Текст книги "Форварды покидают поле"
Автор книги: Наум Халемский
Жанры:
Прочая детская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
После сытного обеда хозяин угостил нас самосадом, от которого у меня дыхание сперло, и наконец спросил:
– Хто вы и куда путь держите, хлопцы?
Мы переглянулись. Я решил ответить за всех:
– Цирковая труппа, дядя Панас. Мы ездим по селам и выступаем, но в Вишенках у нас украли шесты, брезент, и мы остались на бобах.
В глазах хозяина я прочел недоверие.
– Выходит, вы клоуны?
– Нет, – вступил в разговор Степан, – мы не клоуны и не цирковая труппа. Мы, факт, простые хлопцы, сыны своих отцов и матерей, у меня, правда, матери нет. Брехать не ставу – бежали мы из дому, не хотели быть в тягость родителям. Вот и ищем работу, а заодно, правда, выступаем: Санька у нас циркач, я пою, а Вовка на гитаре шпарит и шарики кидает.
– А что ты умеешь петь, хлопче?
– Все, дядя Панас, и душевное, и веселое. – Сказал он это так спокойно и самоуверенно, словно на мировом конкурсе вокалистов получил поощрительную премию.
– Заспивай нам душевное,– попросил хозяин дома.
Степан не заставил себя просить. Без всякого аккомпанемента затянул он «Сонце низенько...».
После этого стало ясно: ни мне, ни Саньке нечего претендовать на внимание со стороны Леси. Глаза у девочки сверкали восторгом, и глядела она на Степку с таким умилением и трепетом, словно его лицо действительно чем-то отличалось от утюга.
Хозяин был растроган.
– Хлопцы,– предложил он. – Завтра воскресенье, в селе праздник. Вот вы с утра и устроите там театр.
Заговорил и Санька:
– Дядя Панас! Но ведь нет у нас шестов, брезента, шариков.
– Если природа не дала шариков, вряд ли я помогу, а шесты мы сделаем...
Он провел меня и Саньку в сарай, где приятно пахло стружками и смолой. На стенах висели всякие инструменты: пилы различных размеров, рубанок, стамески, топор, ручное сверло. По-видимому, хозяин любил мастерить.
Шесты он изготовил отличные, с углублениями для плеча, гладкие до блеска. Шарики для жонглирования у него вышли легкие и удобные, нашлась и старая дерюга для манежа. Тем временем подкрались сумерки. Дядька Панас глянул на небо и спохватился.
– Лесю, Лесю! – позвал он дочку, но никто не откликнулся.
Он снял со стены фонарь. Леси и след простыл, нигде не было и Степана. И чего только девчонки липнут к нему? Он тоже хорош – приехал, напился, наелся да еще вскружил хозяйской дочке голову.
Вместо пропавшей Леси дядя Панас взял Саньку и меня зажигать бакены.
Днепр вздыхал глубоко и тяжело. Из дубовой рощи, темневшей на пригорке, доносилось лишь кукование, все остальное птичье царство уже смолкло. Лодка почти бесшумно шла меж камышей. Дядя Панас стоял в лодке, равномерно отталкиваясь одним веслом. Он греб с профессиональной непринужденностью опытного речника.
– Опоздал немного,– озабоченно сказал он. – Скоро пойдет «Софья» на Ржищев.
Вот первый бакен. В руках дяди Панаса вспыхнул огонек, через минуту язычок пламени замигал на воде...
Степан и Леся ждали на берегу. Их силуэты видны были издали, я даже успел приметить, как девчонка вырвала у Стенки свою руку.
ТАЙНА ЧЕРТОВОЙ ТРУБКИ
На ночь в хате осталась одна Леся. Мужчинам она постелила под яблоней. Умиротворенные, мы молча лежим и глядим в синий, разукрашенный золотыми блестками полог неба.
Яблоки пахнут медом. Их много на теплом от дневного зноя земле, поэтому есть их не хочется.
Дядька Панас закуривает, Степка тоже тянется за табаком.
– Раненько, хлопцы, пошли вы в люди,– вздыхает усач.
– А вы, дядька Панас, когда начали курить?
– Я и не помню, бес його знает. Та я, козаче, не о том. В трудную пору живем, вот что. Вороне где ни летать – на свалке сидеть, а человеку надо свое место в жизни знать. А вы что ж, хлопцы, так нищими и будете ходить по свету, с протянутой рукой? Я так думаю – заработанный сухарь лучше краденого бублика.
– Мы чужого не берем,– попытался оправдаться Саня.
– А птица? – в упор спросил дядька Панас. – Сколько тебе, хлопче, лет?
– Шестнадцать,– ответил Саня.
– А я в семнадцать уже воевал и кричал: «Даешь мировую революцию!» Нашей дивизией командовал сам товарищ Якир. А было ему тогда двадцать лет.
– Не может быть!
– Факт! – подтвердил Степка. – Мой батя то же самое говорил. Он с Якиром, как родные братья, под
одной шинелькой спали. Сам товарищ Якир перед строем полка подарил бате кожаные штаны и комиссарскую куртку.
Дядька Панас приподнялся. В темноте светлячком горела его самокрутка, сам он походил на грозную, причудливую тень.
– Як звуть твого батька? – настороженно спросил он.
– Андрей Васильевич.
– Фамилию спрашиваю!
– Головня.
– Ой, лишенько! Може, ти, хлопче, брешеш? – Он встал и подошел к Степке.– Головня, кажеш? Так Головня ж мой командир взвода, щоб я пропав. Выходит, Головня живой?
На радостях он обнял Степку и поцеловал его в щеку и в нос, потом начал обстоятельно описывать внешний облик Андрея Васильевича, его привычки, манеры, крутой нрав и несокрушимую волю.
– Ось вам хрест,– костей бы от меня не осталось, если б не комвзвода Головня. Це ж он спас меня под Копылкой! – и хлопнул себя по культе.
Усевшись и поджав под себя единственную ногу (на ночь дядя Панас снимал деревяшку), он стал живо рисовать перед нами картину той ночи. Бой уже давно отшумел, а на лесной опушке обескровленный, без сознания лежал с развороченным коленом молодой Панас Скиба. Пришел он в себя по дороге в полковой лазарет, когда нес его на спине комвзвода Головня.
Слушая дядю Панаса, я, честно говоря, завидовал ему и Степкиному батьке. Тихая теплая ночь стояла вокруг, будто и она слушала повесть о героических событиях недавних лет.
Степка сидел, разинув рот. Он боялся шелохнуться и пропустить хоть слово из рассказа живого свидетеля славы его отца. Если мы с Санькой пытались задать вопрос, он сердился и отмахивался руками, точно от назойливых мух.
– Прощалися мы с комвзвода в лазарете. Почеломкались, и подарував я йому на память чудернацькую люльку. Нашел я ее в панском имении. Чубук у той люльки длинный, а чашечка сделана как чертова морда. Закуришь люльку, а у черта очи светятся.
Я на месте Степки удавился бы: как же он, гад ползучий, отдал революционную трубку тому зеленовцу в Триполье!
А дядько Панас, ничего не подозревая, продолжал:
– И сказал мне на прощанье комвзвода Андрей Головня: «Нет, не лихая наша доля, Панасе. Счастливые мы есть люди, революции бойцы, и нам на роду написано покончить с мировой контрой, матери ее черт!» Да не всё мы сделали, Андрей Васильевич. Доведется вам, хлопчики, поднимать клинки на мировую буржуазию. «По коням!» – скажет Степан Головня, и зацокают копыта, зазвенит лихая конармейская песня, и пойдет эскадрон рысью аж до самой Варшавы.
Верилось, что именно мне, Степке и Саньке самой судьбой начертано покончить с Керзоном, Пилсудским и Хорти.
Небо широко и привольно раскинулось над миром, где люди все еще страдают, голодают, мечтают о счастье...
– А теперь батя другое твердит,– сказал Степка. – Мировую гидру, говорит, на «ура» теперь не возьмешь. Ты, говорит, Степка, учись, в науке наша сила, в труде наша победа.
– Вот ты и трудишься,– заметил Саня.– На бирже труда...
– До чего ж ты еще несознательный элемент! Советская власть ни братов, ни сестер ни имеет пока, факт. Никто нам не помогает. Мировая буржуазия шиш нам показывает. Сами с разрухой покончили, сами строить начинаем. А тебе подай все готовенькое.
– О, сынку, око у тебя далеко видит, а разум – еще дальше. Придет время, и таки скажет власть наша: «Пожалуйте, Степан Андреевич Головня, учиться или трудиться». Рабочих искать будут, как вот, к примеру, вас сейчас родные ищут.
– Мама моя,– вставил я,– правду говорит: «Поки сонце зійде, роса очі виїсть».
– Такие, как он, ни во что не верят. Факт! Скажи им, что будет у нас аэропланов больше, чем теперь извозчиков,– и поднимут они тебя на смех.
– Больше, чем извозчиков?
– Факт! И на таком аэроплане пассажиров будет не меньше, чем в вагоне поезда.
Меня разбирал смех. Но на сторону Точильщика стал и дядя Панас.
– Кто большого не видел, тот и малому дивится,– сказал он.
– Смейся, смейся, рахит,—не унимался Степан,– Извозчика тогда и во сне не увидишь.
– На чем же люди станут ездить? С Подола на Демиевку самолетом летать?
– Зачем самолетом? Автомобилей будет полно, электрические поезда на земле и под землей помчатся.
– Нет, без извозчиков никак нельзя.
– Поневоле заяц бежит, если летать не на чем,– хлопнул меня по плечу дядя Панас.– Далеко, хлопче, не уедешь, если дальше своего носа не видишь.
Дядя Панас – такой же мечтатель, как и Степка. Забыв о ночи, о гаснущих звездах, рисовал он картины заманчивого будущего. Рассуждал он точно как дядя Андрей, а ведь их отделяли многие годы разлуки.
Саня воспользовался паузой, когда дядя Панас закуривал самокрутку:
– Попалась мне недавно одна книжонка. Вот чудо описывается! Идет концерт, а ты сидишь у себя дома, и не только слышишь артистов, но и видишь их лица, игру, танцы, ну вот как в кино.
– Бреши, бреши,– махнул я рукой. Саньку не останови – он и на лупу полетит.
Но Санька и сам согласился, что это всего только непомерный полет фантазии.
На душе почему-то грустно. Вот и Степан, и Саня, и дядя Панас полны всяких надежд и ожиданий, а я живу без руля и без ветрил. Их глаза различают вдали путеводную звезду. Есть ли у меня своя звезда? Чего я хочу? Во что верю, к чему стремлюсь?
Неужели человек, поднявшийся в небеса, создавший великие идеи, мудрые законы, воздвигнувший грандиозные города, человек, заставивший провода обрести дар речи, проникший на дно морей и океанов, одержавший столько побед над тайнами земли и неба,– совершил все это лишь ради того, чтобы прикрыть свою наготу и утолить голод? Нет, иная сила ведет его по смелому и гордому пути, орошенному кровью.
Интересно, как объяснит все это дядя Панас? Но бакенщик уже лег, светлячок его самокрутки погас. С присвистом храпел Степа, лишь Саня лежал на спине и глядел на Большую Медведицу.
Яблоко ударило по самой макушке, и сои как содой смыло. Зябко. Утренняя роса серебрится на траве. Никого нет. Иду в хату.
Здесь хозяйничает Леся.
– Кто поздно ходит, тот сам себе шкодит,– весело прощебетала она.– Хлопцы с батькой на рыбалке.
– Давно ушли? – Мне почему-то приятно, что Леся уже не смущается.
– Еще на рассвете. И собаку с собой взяли.
Все спорилось у девчонки под руками. Она, как заправская хозяйка, передвигала ухватом горшки в печи, где трещал огонь, пробовала борщ, смешно причмокивая. Не присаживалась и на минутку: то подметала земляной пол, то скребла ножом стол, то выгоняла кленовой веткой мух – хлопотала, как ласточка в гнезде.
Лицо Леси светилось добротой. Этим она напоминала Зину. Где-то я читал, будто все хорошие люди походят друг на друга, а плохие бесконечно разнообразны.
Рыбалка меня не привлекала. Лучше посидеть тут с Лесей наедине, поговорить о том, о сем. Но как начать разговор? А драгоценные минуты летят...
Не зная, что сказать, я смотрю в окно. Слышен лай Трезора, стук деревяшки дяди Панаса и Степкин «факт».
Сказать правду, никогда еще не видел я таких крупных язей и таких счастливых лиц. Особенно сиял Точильщик.
Дядя Панас никому, даже Лесе, не доверял приготовления ухи. Степка, правда, помог ему чистить рыбу, а Санька разжег огонь в самодельной печурке возле хаты.
– Пошли купаться,– предложил Санька.
Первым откликнулся Трезор. Сегодня пес был особенно игрив, словно тоже радовался удачному улову.
Когда мы возвратились, свежие и возбужденные после купанья, уха аппетитно дымилась па столе в саду, а рядом с караваем хлеба приютилась и четвертушка водки, которую дядя Панас единолично выпил прямо из горлышка за наше благополучное возвращение домой. Он все чаще стал напоминать нам о доме, о дяде Андрее и безрассудстве нашего поступка.
В тот же день на сельском празднике, представляя нас зрителям, он сказал, что они могут полюбоваться нашим мастерством лишь сегодня, так как завтра мы отбываем в Киев. Я решил, что это сказано ради рекламы. Но сразу же после выступления он заявил:
– Так ось що, хлопцы. Погуляли – и хватит. Утром провожу вас до Ржищева, куплю билеты на пароход – и айда додому...
Мне от этих слов стало не по себе. Степке тоже, конечно, ехать не хотелось.
– Дядя Панас, а лодку что – бросить? Да мне батя таких фонарей навешает, факт!
– Пойдет инспекторский катер до Киева, я попрошу взять лодку на буксир. Неужели, хлопцы, вас совесть не мучает? Вы тут прохлаждаетесь, а матери ваши слезы льют.
Совесть? Нет, она редко меня беспокоит. Каждый день то Санька, то Степка вспоминали о Киеве, я же молчал, не испытывая раскаяния. Только сейчас, после слов дяди Панаса, мне по-настоящему стало жаль маму. Я увидел перед собой ее лицо с преждевременными морщинами, глаза, светившиеся добротой и лаской.
Как ни странно, первым сдался Санька, которому, по сути, ничто не угрожало,– ведь его родных дома не было.
– Да, надо возвращаться домой,– глядя почему-то на меня одного, сказал Санька.– Почудили – и хватит!
Мы со Степкой молчим, хоть уже ясно, что бриг «Спартак» потерпел крушение, его экипаж не выдержал испытаний и при первом же шторме сдрейфил. В сущности, я Давно ждал этой минуты. Да, но какое оправдание придумать своему поступку? Степка, так и не сказав ни слова, ушел с Лесей из хаты. Поздно ночью со стороны Днепра в сад, где мы дремали, долетала знакомая песня о матери, тоскующей по любимому сыну, словно справляя поминки по нашей свободе.
ПЕЧАЛЬНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
Мы стояли на палубе, у борта, тесно прижавшись друг к другу.
Догорал закат нашей свободы. Что ждало нас? Людская молва, обиды, нотации, взбучка и биржа труда. Но мы рвались даже к этому. Удивительное существо человек! Засверкавшие вдали огоньки родного города будили одновременно и грусть и радость. Казалось, не десять дней, а десять лет минуло с тех пор, как наш бриг отшвартовался от киевского берега и взял курс на юг.
Степка не мог скрыть тревоги. Андрей Васильевич справедлив, но и суров. Нрав у него крутой. Он не простит сыну бегства из дому, похищения лодки, трубки, а главное – обмана. У меня все проще: старик рукоприкладства не признает, мать, та, конечно, отвесит пару оплеух, но тут же пожалеет, накормит. Братья и сестра будут глядеть с тайной завистью: вот ведь какой у нас Вовка – прошел огонь и воду!
Спокойнее всех Санька. Его родители гастролируют в Закавказье, а бабушка на ладан дышит. Счастливый Саня!
– Степ, а Степ...
– Чего тебе?
– Если твой батя возвратился из Песков – не ходи домой. Айда ко мне,– предлагает Саня.
– Перед смертью не надышишься...
– Поживешь у нас, пока мои не вернутся с гастролей.
– Чудак ты, Санька! Все равно батя меня разыщет и такую гастроль устроит, что ты заикой станешь, вот те крест святой,– и он трижды крестится.
– Ну, сердце не камень – пройдет время, и твой батя поостынет.
– Не надейся и не жди, у моего батьки никаких амнистий не бывает. Скорее Седой Матрос станет директором Государственного банка, чем он смилуется. Он не может, понимаешь ты, дурья твоя голова, не может – характер у него справедливый.
После того, как пароход пришвартовался, я уже не мог сдержать волнения и бегом пустился по крутой Александровской улице, а ребята едва поспевали за мной. От прежней беспечности не осталось и следа. Теперь я готов был принять любое наказание, стерпеть какую угодно боль, снести самую тяжкую обиду, лишь бы видеть родных, спать в своей постели, есть по-людски за столом, играть в футбол и поджидать Зину в фойе клуба металлистов. Как дома пережили мое исчезновение? Конечно, острей всех страдает мама. Интересно, не случалось ли и ей бежать в юности из дому? С отцом такого быть не могло – ведь он работает с десяти лет. И все же он поймет меня. Старший брат скажет: «Вовка подлец, надо ему набить морду». Но пусть попробует! А вот Степке лучше всего подойти к отцу и смело сказать: «Нате, бейте». Это сразу же обезоруживает. Останавливаюсь и жду отставших товарищей. Саня глядит на меня с негодованием.
– Ты хуже последнего лягавого,– шипит он сквозь зубы.
– Почему? – недоумеваю я.
– Еще спрашивает! Лучший кореш идет чуть ли не на плаху, а он преспокойно драпает под мамину юбку. Чего ты на меня уставился?
– Собираюсь съездить по твоей паршивой витрине. Кто, как не я, предлагал Степке готовить с нами номер для цирка и не возвращаться домой? Кто, если на то пошло, советовал ему открыть точильную мастерскую и работать в ней всей компанией? Это ты лягавый! Ведь ты первый поддержал дядю Панаса и согласился вернуться домой. Что прикажешь теперь делать? Подставить свой зад вместо Степкиного? Я характер твоего бати знаю,– говорю Степке.– Иди смело, становись перед ним, зубы стисни, чтобы желваки играли, и гордо скажи: «Нате, бейте». Вот, клянусь, не тронет.
– А может, и правда, Степа?
– Правда,– согласился Точильщик.– Не ударит, а станет лупить, пока челюсти не свернет.
Санька подсказывает разумный выход из положения:
– Только батю увидишь – протягивай письмо и пали: «Панас Скиба, пулеметчик вашего взвода, тот, которого вы спасли под Копылками, передал письмо, он и лодку пригонит».
– Неплохо придумано,– радуюсь я. – Знаешь, как «паханы» любят вспоминать войну, революцию!
– Он начнет расспрашивать и забудет про твои грехи, – уверяет Саня.
В глазах Точильщика мелькнула надежда.
Черноярская встречает неприветливо. Холодный вечерний воздух насыщен туманом, фонари тускло мерцают, на мосту, переброшенном через яр, ни души. Моросящий дождик, видимо, разогнал всех, даже на скамейках у ворот нет говорливых кумушек. Идем по тополевой аллее настороженные и молчаливые. Ветерок с яра шевелит листву, темно-серое небо будто наползает на нас.
Славку Коржа узнаю издали. Он несется на своем велосипеде. Жалкий задавака! На машине он сидит с форсом, пригнувшись, почти лежа на руле, подражая настоящим гонщикам. Сейчас пролетит метеором, будто пас и не заметил. В самый раз бросить пару гвоздей на дорогу или острый камень – пусть Косой грохнется оземь. Но завидя нас, он резко тормозит и мрачно глядит на меня:
– Ты шляешься, Вовка, а у вас дома шухер.
У меня перехватило дыхание, хоть я знаю, что Славка способен на самый коварный розыгрыш. Он сидит верхом на велосипеде, упираясь ногами в землю.
– Батя твой доходит,– сочувственно говорит он.
– Что?
Отец никогда не болел, ни на что не жаловался. Когда я уходил из дому, он сидел на балконе и играл на гитаре, насвистывая свою любимую мазурку Венявского.
Меня точно ветром подхватило. Я швырнул узелок с вещами и пустился бежать к дому.
Целая вечность прошла, пока я оказался на четвертом этаже. Дверь нашей квартиры почему-то открыта. Зловещей тишиной встретил меня родной дом.
– Эй, кто дома? – кричу я.
Скрипнула дверь, из комнаты выглянула соседка с моей сестренкой Пашей на руках.
– Вернулся? Беги в Александровскую больницу. Там в хирургическом все ваши.
За спиной кто-то тяжело дышит. Стенка или Санька? Нет времени оглядываться.
Наконец знакомые чугунные ворота. В больнице я не новичок. Года три тому назад я пробыл здесь в хирургическом месяцев восемь, после того как попал под колеса автомобиля. Долго я лежал, потом учился ходить на костылях. Спасибо доктору Тоидзе – починил мне кости на славу. По секрету скажу: левая нога все же чуть короче, и в сырую погоду я слегка прихрамываю, да незаметно.
В густой зелени лип и каштанов различаю черные силуэты людей, они неподвижны, как и деревья, но я даже в темноте чувствую на себе их тяжелые осуждающие взгляды. Толя, Вера, мама. Андрей Васильевич сидит на скамейке рядом с моей плачущей мамой. «Значит, быть Степке битым»,– мелькает в голове. Мама, бедная мама, узнала блудного сына, но на лице ее нет радости. Она качает головой и скорбно говорит:
– Від долі не втечеш.
Врываюсь в коридор и чуть не сбиваю с ног доктора Тоидзе, за которым, как тень, следует няня со связкой ключей. Должно быть, собирается запереть на ночь входную дверь. Ованес Ираклиевич Тоидзе сразу узнает своего пациента. Он кладет руку мне на плечо:
– Здравствуй, витязь. Едва не сбил меня с ног. Значит, неплохо срослись у тебя кости.
Не знаю, как срослись кости... Едва сдерживаясь, в отчаянии хриплю:
– Пустите к отцу.
– Он после сложной операции, и состояние пока тяжелое, очень тяжелое.
Слова хирурга не предвещают ничего доброго. Неужели нет спасения? Я, один я виноват в болезни отца! Тоидзе прижимает меня к груди и гладит по голове:
– А я хотел поговорить с тобой, как мужчина с мужчиной.
Я поднимаю на него глаза, вытираю слезы.
Тоидзе поворачивается к няне, молча наблюдающей эту сцену, и просительно говорит:
– Можно пустить витязя, Оксана Гавриловна? Возьмем грех на душу, а? – И обращается ко мне: – Но помни, каждая твоя слезинка – капля яда для отца. Если будешь вести себя как мужчина – разрешаю сидеть всю ночь.
Иду вслед за няней. Она напяливает на меня большой халат.
В коридоре пахнет эфиром, тускло горит свет, двери | почти всех палат распахнуты. Но няня ведет меня к палате с закрытой дверью. Вхожу в узкую комнатушку. Здесь одна койка, на ней лежит совершенно незнакомый, заросший серой щетиной человек. Лицо у него землистое, глаза померкшие, безжизненные – какие-то ледышки вместо глаз. Няня, наверное, ошиблась. Но больной пристально глядит на меня. Его глаза будто оттаивают, на лице появляется слабая улыбка, и он сразу становится похожим на отца. Неужели это он?
Руки, его небольшие узловатые руки всегда казались мне необыкновенно сильными, способными согнуть подкову. Теперь они беспомощно и неподвижно лежат на одеяле. Можно ли так неузнаваемо измениться за десять дней! Опускаюсь на колени и целую жилистую и холодную руку. Он будто и не почувствовал мольбы о прощении. Я привык видеть его деятельным, подвижным, веселым; сейчас он кажется отрешенным от жизни.
– Папа, папа...– шепчу я.
Сама смерть стоит у его изголовья, жизнь гаснет в нем, как огонь догорающей свечи. Почему же ушел Тоидзе, почему никто не пытается поддержать огонь? Неужели люди, великие люди, совершившие необычайные открытия, создавшие все чудеса на земле, превращаются в беспомощных слепых котят перед лицом смерти?..
– Прочь! – кричу я и замахиваюсь рукой, точно могу поразить смерть ударом. Она всегда избирает своей жертвой слабого. Смерть неумолимо приближается к отцу, и помочь ему никто даже не пытается.
Звать на помощь? Кричать, чтобы старик не сдавался? Он должен найти в себе силы победить смерть – ради всех нас, ради мамы, которую он называл королевой и считал самой красивой на земле. Нет, кричать нельзя – я ведь дал слово Тоидзе.
– Сынку, напои батька,– слышу тихий голос няни. Она протягивает белый поильник. Чуть приподнимаю голову отца, осторожно вливаю ему в рот немного остывшего чаю, но чай выливается на грудь. Вытираю его полотенцем. Няня уходит. Сажусь на табурет и поглаживаю холодную руку.
Вдруг я ощущаю шевеление его пальцев. Говорить он не может, но пальцами гладит мою ладонь. Значит, простил меня. О, старик, родной, милый, кто еще так знает твою доброту, твое отходчивое сердце, твою любовь ко мне! Я склоняюсь над ним и целую липкий от холодного нота лоб. Угасающие глаза следят за каждым моим движением. Что это он говорит? Прикладываю ухо к его губам и вдруг чувствую, как он целует меня. Неужели прощается со мной? Охватывает леденящий душу страх. Я тихо плачу и целую его руку, по которой можно написать повесть трудовой жизни. Эти руки всегда пилили или строгали, клепали или точили. В часы отдыха отец брал гитару и, аккомпанируя себе, насвистывал печальные песни и старинные романсы. Он и меня научил немного бренчать.
Я не почувствовал, как пальцы отца разжались, не услышал шагов дежурного врача, вошедшего в палату. Доктор считал пульс у больного. Появилась сестра, сделала отцу укол, которого он, казалось, и не ощутил.
– Доктор,– набравшись смелости, спросил я,– скажите, отец будет жить?
Глядя в сторону, врач развел руками:
– Перитонит. Надежды мало. Советую вам, молодой человек, отправиться домой.
Все ушли, в палате снова стало тихо. Время от времени заглядывала дежурная сестра или няня. Отец то впадал в забытье, то приходил в себя и глядел на меня упорно, со страшной тоской, как бы говоря:
«Ну вот, Вовка, пришло время нам расстаться. Тяготился ты моими нравоучениями, тайком совершал всякие недостойные поступки: дрался, играл в карты, курил... Как же теперь? Отныне ты сам судья своих поступков, своей совести, кто остановит тебя перед неверным шагом?»
Никогда я не считал себя таким виноватым, как сейчас. Хотелось броситься ему на грудь и молить о прощении, но я сдержался усилием воли. Кажется, он уснул. Я тихо поднялся и приоткрыл окно. Город грохотал вдали, ветер свистел в кронах лип, косой дождь бился о карниз.
Дождь лил, пожалуй, с такой же силой, как в ту ночь на Днепре. Вода стала заливать подоконник, я вернулся к окну, чтобы закрыть его, и вдруг услыхал тяжелое прерывистое дыхание. В следующее мгновение чья-то рука ухватилась за карниз, показался знакомый ежик Саньки. Пыхтя и отдуваясь, он подтянулся и стал на подоконник коленями. Спуститься в палату он не мог – с него потоками стекала вода.
– Ты спятил, Санька,– прошептал я.– Взобраться на третий этаж в такой ливень!
Он виновато развел руками:
– Дядя Андрей хотел послать Степку, но ведь Точильщик неповоротлив, как медведь, еще сорвался бы... Говори, что с батей?
Спазмы сдавили горло, слезы невольно полились из глаз.
– Не плачь, вот увидишь – он еще будет играть на гитаре.
Голос его дрожал, но слова прозвучали с такой искренней убежденностью, что я на миг поверил в чудо. Санька вытирал рукавом мокрое от дождя и слез лицо.
– Температура какая? Что сказать маме, дяде Андрею?
– Успокой их, он спит. Но как ты спустишься?
– Степка нашел в саду лестницу и держит ее внизу, мне по карнизу только чуть-чуть спуститься.
Саня полез в карман намокших штанов, вытянул аккуратный пакетик:
– На, поешь.
– Мне на жратву глядеть тошно.
– Говорю – ешь! – тоном приказа произнес он и сунул мне в руку пакет.
Он взглянул на кровать и снова заплакал, но не всхлипывал, а только шмыгал носом.
Я захлопнул окно и возвратился к постели больного. Кажется, спит. Усталость подобралась и ко мне. Прикрыв газетой абажур настольной лампы, я присел на низенькую скамейку у тумбочки, облокотился на край кровати, но не спускал глаз с отца. Тяжелое предчувствие камнем давило грудь, и, может быть, впервые за всю свою жизнь я попытался заглянуть в самую сущность происходящего. Немногоречивый, тихий человек, с детства питавший отвращение к праздности, безделью и покою, лежит теперь недвижимый и равнодушный ко всему земному. Десятилетним мальчишкой переступил отец фабричный порог, и с тех пор изо дня в день минута в минуту появлялся у верстака и работал с веселой гордостью человека, радующегося своему умению преображать холодный металл. А ведь нередко он стоял у верстака голодным – мало ли пронеслось военных и неурожайных лет! Но ничто не поколебало его любви к жизни, не породило в нем безразличия и усталости, всех он заражал своей бодростью.
Нужда, вечный труд, огорчения – все преодолевал он стойко, улыбаясь невзгодам и вопреки всему считая себя счастливым. Нередко говорил он маме: «Слава богу, нам жаловаться не на что». Однажды мы наблюдали с балкона, как отец Славки Коржа, владелец большого магазина и трехэтажного дома, садился в извозчичью пролетку па рессорах, запряженную великолепным рысаком. Одевался господин Корж с шиком, манеры барственные – аристократ, да и только!
– Вот счастливый – депег у него куры не клюют, – вырвалось у меня.
Отец смерил меня взглядом.
– Разве в деньгах счастье, чурбан ты этакий!
– А в чем же? – искренне удивился я.
– Счастье, когда дела твои облегчают и украшают людям жизнь. Настоящее богатство – не деньги. Верит человек в себя, в свои способности, работу свою любит и делает ее хорошо – ему и живется радостно. Господин Корж богат, а ходит мрачнее тучи, на людей не глядит, озабочен налогами, жадность терзает его. В доме у них иконы, а поклоняются они деньгам, в семье все друг друга ненавидят, грызутся. Его дочь удавилась, жена отравиться пыталась. Какое уж тут счастье! У меня вот нет ничего: ни сада, ни дома, ни магазина – гол как сокол, а с Коржом не поменяюсь.
Так размышляя, я задремал. Безбрежное море билось у берегов. Вода почему-то не синяя, не бирюзовая и не зеленая, а белая, как молоко. На всем этом молочном просторе до самого горизонта пустынно-пустынно. Затем небо стало утрачивать свою голубизну и налилось густой чернотой, горизонт заволокло густой сизой пеленой. И тогда из морских глубин на гребни вдруг зарокотавших волн выбросило катер. Его швыряло из стороны в сторону, он то скрывался в черной бездне, то снова поднимался на поверхность. Вот огромный вал несет катер на скалы, и среди мечущихся на палубе людей я узнаю отца. Кто его спасет? Нельзя стоять и ждать чуда. Отмеряя руками саженки, я смело плыву наперерез волнам. И странно – они легко покоряются мне, но чем быстрее я плыву, тем больше удаляюсь от катера. И берег уже недоступен, волны закрыли его от меня. Но я не сдаюсь и продолжаю плыть вперед и вперед, превозмогая усталость. Наконец, катер совсем близко, еще несколько взмахов, еще одно усилие – и я буду спасен. Впрочем, ведь я спасаю не себя, а отца... С трудом хватаюсь за поручни. До чего они холодны! От их леденящего прикосновения я мгновенно проснулся. В палате стоит гнетущая тишина. В моей ладони лежит холодная, безжизненная рука отца.
– Папа, папа!
И вдруг я увидел остекленелые глаза. На мой крик сбежались сестры, санитарки, появился и дежурный врач.
– Все кончено,– просто сказал он.
Не помня себя, я бросился вниз. Первой увидела меня мама. Никогда еще я так не рыдал. Она все поняла без слов. Прижала меня к себе и все время повторяла:
– Горе мое... Горе мое...
КЕРЗОН МЕНЯЕТ КУРС
От тишины в нашем доме можно рехнуться. Все молчат, а если и разговаривают, так только шепотом. Даже малышка притихла, будто понимает, в чем дело. Иногда мне хочется знать, о чем думает каждый человек, которого я встречаю. Но, пожалуй, это легче, чем определить, смыслит ли что-либо Паша. А вдруг и вправду крошка страдает, как взрослая, только сказать не может? Иногда я начинаю верить в это, особенно когда она ни с того ни с сего бубнит: «Па...па...па...па...».
Вот еще пигалица! Вконец расстраивает мать. Та сразу же начинает плакать. Собственно, она не плачет, то есть не всхлипывает и не причитает. Мама точно каменная: лицо холодное, глаза, зажатые в сеть морщин, потускнели. Но слезы текут, как весной ручьи с Черепановой горы, а она продолжает заниматься своими делами: чистит картошку, перебирает горох или моет фасоль. Мне кажется, будто вся нища в доме приправлена ее слезами. Кусок не идет в горло. К тому же на меня навалилась уйма дел: дров наколоть, сходить за керосином, купить хлеба, убрать квартиру, присмотреть за Пашей. Но от подачек Куца я решительно отказался. И как я мог скрывать от отца всю эту историю с подачками лавочника! Мы очень нуждаемся, но старик теперь похвалил бы меня за гордость. Живем мы на Толину зарплату, ртов у нас – слава богу, хватит. Что будет осенью, когда Анатолий уйдет в Красную Армию?