Текст книги "Три страны света"
Автор книги: Николай Некрасов
Соавторы: Авдотья Панаева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 56 страниц)
Портретист сконфузился и, выдвинув ящик у стола, достал оттуда тетрадь вроде альбома и предложил мне. Я начал рассматривать альбом; много было хорошего. Больше всего поразило меня смуглое лицо молодой женщины, которое повторялось беспрестанно; в этом оригинальном лице было что-то привлекательное и страшное.
Между тем портретист, прибирая комнату, нечаянно толкнул какую-то стеклянную посудину и сильно сконфузился. Желая показать ему, будто я не слыхал этого обличительного звука, я спросил, указывая на смуглую женщину:
– Позвольте узнать, чей это портрет?
Заглянув в тетрадь, портретист ахнул, вырвал у меня альбом и, судорожно повертывая его, весь бледный, пробормотал:
– Извините-с… я ошибся, это так… я сам для себя…
– Ничего-с, помилуйте!
– Вот извольте другую.
И он подал мне другую тетрадь. Я пересмотрел все и окончательно убедился, что несчастный портретист при других обстоятельствах мог быть великим художником. Тут случайно бросилась мне в глаза довольно большая картина, стоявшая в темном углу и повернутая к стене.
– Можно, посмотреть? – спросил я, указывая на картину.
Портретист смешался; я замолчал и принялся снова пересматривать тетрадь. А он опять засуетился в комнате. Так прошло минут пять. Я поднял голову – и остолбенел. На мольберте стояла картина, изображавшая смуглую женщину, купавшуюся в речке, покрытой болотными белыми лилиями. Портретист заботливо устанавливал картину, стараясь отыскать выгоднейшее освещение, наконец поднял дырявый передник у окна и начал внимательно смотреть на картину, как будто совершенно позабыв о моем присутствии. Я вскочил и кинулся ближе: женщина, казалось мне, была живая; ее жгучие черные глаза лукаво смотрели на меня; свежестью дышала ее смуглая кожа; полураскрытый рот весело улыбался. В ее черных, как смоль, роскошных волосах красовались белые лилии, переплетенные одной прядью косы; а другая прядь, полурасплетенная, падала на цветы и широкие листья, окружавшие высокую грудь и пышные плечи красавицы, полускрытые в воде. Рука ее, строгой формы, тянулась сорвать еще цветов, и на ней висели зеленые тонкие травы. Отделка была необыкновенно тонка и изящна. Я повернулся с намерением обнять художника; но я не узнал его: ничтожное и жалкое лицо его одушевилось, глаза блестели, он стоял прямо и гордо смотрел на картину. Я долго любовался художником и его произведением.
– Боже! как хороша! – воскликнул я, все более и более увлекаясь смуглой женщиной.
– Не правда ли? – с гордостью подхватил портретист. – Посмотрите, – продолжал он, – волосы, волосы-то!.. а глаза!.. улыбка… а руки? Я уж потом никогда не встречал такой руки!
– Так, значит, это не фантазия ваша? – спросил я с живостью. – Я рад, впрочем, что в действительности существуют такие женщины. Только мне кажется, – прибавил я, намекая на страшно лукавое выражение красавицы, – что они хороши для портрета, а не для жизни.
Портретист не слушал меня; он страшно изменился в лице, сложил руки на груди и с каким-то благоговением смотрел на смуглую женщину. И вдруг он закрыл лицо руками, пошатнулся и с глухим рыданием кинулся на диван.
Во всю жизнь я раз только слышал такие раздирающие рыдания; они были тихи, но так и хватали за душу. Что мне было делать? Утешать я не мог: я ничего не знал; да и правду сказать, чем станешь утешать человека, когда каждый его стон заключает в себе столько жалобы, столько страдания, что все сокровища мира, кажется, не в состоянии искупить их? Я постоял, постоял, снял с мольберта картину, поставил ее на прежнее место и вышел из комнаты.
На другой день я посылал за портретистом, но он не явился, сказавшись больным.
От моего полового балагура я узнал, что хозяйка Душникова, мещанка Шипилова, была женщина жадная, обижала портретиста, брала с него страшные расписки и держала его в руках. Лакей намекнул мне о близких отношениях ее к портретисту.
Дня через три портретист зашел ко мне. Я был очень рад его посещению и употреблял все усилия уничтожить в нем застенчивость… Совестно сознаться, но вино было единственное средство заставить его говорить свободно. Он описал мне свое жалкое положение, и я узнал, между прочим, что его считают самым дурным портретистом именно за сходство, которое не нравилось дамам. "Что за живописец, который не умеет прикрасить!" – говорили они. Я сказал ему, что был в гостях у хозяина гостиницы, передал ему рассказ купца о дочери и просил сказать мне откровенно, знает ли он, где она. Портретист божился, что он ее не видал с той поры, как отец отправил его в Москву. Я стал бродить с ним по городу, бывал даже на гуляньях, что немало сделало шуму в городе. Чего, чего обо мне не толковали! Наконец решили общим голосом, что я потому с ним связался, что имею тоже слабость к вину. Меня тешили эти сплетни, я радовался, что хоть на минуту оживил город: многие из городских сплетников шмыгали около гостиницы, чтоб увидать меня и на целый день запастись материалом для своего языка. А когда я появлялся с портретистом на гуляньи, мимо нас толпами ходили дамы и кавалеры и лорнировали нас, перешептываясь.
Раз портретист, выпив стакана три пуншу, сделался очень развязен.
– Ну, расскажите мне, пожалуйста, как вы воспитывались? – сказал я ему.
Он усмехнулся и так начал свой рассказ:
"Да что вам рассказать? Ну, вот: отец мой был мещанин, очень честный и умный, но ему ничто не удавалось: видно, мелкая торговля не того требует. От неудачи ли в делах, или уж так, по характеру, только он был страшно суров и упрям. Мать моя была женщина тоже неглупая, но сварливая и болтливая. Много было у них детей, да все умирали, только я, последний, уцелел. Мать баловала меня. Мне было лет восемь, когда в городе стали строить церковь, а отца сделали старостой. Я бегал туда играть. Церковь выстроили; начали расписывать. Я. целые дни проводил в ней: меня сильно занимало, как расписывают потолки. Живописец у нас был тогда немец; он портреты делал и потолки расписывал в домах, да и то едва жил. Он был уже стар и, бывало, поработавши немного, отдыхал и разговаривал со мною. Дети любят передразнивать больших: мне страстно захотелось тоже рисовать. Я стал приставать к старику, и он взялся учить меня. Я был понятлив и довольно скоро начал порядочно рисовать носы и глаза. Это расположило ко мне старичка, и он удвоил свои старания. Раз я долго смотрел на своего учителя: мне показался странным его нос; я нарисовал его и поднес ему. Он рассмеялся: видно, узнал, – и, погладив меня по голове, сказал: "Учись, Сеня: будешь богат". С того дня я рисовал всех, кто мне нравился или не нравился. Помню, как больно отец высек меня за страшную рожу с рогами, которую я нарисовал и забыл спрятать; мать увидала ее, хотела похвастать и показала отцу. Мне запретили ходить к учителю, но я бегал тихонько. Так я дожил до шестнадцати лет. Выучив грамоте кое-как, отец засадил меня в шорную лавку; я умирал со скуки и, как есть время, украдкой, бывало, все чертил что-нибудь. Вдруг случилась беда: учитель мой разрисовывал у кого-то потолок да и упал и переломил себе руку. Тут только я почувствовал всю мою любовь к доброму старику. Меня запирали, меня секли, но я все-таки убегал, чтоб посидеть у больного. Он умер на моих руках, оставив мне свои краски, холст, даже платье свое. Я все это перетащил тихонько на чердак и устроил там себе мастерскую. Ни о ком еще так не плакивал я, как о моем учителе, сидя ночью в своей мастерской и не зная, как и что делать с рукой или ногой, которая мне не нравилась, но которую поправить, как ни бился, я не умел. Мне пришла мысль проситься у отца, чтобы он позволил мне быть живописцем, и я приступил к этому, нарисовав Спасителя, только что снятого со креста. То был день пасхи. Мать поднесла ему картину: отец очень хвалил и, – пожелал знать, откуда она взялась. "Это наш Сенька!" – сказала мать. Отец улыбнулся. А я чуть жив стоял за дверью, подсматривая в щелку. Меня позвали к отцу; он похвалил меня и дал мне синюю ассигнацию. То были первые деньги, выработанные мною; я чуть с ума не сошел от радости и на все накупил себе карандашей и бумаги. Я стал трудиться неутомимо, день сидел в лавке, а ночь на чердаке: читал, учился, – все думал своими сведениями поразить отца: авось тронется моими трудами и отпустит в Москву учиться. Напрасно! Раз он увидал, что у меня огонь на чердаке, ни слова мне не сказал, только… Целый день я просидел в лавке и после ужина, укравши у матери огарок, с радостью побежал наверх. Можете представить мое положение, мое отчаяние. Я не узнал своей мастерской. Все было сломано, разбросано, бумаги разорваны, все вверх дном! Я стоял, как ошеломленный, и вдруг принужденный смех раздался за мной. То был мой отец, наслаждавшийся своим торжеством. Он долго стыдил своего непокорного сына, и я дал ему слово более не тратить времени на глупости. Я не сдержал его. Я рисовал, где только было можно, и с той поры стал заниматься портретами, делать копии с образов и копил деньги: у меня была мысль бежать в Москву.
Наступал мне тогда двадцатый год; я заметил, что на меня ласково глядят девушки. Это мне понравилось, но я был робок и не решался заговаривать с ними. Тут-то я сошелся с Машей, дочерью Прокопа Андреича, вашего хозяина. Она мне созналась, что давно я ей приглянулся. Я любил ее страстно, как мне казалось тогда, и дал ей слово жениться. Тогда-то я и снял с нее портрет. Маша одним мне не нравилась: вечной своей грустью. Правда, отец ее человек крутой, и надежда была плоха на его согласие, но даже в минуты самой нежности она плакала и все твердила: "Сеня, не разлюби меня – я умру!" Скоро она стала худеть и хворать и, наконец, созналась во всем матери, которая страстно любила ее. Они поплакали вместе, помолились богу и приступили к делу, то есть сказали отцу…"
– Я знаю, какой ответ они получили, – перебил я.
"Ну, так вот я, ни жив, ни мертв, ждал грозы, узнавши, что Прокоп Андреич прислал за моим отцом. Страшно вспомнить, какое было лицо у отца, когда он воротился от него. "Ты хочешь жениться?.. а? щенок ты этакой! ты женин хлеб хочешь есть! да ты, – говорит, – отцу на грош барыша не принес, еще с выгодой ни разу простой узды не продал. Я тебя! я, – говорит, – в очередь тебя упеку, если ты будешь думать о женитьбе…" Я бух ему в ноги, просил простить и позволить итти в Москву. Отец согласился, – только, как я узнал от матери, согласился он с тем, чтоб засадить меня там в лавку, к одному своему приятелю. "Пусть, – говорил он, – чужого хлеба попробует да горя помыкает на чужой стороне!" Я простился с матерью и отцом и решился лучше бежать из Москвы в Петербург, но уж ни за что не быть сидельцем. Приехав в Москву, я сдал дело, которое мне поручил отец, и написал ему, что хочу учиться и быть живописцем. Он грозил сам приехать за мною, но захворал и умер; мать тоже вскоре умерла, оставив мне один только домишко полусгнивший, который теперь принадлежит мещанке Шипиловой… Я продал его ей, как воротился сюда…"
Ничего дальше никогда портретист мне не говорил.
Наконец дела мои кончились. Я собрался ехать. Портретиста я с неделю уж не видал. Он сидел, запершись в своей комнате, не пускал никого к себе и сам не выходил никуда. Все уже было готово. Я уже уселся в экипаж, потеряв всякую надежду видеть его, как вдруг, к удивлению моему, он явился. Я заметил в нем, особенную веселость и развязность л угадал причину тотчас, как он заговорил: язык плохо повиновался ему. Прощаясь со мною, он сунул мне в руку небольшую картину, завернутую в бумагу, сказав:
– Это на память от меня.
Я крепко пожал ему руку, и мы простились. Как только он удалился, я сорвал бумагу. В руках моих была удивительная копия с портрета смуглой женщины с белыми лилиями. Ее большие глаза с лукавой улыбкой навели на меня страх. Простившись с хозяином и трактирной прислугой, обступившей меня, я поехал и, проезжая одну улицу, еще раз увидел портретиста. Он едва держался на ногах и чертил углем на заборе какую-то фигуру. Мальчишки рвали его за фалды, а смельчаки рисовали мелом ему на спине разные рожи с высунутыми языками. Я взглянул невольно на смуглую женщину, которая оставалась еще у меня в руках. Она язвительно улыбалась, как бы посмеиваясь над тем, что я чувствовал в эту минуту. Под тяжелым впечатлением оставил я город.
Приехав в свою деревню, я послал портретисту денег и письмо, в котором просил его переехать ко мне. Я получил от него ответ очень трогательный. Он сознавался, что жизнь его грязна, но писал, что силы его оставили, что он не надеется на себя и потому считает лучшим остаться в прежнем положении. У нас завязалась переписка. Он удивил меня смелостью и здравостью своих суждений об отвлеченных предметах; о том же, что было ближе к нему, он избегал писать. Наконец я спросил его раз, какое обстоятельство было в его жизни, заставившее его так опуститься? "Старая песня (писал он мне) – любовь самая страстная и самая безумная", и с следующей почтой прислал толстое письмо. Вот оно; прочтите:
"Решившись жить в Москве и учиться (так начиналось письмо, которое Данков вручил Каютину), я стал писать образа. Работа шла удачно. Я ходил в галереи, проводил там целые дни и был совершенно счастлив. Только любовь к Маше… но я скоро забыл ее и весь предался искусству. Так я прожил с полгода, очень счастливо; но так как человек ничем не бывает долго доволен, то я задумал ехать или итти пешком в Италию и занялся исключительно портретами, чтоб скопить деньжонок на дорогу. Правда, иногда, воротившись с какого-нибудь сеанса, я чуть не разбивал себе головы об стену с отчаяния и унижения; но надежда осуществить мои планы поддерживала меня. Бывало, сидишь в каком-нибудь доме, снимаешь портрет с кривой барышни, вдруг является папенька или маменька, невежды в искусстве, и начинают делать грубые замечания и давать советы; да это еще ничего, а-то с наглостью требуют перемены, которую невозможно сделать, и если не угодишь, так портрет кривой барышни остается на руках. Старая кокетка требует, чтобы она сидела en face {Прямо. (Ред.)}, но в то же время, чтоб видна была ее толстая, неискусно привязанная коса, глаза были бы томны, тогда как они съесть хотят. Мать семейства, желающая оставить потомству свое тучное изображение, бранится с поваром, который стоит в дверях, за лишний фунт муки и поминутно стучит кулаком по столу, – отчего и рука моя и стол дрожат, – а при том сердится, что долго должна сидеть.
Раз мне случилось писать портрет с одной старушки. Я был в восторге от ее доброго и благородного лица. Она обласкала меня, и я в первый раз чувствовал легкость в чужом доме. Узнав мое звание, она не изменилась ко мне, а даже удвоила внимательность. Я всякий день ходил к ней обедать и снова принялся учиться, потому что старушка дала мне деньги вперед за образ, который заказала, а скорого исполнения не требовала. Тут только я с ужасом вспомнил о Маше, которую, впрочем, уж не любил, – может быть, потому, что она могла быть помехой моим лучшим надеждам. Я молил бога, чтоб отец ее продолжал упорствовать и освободил бы меня от подлости, которую пришлось бы сделать. Да тут скоро все перевернулось.
Старушка все уши прожужжала мне рассказами о своей внучке Лизе, которая гостила у одной своей подруги в деревне, недалеко от Москвы, и должна была скоро воротиться домой. Старушка была ее опекуншей; Лиза была круглой сиротой. Раз прихожу к старушке обедать и замечаю, что она как-то необыкновенно весела. Первое ее слово было:
– Семен Никитич! Лиза моя приехала!.. Лиза! Лизанька! поди сюда! – закричала старушка с своего дивана, где она постоянно сидела.
– Сейчас, бабушка! – отвечал из другой комнаты звучный голос.
Через минуту в комнату вошла смуглая девушка, среднего роста, с таким детским, веселым взглядом, что и сама она показалась мне ребенком. Она с любопытством посмотрела на меня. Я сконфузился: ее взгляд был жгуч и совершенно не детский. Потом она занялась своим передником, в котором что-то держала.
– Это – Семен Никитич, Лиза! – сказала бабушка таким голосом, в котором слышалось мне: "полюби его!"
– Что ваш портрет делал, бабушка? – спросила Лиза и снова бросила на меня жгучий взгляд.
Я покраснел и поклонился еще раз.
– Да, да. Вот он и с тебя снимет тоже; он добрый! – отвечала старушка.
Лиза лукаво улыбнулась, подошла ко мне и, раскрыв свой передник, показала мне трех еще слепых котят, которые тихо пищали.
– Сделайте одолжение, снимите мне портрет с моих котят, только, пожалуйста, чтоб были похожи.
– Лиза! что это? – спросила старушка, услышав писк.
– Котята, бабушка! Я вот прошу Семена Никитича снять с них пор…
– Лиза, Лиза! – с упреком перебила старушка, качая головой.
Я глядел, как дурак, на смуглую девушку и ничего не мог сказать. Я видел только, что она не дитя, а женщина, что стройный ее стан уже совершенно развит. Необыкновенная гибкость была в каждом ее движении; глаза Горели и, казалось, щурились от собственного блеска; губы заманчиво были полураскрыты, а белые зубы резко обозначали свежесть их; волосы, черные, как смоль, небрежно, но грациозно были уложены вокруг головы; их тяжесть тянула головку немного назад, отчего в лице девушки было что-то смелое и вакхическое. Простое белое платье с открытым лифом и короткими рукавами еще разительнее выказывало смуглость ее кожи.
Она, кажется, заметила впечатление, которое произвела на меня, и, лукаво улыбнувшись, убежала из комнаты.
– Ох, эта Лиза! – сказала старушка, провожая глазами свою внучку. – Вы, пожалуй, подумаете, Семен Никитич, что она дитя… Нет, батюшка, ей уже девятнадцать лет.
Я не хотел заметить доброй старушке, что жгучие взгляды внучки лучше всего говорят, сколько ей лет. Весь тот день я провел у старушки, не спуская глаз с Лизы, которая казалась мне то капризным ребенком, то страстной женщиной.
– Завтра, Семен Никитич, потрудитесь начать портрет с Лизы, – сказала старушка, когда я уходил домой.
Назначили час.
Очутившись на улице, я почувствовал, что голова моя горит; в ушах так шумно, точно я угорел. Смуглое личико и жгучие глаза Лизы ни на секунду не давали мне покоя. Я не лег спать, а всю ночь просидел с карандашом, рисуя это чудное личико. К утру я сел на диван, поджав ноги, и так просидел несколько часов, припоминая каждое слово, каждое движение смуглой девушки. Мне было весело.
Часом ранее условленного времени явился я к старушке. Мы долго ждали Лизу; старушка несколько раз посылала будить ее. Наконец Лиза явилась с лицом, в котором и тени не было сна. Она сухо кивнула мне головкой и поцеловала у бабушки руку.
– Лиза, как это тебе не стыдно заставлять ждать себя! ведь Семен Никитич трудами живет! – наставительно сказала старушка.
Лиза с презрением посмотрела на меня и, проходя мимо, сказала:
– Вольно же вам было так поторопиться… Уж если б не скука лежать, я бы вас!
Она улыбнулась и выбежала.
Я стал готовиться, разложил краски и карандаши. Явилась Лиза с своими котятами.
– Лиза, опять котята… как не стыдно! – сказала старушка.
– Ах, бабушка! надо же мне что-нибудь держать в руках. Посмотрите, как будет мило! – прибавила она, обращаясь ко мне, и села на стул.
Сложив руки на груди и закинув головку назад, Лиза лукаво глядела на меня.
– Не правда ли, так будет хорошо?
Она улыбнулась и переменила положение.
Я ничего не отвечал: я не мог еще опомниться, пораженный чрезвычайно грациозной позой, которую она за минуту приняла.
– Неужели так будет лучше?
И Лиза сбросила котят на пол, вытянулась и сделала бессмысленные глаза, – но в ту же минуту покатилась со смеху и, поймав котят, приняла прежнюю позу.
Старушка молча взяла с колен внучки котят и унесла их. Лиза насмешливо глядела ей вслед и, обратясь ко мне, строго сказала:
– Я хочу, чтобы я была нарисована с котятами; слышите?
Я кивнул головой, не сводя с нее глаз. Старушка возвратилась и с гордостью спросила свою внучку:
– Что, будешь смирно сидеть?
– Нет, бабушка! – отвечала Лиза.
– Отчего?
– Мне смешно, право смешно.
И Лиза стала смеяться.
– Ну, отчего тебе смешно? – сердито сказаластарушка.
– Выйдите, бабушка, я буду смирно сидеть.
Старушка ушла. Проводив ее лукавым взглядом, Лиза вскочила со стула и запрыгала, как дикарка. Корпус ее гнулся во все стороны, – точно у ней не было костей.
– Вам угодно, чтоб я рисовал ваш портрет? – спросил я, чувствуя, что весь горю.
– Разумеется, нет! изволь сидеть два часа, как кукла; на тебя смотрят, рассматривают тебя, как какое-нибудь чудовище!
И Лиза расхохоталась, заглянув в зеркало.
– Лиза, не болтай! – закричала старушка из другой комнаты.
Лиза, как кошка, на цыпочках подкралась к своему стулу и села. Устала ли она или уж сжалилась надо мною, но, наконец, после долгого спора, уселась, как я желал. Только я никак не мог уговорить ее, чтоб она смотрела в другую сторону. Нет, ее жгучие глаза прямо были устремлены на меня. Стараясь скрыть свое смущение, я чинил карандаши, ломал их и снова чинил, натирал краски. Вдруг Лиза вскрикнула, вскочила со стула и залилась истерическим смехом; потом она, упала на диван и, помирая со смеху, принимала такие чудесные позы, что я, как держал в руках краски, так и остался неподвижен.
Вошла старушка и, слегка покраснев с досады, сказала: – Это уж из рук вон, Лиза!
– Бабушка… посмотрите… ха, ха, ха! – сказала внучка, указывая на меня.
Старушка, поглядев на меня, усмехнулась и покачала головой.
– Ну, есть тут чему смеяться? – сказала она. – Семен Никитич, вы себя краской мазнули.
И старушка указала мне на, щеку. Я начал стирать краску.
– Не троньте! – нежно закричала Лиза и с ужимками котенка стала ласкаться к бабушке, целовала ее и вела к двери, приговаривая:
– Бабушка, голубушка, я не буду шалить, простите, уйдите, право буду хорошо сидеть.
Я заметил, что старушка исполняла все, что хотела внучка. И теперь она вышла; мы опять остались одни.
– Дайте мне палитру и кисть, – умоляющим голосом сказала Лиза и, не дожидаясь, вырвала у меня из рук, что просила.
Я с восторгом глядел на нее, не понимая, что она хочет делать. Смеясь, она подошла к зеркалу и начала себе раскрашивать лицо с таким искусством, как будто от рождения только этим и занималась.
– Так хорошо!.. а?.. – поминутно спрашивала она, оборачивая ко мне лицо.
Раскрасив его, она распустила свою косу, которая чуть не доставала до полу, и, любуясь собой в зеркало, спросила: – Не правда ли, я похожа на дикую?
– Красавицу! – прибавил я невольно.
– Так я вам нравлюсь? – наивно спросила она. Я молчал.
– Ах! – вскликнула она и, нежно посмотрев на меня, подошла ко мне и сказала: – Позвольте мне вам раскрасить лицо: будемте дикими! Вы первый начали! – прибавила она с усмешкой.
Я вытянул лицо. Она проворно взъерошила мне волосы, взяла палитру и кисть и, передразнивая меня, начала разрисовывать мои щеки. Потом Лиза села на стул, а мне приказала стать на колени. Я повиновался и жадно смотрел на нее: она была так близко ко мне, я даже чувствовал ее дыхание! Она вертела своими руками мою голову, любуясь своей работой. Мы так углубились в наше занятие, что не заметили прихода старушки, которая, всплеснув руками, с ужасом вскрикнула:
– Что это?
Лиза отскочила от меня и, смеясь, сказала:
– Бабушка, меня Семен Никитич учит рисовать.
Должно быть, я был очень смешон, потому что добрая старушка от Души смеялась, глядя на меня. Лиза пошла смывать краски, я тоже, и, заглянув мимоходом в зеркало, сам рассмеялся: Лиза нарисовала на моем лице множество разноцветных котят. Смывши краски, мы опять уселись за работу. Старушка села тут же. И я успел набросать абрис лица ее внучки.
– Хотите учиться рисовать? – спросил я Лизу.
– Нет!
– Отчего?
– Оттого, что я не люблю ничему учиться.
– Что же вы любите?
– Бегать! ах, побежимте… кто кого догонит?
И Лиза вскочила со стула.
– Я устала, довольно, – сказала она и, лукаво указывая мне головой на сад, убежала.
(При доме, как часто в Москве, был довольно большой сад. Все это происходило весной.)
Я наскоро убрал свои краски и кинулся в сад. Увидав меня, Лиза побежала в другую сторону, поддразнивая меня и крича:
– Догоните, догоните!
Мы бегали долго; я измучился; несколько раз я уже ловил ее, но она какою-нибудь хитростью ускользала из моих рук. Я разгорячился и, догнав ее, схватил за талию. Она стала защищаться и…
Сам не знаю как, я крепко обнял ее – и страшно испугался. Лиза побледнела; она дико глядела на меня и, с негодованием вырвавшись из моих рук, тихо и гордо пошла к дому, как тридцатилетняя женщина. Долго я стоял на одном месте, не решаясь итти в дом: так испугал меня взгляд Лизы. Мы увиделись за столом. Лиза была молчалива. Заметив перемену в своей внучке, старушка сказала:
– Вот, Лиза, если бы ты всегда была такая.
– Вам нравится? – спросила Лиза, и мне показалось, что вопрос больше относился ко мне.
В несколько дней портрет был кончен; сходство было поразительно, хоть я не был им доволен.
– Теперь я могу быть веселой? – спросила меня Лиза, пожимая мне руку за портрет.
– Разве я вам мешал?
– Да… вам, кажется, не нравилось, что я все смеюсь.
Лиза сделалась весела по-прежнему. Целые дни проводил я с ней, бросил занятия и жил только любовью, сам не смея сознать ее в себе. Лиза сердилась на меня, если я не приходил к ним; но на мой вопрос: "разве вам скучно без меня?" она обыкновенно отвечала:
– Я думаю с кем же мне бегать? – не с бабушкой же.
Прошло лето. Старушка начала собираться в свою деревню. Я чуть не сошел с ума при одной мысли, что нужно расстаться с Лизой. Она заметила мою грусть и требовала, чтоб я сказал ей причину. Я молчал, слезы душили меня.
– Я знаю, знаю! – сказала Лиза. – Вам скучно, что я уеду в деревню?.. вы… вы влюблены в меня, – строгим голосом прибавила она.
Я вздрогнул и, закрыв лицо руками, прошептал:
– Да, я вас люблю!
Лиза молчала. Я открыл лицо, с жаром поцеловал ее руку и спросил:
– Вы позволите мне любить вас?
Лиза вспыхнула и, отбегая прочь, сказала;
– Я никому не запрещаю любить меня.
На другой день старушка предложила мне ехать с ними в деревню. Чтоб скрыть свою радость, которая так и порывалась наружу, я говорил, что мне некогда.
– Вы не хотите ехать с нами в деревню? – строго спросила Лиза, когда мы остались одни.
– Я боюсь.
– Чего?
– Вас.
– Разве я кусаюсь?
– Хуже! вы так хороши… вы будете смеяться надо мной.
– Если вам что не понравится, скажите – я не буду этого делать.
– Так вам жаль меня? – в восторге спросил я.
– Разве вы несчастны? – с удивлением спросила она.
– О, я очень… Я люблю вас; а вы?
– Что же я такое делаю? разве я вам запрещаю… ну, продолжайте меня любить; может быть, я вас и полюб…
Я не дал ей договорить, кинулся перед ней на колени и, рыдая от восторга, целовал ей руки. Она не защищалась и с любопытством глядела на мой безумный восторг.
Мы приехали в деревню. Я заметил, что старушка смотрела на меня, как на близкого ей человека, и, верно, не стала бы противоречить своей внучке, которая позволяла мне целовать ей руки, говорить про мою безумную любовь, но сама ни разу мне не сказала, что любит меня. Целые дни мы гуляли вместе по полям, по горам, по саду. Сад был огромный, но запущенный: старушка находила излишним занимать свою немногочисленную дворню чисткой его. В саду была небольшая речка, которая летом становилась довольно мелка и покрывалась вся белыми лилиями. Гуляя около берега, Лиза раз захотела цветов и приказала мне нарвать ей букет. Я тянулся, но никак не мог достать.
– Трус! – сказала она и повелительным голосом прибавила: – Извольте итти к бабушке! да смотрите, не сказывать ей, что я купаюсь. Пошлите ко мне Катю.
(Катя была ее горничная.) Я побледнел и умоляющим голосом сказал:
– Что вы хотите делать?
– Я хочу купаться: я славно плаваю! – с гордостью ответила она.
– Боже! вы утонете! – с отчаяньем сказал я.
– Извольте итти и делать, что я приказываю! – сердито сказала Лиза и, повернув меня, толкнула вперед.
Я знал ее характер и, повесив голову, безмолвно побрел к дому исполнять ее приказание. Я не мог сидеть спокойно: мне все казалось, что она тонет. Наконец я кинулся в сад и, тихонько подкравшись к реке, засел в кустах. Я увидел Лизу. Она плескалась в реке, смеялась, пела, срывала цветы и украшала ими свою головку. То она исчезала, нырнув, и показывалась в другом месте; то ложилась на бок и плыла к тому месту, где ей нравился цветок. Что было со мною, я уж не могу вам сказать. Очнувшись, – я услышал голос Лизы, раздававшийся по саду. "Ау! Ауу!" – кричала она, ища меня всюду. Я отбежал далеко от реки и откликнулся. Мы сошлись; на ее голове еще были цветы; в руках она держала букет.
– Где вы были? я вас искала! – сказала она и, вдруг, пристально посмотрев на меня, топнула ногой и строго прибавила: – А! вы подсматривали?!
Я оробел и заикнулся было оправдываться, но Лиза помешала мне. Нахмурив брови и сложив руки, она сказала: – Прекрасно! очень хорошо! так-то вы меня любите, так-то вы меня слушаетесь! хорошо, хорошо!
Я так испугался ее угроз, что кинулся к ней в ноги и, целуя их, просил прощенья. Показался ли я ей жалок, или так просто, только она села на траву и с своей лукавой улыбкой поманила к себе. Я читал в ее глазах прощенье и был на верху блаженства. Я уселся возле нее. Она положила ко мне на плечо свою голову. Я обнял ее за талию. Мы так сидели долго, ни слова не говоря. Я слышал ее ускоренное дыхание, влажные ее волосы с белыми лилиями прохлаждали мою голову, всю в огне.
Старушка искала нас по саду. Я вздрогнул и хотел встать, заслышав невдалеке ее голос. Лиза удержала меня за руку и, посмотрев на меня жгучими глазами, страстно поцеловала меня – и вскочила, а я не в силах был встать. Что меня поразило, так это спокойствие, с которым Лиза встретила свою бабушку.
Я чувствовал, что неблагородно долее скрывать мою любовь от доброй старушки. Я ей во всем сознался, напомнил ей о своем звании и клялся, что во что бы то ни стало добьюсь чего-нибудь, если она согласится выдать за меня свою внучку;
– И, батюшка! что мне до чину! ведь и мы не бог знает что такое; правда, отец-то Лизы был чиновник, ну а дочь-то моя…
И старушка улыбнулась.
– Как Лиза знает, – продолжала она, – я ей не буду мешать. Мать ее была, точь-в-точь как она, и, умирая, мне все твердила: "Смотрите, не выдайте мою Лизу против ее воли". Знаете, она, моя голубушка, вышла замуж по желанию отца и не очень-то жила весело.
Мы стали женихом и невестой; но это знала только старушка: таково было желание Лизы. Мы переехали в город, и тут я узнал о смерти отца и матери. Я был так счастлив, что легко перенес эту потерю.
Спустя месяц случилось обстоятельство, которое сильно напугало меня. Раз возвращаюсь домой: мне говорят, что приходила сестра, долго сидела в моей комнате и ждала меня. Сначала я очень удивился, но по описаниям догадался, что это была бедная Маша. Осмотревшись, я недосчитался одного портрета Лизы, которых у меня было множество. А у того портрета, который я тогда писал и который потом так вам понравился, я нашел носовой платок, весь смоченный слезами. Я ждал Машу, даже начал ее искать; но скоро собственное горе заставило меня забыть всех на свете.