нам приказали раздеться догола и после тщательного осмотра признали годными нести военную службу.
– Доктор Келин! Вы, конечно, согласны идти в германскую армию бить большевиков? – спросил один из членов комиссии.
– Нет! – твердо ответил я.
– Но почему? Вы же казак, эмигрант. Сейчас приспело время рассчитаться с той сволочью, которая опоганила Россию!
– Нет! Я не хочу ослушаться нашего вождя Адольфа Гитлера. При образовании протектората «Чехия и Моравия» он ясно заявил, что граждане протектората, кто бы они ни были, не подлежат призыву на военную службу. Гитлер дал слово нашему президенту Гахе не трогать никого из нас. Я, как казак, человек дисциплинированный, привык слушаться начальство и не нарушу приказ вождя!
Комиссия опешила.
– Но когда же вы пойдете?..
– Когда вождь изменит свое решение и когда на службу пойдут все граждане протектората! – заключил я.
Разговор был окончен, синим карандашом против моей фамилии написали: «Пойдет по общей мобилизации…»
Во время протектората с питанием стало туго, городское население перевели на карточную систему. А у нас в деревне жилось неплохо. Я, как врач, легко мог доставать продукты у крестьян, держал кроликов, кур, много других птиц. Ко мне в Желив частенько приезжал за продуктами киевский профессор эмигрант Зеньковский.
Как-то вечером он вошел к нам запорошенный снегом и, смотря на меня сквозь запотевшие очки, говорит:
– Ну, Николай Андреевич, я никак не мог бы предположить, что вы сотрудничаете с этими отпетыми молодцами…
– С какими? – спрашиваю, удивленный.
– Да вот с этими, – говорит он и протягивает мне самостийный «Казачий вестник». Мать честная, во всю вторую страницу газеты – мои стихи!.. Без моего ведома сепаратисты Глазков и его дружина перепечатали несколько стихотворений из давно изданных книжек. Меня эта дерзость взорвала, и на следующий же день я отправился в Прагу искать редакцию той газеты.
Нашел где-то у вокзала. Врываюсь, а мне навстречу Глазков:
– Коля! Наконец-то ты у нас! Садись, рассказывай!
– Садись? – взбешенно ору я. – Да я приехал вам морду бить!
– Да за что? Помилуй! – говорит Глазков.
– На каком основании вы осмелились напечатать несколько моих стихотворений? – не успокаиваюсь я.
– Но не кипятись – ведь мы же их перепечатали из твоих книг. А ни на одной из них не было означено, что права автора сохранены и перепечатка воспрещается. Мы и Пушкина с Лермонтовым можем перепечатывать…
– Ах, вы, чертовы души, – да ведь они же давно в могиле! А мне жить с этим вот пятном дальше!
– Ну, так иди подай на нас жалобу.
– Кому? Гиммлеру?..
Конечно, жаловаться в то время было бессмысленно, самостийники дали мне слово, что больше не напечатают ни строчки из моих произведений, и, хлопнув дверью, я ушел.
Забегая вперед, скажу, что эта страничка с моими стихами, напечатанная в «Казачьем вестнике» в конце 43-го, стоила мне после окончания войны шести месяцев тюрьмы, а чехами я был объявлен «военным преступником». Могли и повесить по ошибке. Тогда эта процедура делалась легко. Вспоминая Глазкова, я полгода просидел со всякой шпаной, чистил сортиры, мыл в камерах полы, пилил дрова, заметал гумполецкие улицы. Потом выпустили, даже извинились и вернули какую-то часть конфискованных у меня во время ареста вещей. Но об этом позже.
Чехи знают своих соседей-немцев лучше, чем кто бы то ни был. Столетиями они их боялись, может быть, не без основания, и с молоком матери всосали ненависть к ним. Так что приход немцев в Чехословакию в марте 1939-го поразил население, как гром. Все ходили понурые, придавленные. Несмотря на все так называемые договоры, официальные заверения, что немцы пришли их охранять, это была самая настоящая оккупация, которая с первого же дня угнетала свободолюбивый народ. Множились анекдоты про Гитлера, шли аресты, расстрелы. Чехия глухо клокотала, и вот как-то пришла неожиданная весть, что в Праге чешскими парашютистами убит рейхс-протектор, генерал полиции и палач Рейнгард Гейдрих. Новая волна арестов и расстрелов захлестнула протекторат. Чехи притихли.
Уже давно было ясно, что немцы войну проигрывают. Они постепенно оставляли Балканы, куда вливались несметные полчища Красной Армии. Из Белграда и Софии потекли потоки русских, оставшихся там с 1921 года, а с ними повалили панические слухи о том, как красные поголовно выбивают эмигрантов и только часть отправляют в Советский Союз. Говорили, что расправа со своими бывшими врагами – белыми – у красных беспощадна!
У нас, в Чехословакии, создалось двойственное положение: чехи с нетерпением ожидали освобождения, а мы – неминуемой смерти. Многие из эмигрантов снимались с насиженных мест, бросали все и присоединялись к потоку балканских беженцев, стремящихся уйти на запад. Я не знал, что делать. На всякий случай собрал 80 литров драгоценного бензина – у меня две машины. Экономлю масло, продукты, развожу по соседним деревням тюки с картинами, прячу их у надежных крестьян, наиболее ценные вещи зарываю в саду в глубоких ямах. Все это делаю, конечно, по ночам. Потом, сообразив, что по дороге отступающие части могут отобрать автомобиль, заказываю у местного слесаря из прочных дюралевых трубок легкую повозку, приспосабливаю ее к двум велосипедам, приобретаю еще третий велосипед – для жены, и мне кажется, что все готово на всякий случай.
С Балкан меня посещают несколько моих приятелей-казаков, бегущих на запад. Они рассказывают, что в Сербии и Болгарии, куда уже пришла победоносная Красная Армия, творится что-то страшное! К тому же вспоминаются рассказы о том, как в 1920-м не успевших уйти из Крыма более 60 тысяч белых воинов расстреляли из пулеметов неудавшийся мадьярский диктатор Бела Кун и Роза Залкинд, известная под именем Маруся Землячка. Вспоминались и рассказы о расправе в Новороссийске. Оставшихся там белых офицеров рядами привязывали за шеи к рельсам и сталкивали с мола в море. Говорят, будто бы спустя годы водолазы боялись там спускаться в воду, так как со дна поднимались гирлянды обглоданных скелетов русских офицеров… Все это за годы эмиграции впитала чуткая память, и она парализовала волю. Было жутко сознавать, что нашу семью скоро постигнет та же участь. Положение создавалось безвыходное, особенно у людей, обремененных семьей. И мне уж было не 22 года – приближалась пятидесятка. Не хотелось уходить в новую эмиграцию, начинать жизнь заново.
А немцы, предчувствуя скорый и неминуемый конец, жгли и разбивали все военное имущество, которое не могли увезти с собой. В Чешских Будейовицах и недалекой Пльзени уже стоял американский генерал Паттон. Американцы не могли перейти намеченную на Ялтинской конференции черту. Создавалось странное и непонятное для непосвященных положение: война концентрировалась вокруг Чехословакии. Центром была Прага. Здесь 5 мая 1945 года вспыхнуло стихийное восстание под руководством генерала Куттельвашера и профессора Пражака. Судьба обоих после освобождения в недалеком будущем оказалась трагической. Но тут немцы еще имели страшный железный кулак, и, не приди в разгар восстания части генерала Власова, который повернул оружие против немцев, от Праги бы ничего не осталось. Это втихомолку может подтвердить любой пражский житель. Чешское радио с утра 5 мая захватили повстанцы, и мы с замиранием сердца слушали панические призывы диктора о помощи. Американцы не смели двинуться с места, а русские были еще далеко.
Но вот в затихшую уже Прагу 9 мая влетели первые советские танки…
Как это былоА случилось это так. Истекали последние деньки чешского апреля, когда не разберешь – то ли это неуютная осень, то ли чахлая здешняя весна. Но в том году весна была необыкновенная, напоминающая нашу, русскую. Слухи о приближающейся лавине советских танков преувеличены не были. По утрам, прислушавшись, можно было различить далекие гулы – это гремела артиллерия. Люди ходили празднично радостные. А у нас в семье просто дышать было нечем от вязкого неуемного страха. К уходу на Запад я все приготовил. В гараже стояла новая «Пикола», в монастырском сарае на лесопилке «Беби». Приготовил я и бензин, и масло, в конюшне монастырского имения ждал великолепный кавалерийский конь Зигр, купленный мной вместе с седлом у немецкого офицера за десять литров спирта и несколько бутылок коньяка. Если прибавить к этому еще и повозочку, о которой я говорил, транспортная часть не оставляла желать ничего лучшего. Но как не хотелось бросать насиженное гнездо, идти в жуткую неизвестность, в новую эмиграцию…
А немцы уже были на отлете. На площади жгли военное имущество, разбивали молотами велосипеды, чудесные новые аккумуляторы. На монастырской лестнице, ведущей в зимний сад, мальчишки из «Гитлерюгенда» ломали и вдребезги разбивали винтовки. Все хмуры, неприветливы, сосредоточенны. На наших глазах опускался занавес над сценой величайшей трагедии народа, который не рассчитал своих сил и сгорел в бездонных просторах моей необъятной Родины, не поняв ее сокровенного духа.
…В наступившей горячке продолжаю лечить не только своих сограждан, но и немецких мальчишек. Заходит сосредоточенный и всегда подобранный «лайтер» – директор немецкой гимназии, размещенной в монастыре, и предлагает нам эвакуироваться вместе с ними в Германию. Он знает, что я смертельно боюсь большевиков. Предложение нешуточное. Из Праги телефонирует доктор Камышанский – предлагает послать за нами и нашим имуществом грузовые машины. Обещает дать вагон. Я отмалчиваюсь. Зовет по телефону кум, наш казак, доктор Иван Петрович Вихлянцев – он уже готов с женой и дочкой к эвакуации. Недавно Иван подарил немцам пару баранов, подушки, теплые вещи, вызвав этим глубокое недоумение чехов. Теперь же он, взяв на спину рюкзак, помахал палкой высыпавшим из санаторного здания пациентам-чехам, перекрестился и крикнул: «Ну, в добрый час! Ухожу от вас такой же голый, как и пришел. А вы, милые, стройте социализм без меня. Доброго вам здоровья в советском раю!» Позже я узнал, что Иван вынырнул где-то в Нью-Йорке, работал хирургом в одном из самых больших госпиталей города.
Говорю по телефону с однокашником-станичником доктором Федором Чекуновым, спрашиваю, что и как? Федя категорически заявляет, что остается и никуда не поедет. Тогда принимаю решение и я: Тэудь что будет! Не хочу начинать новую эмигрантскую страду. Пусть лучше меня расстреляют или сошлют, но семья как-то будет жить. Зная замашки и привычки солдат, прошедших огонь и воду, зарываем во дворе ценные вещи, кое-что прячем на чердаке, часть развозим по деревням: в Поржичи к Краусу ящики с одеждой; два больших тюка с ценнейшими картинами – к управляющему Седлицкой электростанцией Краткому; часть литературы – к учителю Новаку. И начинаем ждать.
С востока, как перелетные птицы, уже тянутся беженцы. По дороге из Гумпольца через Желив непрерывным потоком движутся отступающие войска. Где-то между Желивом и Гумпольцем один дурак обстрелял из дробовика танковую колонну СС. Немцы насторожились и перестреляли из пулеметов девять мирных граждан, высыпавших из села и пристроившихся в придорожных канавах из-за любопытства. По долгу участкового врача я осмотрел убитых.
А возвращаясь, обратил внимание на толпу, собравшуюся у гостиницы. Это были отставшие немецкие солдаты. По дороге же в панике бежали вереницы парных упряжек с гражданским населением. И вот вдруг во все это скопление людей врывается армейский мотоцикл с коляской. Я посмотрел и обомлел: в коляске и за рулем сидели два молодых, обезумевших парня с автоматами. На фуражках у них были пятиконечные звезды…
Еле двигая непослушным языком, я тогда крикнул собравшимся вокруг обывателям:
– Русские!
Чехи окружили мотоцикл, начали разглядывать красноармейцев, хлопать их по плечам, а несколько человек бросились бить сдающихся немцев. Увидев это, один из советских заорал:
– Не смей бить! Это же пленные! Мать вашу!.. Разочарованные жители Желива начали медленно расходиться, и я, не чувствуя под собою ног, поплелся домой сообщить ошеломляющую новость.
В Желиве вскоре образовали так называемый национальный комитет. Председателем его назначили Иноценца Заплетала, бывшего предпринимателя по цементным работам. По дороге из Гумпольца пошли красные войска, бесконечным потоком потянулись какие-то архаические повозки, запряженные парами лохматых лошаденок. Мы замкнули дом, и на чердаке я устроил логово для спанья. На всякий случай сделал выход-лаз прямо к реке. Ожидали насилий, бесчинств, что было не без оснований…
А под одной из огромных столетних лип, что против монастырского собора, уже расставлялись столы. Местные женщины готовили угощение для офицеров. Стелили скатерти. Проходя по монастырской площади, я разговорился с одним офицером, судя по всему сотрудником госбезопасности.
– Где вы так хорошо научились говорить по-русски? – все допытывался он.
– Да я же русский. Военнопленный. Остался тут после первой мировой войны, женился и вот… – брешу, не сморгнув глазом, и прошу нас сфотографировать. Тут подходит еще какой-то офицер и, смеясь, бросает:
– Лучше от него подальше! Уж если этот снимет, то всю жизнь помнить будете…
Теперь вот, вспоминая прошлое, с тяжелым сердцем перебираю эпизоды 1945 года. Тогда рушились все надежды и оставалась только горечь и унизительный животный страх.
Как-то возвращаюсь домой через монастырь. Внутренний двор забит повозками, и вот от перегруженной тачанки отделяется невзрачный мужичонка-красноармеец и, обращаясь ко мне, говорит:
– Послушайте, господин, нет ли у вас часиков? Никак не могу достать. Мы ведь обозные… Покель придем к чему, ан уж все растребушили. Значит, придется с войны являться без часов. Дай, Христа ради, какие есть. Я тебе за это всю повозку с консервой отдам…
Но мне не до часов, не до консервов – душа в пятках.
– Нет у меня лишних часов, – говорю.
Мужичонка сокрушенно пожимает плечами и вдруг протягивает мне несколько коробок консервов в подарок. Эх, видно, осточертела ему и эта война, и обоз, и консервы. Прихожу домой, открываю одну из банок – свиное топленое сало! Да еще какое!..
Но вот в конце мая, помню, побродив, как обычно, по Желиву, я вернулся домой и в ординации, где принимал больных, увидел перед амбулаторией трех жандармов, сидящих на перилах террасы. Это были служащие местного полицейского участка.
– Кто-нибудь из вас болен? – спрашиваю.
Они, покуривая и улыбаясь, просят меня осмотреть больных.
– Мы подождем, мы не спешим…
У меня, как ни странно, даже не мелькнула мысль, что пришли за мной. Отпустив последнего больного, выхожу в приемную и приглашаю:
– Прошу.
Один из жандармов, усмехнувшись, бросает:
– Нет, теперь вы пойдете с нами. В полицейский участок!
В полиции смотритель тюрьмы чех Вондрачек передает меня советскому сержанту-мальчишке с орденами.
– Келин! Идите сюда. Вас берут русские, – объявляет он, и меня привозят в караульное помещение.
Узкий подвал без света. Горит маленькая электрическая лампочка, в глубине торчат нары. Вверх ведут каменные ступени… В скором времени сюда сталкивают моего станичника доктора Сеина и, кажется, на второй или третий день привозят моего зубного техника, полумертвого от страха, Сашку Определеннова. Сидим на каменных порожках, перекидываемся пустыми фразами – гадаем, строим предположения. Зная повадки наших соотечественников, на будущее смотрим мрачно.
И вот первый допрос. Встречает меня аккуратненький мальчик – младший лейтенант. Смотрит безучастно и говорит:
– Садитесь! Вот бумага, перо, чернила. Опишите всю вашу жизнь, только поподробнее. Как попали в Чехословакию, что делали… Я часика через два приду.
Сажусь за стол и пытаюсь изложить на бумаге все, что знаю о себе. Пишу разборчиво и торопливо. Не помню точно, сколько написал, думаю, не менее 30–40 страниц.
На следующий день меня повели на допрос в главную канцелярию. Как я узнал потом, следователь Багновский, бывший монтер, совершенно неинтеллигентный тип, распахнув настежь дверь и театрально изогнувшись, ехидно прошипел:
– Наконец-то мы вас достали, доктор Келин… Да-а-ас, теперь поговорим – есть о чем.
Интонация и театральность позы произвели на меня очень тяжелое впечатление. Сжалось сердце. Я приготовился к допросу. Не помню уже теперь, о чем выспрашивал меня этот некультурный и грубый человек. Выходя от Багновского, я понял, что меня расстреляют. Вспоминаю, как в тот же день во время допроса в комнату вошел довольно красивый, лет тридцати, смуглый майор-еврей. Об этом типе речь впереди. Эта бестия много крови перепортила мне и моей семье. Да и гумполецким фабрикантам немало досталось: он обложил их натуральной данью и владел промышленным городишком неограниченно, как азиатский хан. По городку майор ездил в чудесном, где-то, понятно, реквизированном экипаже, запряженном парой прекрасных белых лошадей. А тогда, в день допроса, он рявкнул Багновскому:
– Какого черта вы портите бумагу на этого Келина? Я все равно все порву! На него пули жалко – веревку! – потом, обращаясь ко мне: – Послушайте, почему вы писали против нас? Вот если бы вы такие стихи для нас писали, – мы засыпали бы вас золотом. А так вот – повесим, как собаку… мать!
Взглянув на майора, я ответил:
– Вы же знаете, что, стоя на ином берегу, я не мог писать иначе. Бытие определяло сознание и темы моих стихов…
Кстати, фамилия того наглого майора Гончарук, а иногда его называли Поповым. Как правильно – не знаю. Вполне вероятно, что свою настоящую фамилию знал только он один.
Через несколько дней меня перевезли моим же реквизированным Красной Армией автомобилем в дом фабриканта Смрчки, где обосновался Гончарук. Тут производили какие-то формальности. В одной из комнат ко мне подсел молоденький артиллерийский офицер в дорогой для меня форме – черный бархат на петлицах, пушки, и я невольно вспомнил свою безвозвратно ушедшую молодость, годы, проведенные на фронте в боях за Родину…
Потом меня выгнали во двор, и взвод каких-то звероподобных солдат в старых русских шинелях, с допотопными винтовками при трехгранных штыках – и где они их только взяли? – под командой белобрысого сержанта погнал меня к развалинам замка Орлика, в балку. Молнией обожгла мысль – ведут на расстрел… Посмотрел на синее небо, на солнце, простился с жизнью – и вдруг стало как-то необыкновенно легко. Все показалось таким далеким, ненужным, и я покорно зашагал за город, подталкиваемый сзади трехгранными русскими штыками.