355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нателла Лордкипанидзе » Актер на репетиции » Текст книги (страница 2)
Актер на репетиции
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:14

Текст книги "Актер на репетиции"


Автор книги: Нателла Лордкипанидзе


Жанр:

   

Кино


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)

«Да… Заработался, нянька. От утра до ночи все на ногах, покою не знаю, а ночью лежишь под одеялом и боишься, как бы к больному не потащили… В великом посту на третьей неделе поехал я в Малицкое на эпидемию… Сыпной тиф… В избах народ вповалку… Грязь, вонь, дым, телята на полу, с больными вместе… Возился я целый день, не присел, маковой росинки во рту не было, а приехал домой, не дают отдохнуть – привезли с железной дороги стрелочника; положил я его на стол, чтобы ему операцию делать, а он возьми и умри у меня под хлороформом. И когда вот не нужно, чувства проснулись во мне, и защемило мою совесть… Сел я, закрыл глаза – вот этак, и думаю: те, которые будут жить через сто-двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом? Нянька, ведь не помянут!»

Тут, в монологе этом, все мотивы, все темы и едва ли не все обстоятельства жизни Астрова – во всяком случае, все определяющие обстоятельства. Если выслушать монолог внимательно, не придется спрашивать режиссера и себя, почему Астров с такой настойчивостью возит с собой фотографию худенькой, наголо остриженной девочки, взирающей на мир печально и отрешенно. И эта девочка, и эти гробы в ряд, и эти убитые горем женщины – нет-нет да проходят они перед мысленным взором земского доктора, и тогда все остальное кажется ему не таким уж важным. Долг, совесть – вот что с годами укореняется в его душе все глубже и глубже. Укореняется – и гложет, и зовет к лесам, к эпидемиям, к составлению безрадостных статистических карт да еще к водке. «Может, водочки выпьешь?» – встретит няня Марина вошедшего Астрова, на что он со смешком и усаживаясь ей ответит: «Нет. Я не каждый день водку пью. К тому же душно».

Монолог Астрова, как и вся пьеса, впрочем, едва ли не погребен под истолкованиями. Все знают, что он должен выразить, как его должно произнести и как его произносили великие предшественники. Актера от всех этих знаний может спасти только одно – конкретная действенная задача. Если эту задачу найти, тогда и слова скажутся легко и не будут так связывающе-самоценны. (А то на каждом – словно пуд висит.) Бондарчука текст пока «держит» – внутренний его эквивалент не найден, не найдено и настроение, в котором Астров начинает эпизод. Сердит ли он на Елену Андреевну, которая его вызвала, написав, что муж болен (Астров приехал, а профессора даже дома нет, гуляет), или, напротив, – рад лишнему случаю побывать у Войницких именно теперь, когда она здесь? Обстоятельство это тоже немаловажно и тоже должно учитываться. И вообще – почему он решил столь откровенно высказаться? Какая тому причина?

Возможно, и даже наверное между режиссером и исполнителем было обо всем этом не раз говорено, но сегодня последствия этих разговоров что-то не очень ощущаются. Кончаловский просит: «Старайся не впасть в пафос и не оправдывай себя – мол, я заработался и это все извиняет», но исполнителю подобного рода общие требования мало что дают. Он и без того старается говорить просто, без «красящих» интонаций, но паузы – мучительные, длинные – выдают степень его напряжения.

Бондарчук вообще работает тяжело – для себя в первую очередь, но и для остальных тоже. Ему все кажется, что эпизод не удается, и он, даже тогда, когда дана команда «мотор!», вдруг останавливается и начинает фразу сызнова. Это – в нарушение всех правил, потому что, когда снимают, остановить съемку может лишь постановщик. Однако Бондарчук не выдерживает. Тут сказывается все: и характер, в достаточной мере властный, и собственная режиссерская практика (раз фальшь – стоп!), но, главное, та отдача роли, которая прорывается сквозь все и сквозь гнев тоже. Сейчас он, например, начинает явно нервничать и конец монолога: «…те, которые будут жить через сто-двести лет после нас… помянут ли нас добрым словом? Нянька, ведь не помянут!» – произносит недоброжелательно и агрессивно.

Конечно, фразу эту можно сказать и с таким подтекстом: «стараешься для вас, мучаешься, а вы даже и не вспомните», но тогда к нему надо вести с самого начала и к тому же продолжить тему дальше, провести ее через роль. Актер же к раз возникшей интонации больше не возвращается и, кажется, находит то, что ставит эпизод «на место».

Возникают два определяющих и связанных друг с другом мотива: усталость и «великая сушь». Усталость – мотив астровский, личный; «великая сушь» – общий, но до Астрова тоже имеющий непосредственное касательство. Вот когда это определено, верно найденное самочувствие помогает снять и пафос и программность слов, объясняет и исповедь доктора. Это, конечно же, рассказ для себя, объяснение себя – себе же, та минута, когда необходимо высказаться и когда горькие истины, сказанные вслух, не отнимают силы, но странным образом укрепляют их. Будто снова и снова проверяешь свой выбор и, как ни тяжело, признаешься, что иного быть не могло.

Когда действие пойдет дальше, мотив долга обретет подтверждение в той горячности, с которой Астров будет отстаивать свои леса. И от Елены Андреевны, которая лениво и томно поинтересуется, не отвлекают ли они от работы и особенно от дяди Вани. Для них обоих разговор на эту тему – продолжение давнего и более важного, пожалуй, самого важного разговора. Разговор о том, что, как бы ни обернулась твоя жизнь лично, какие бы разочарования тебе ни пришлось испытать, за тобой все равно остаются твои обязанности. Как хочешь их назови – хоть обязанностями перед самим собой, своей совестью (если не хочешь говорить о других людях, об обществе), – но от этого они не становятся меньше, необходимость в них не пропадает.

Однако все это отчетливо прозвучит дальше, в монологе же (и фильм подтвердит это) все-таки останется что-то неопределенное. Не недосказанное, зовущее к собственным догадкам, мыслям, но именно неопределенное, неясное.

Обстоятельно и неторопливо, как часто в этом фильме, камера начнет свой рассказ. Мы увидим дом – и комнату за комнатой и сразу анфиладу – насквозь. Увидим Марию Васильевну в кресле – она читает, дымит папироской и в своих высоких воротничках, пенсне со шнурком выглядит и сверхэмансипированно и сверхинтеллигентно. (Это отмечаешь мельком, но обязательно отмечаешь и запоминаешь.) Все это время экран нем, а потом сразу взрывается – музыкой, шумом и… фотографиями. Жизнь и смерть – вот что тут рядом, вот что сопоставляется. Процветание одних, вырождение и гибель других – не только людей, тление коснулось и природы. Голы деревья, бесплодна земля, под выстрелами гибнут звери.

И снова тихо – маятник часов, угадывается дыхание человека. Дядя Ваня спит, прикрывшись газетой, потом газета соскользнет на пол. Лицо у него неожиданное и поза неожиданная – неудобная, неспокойная. И весь он неожиданный – в этом мы убедимся немного спустя, когда отзвучит последняя фраза Астрова. «Люди не помянут, зато бог помянет», – скажет няня Марина в ответ на его вопрос, и доктор благодарно на нее посмотрит: «Вот спасибо. Хорошо ты сказала».

На эту реплику дядя Ваня и появится – в том же старом-старом песочного цвета халате, в котором спал, со спутанными светлыми волосами (волосы тоже какие-то старые, словно траченные молью) и не в щегольском, как требует Чехов, а в щеголеватом, как хочет режиссер, галстуке. Настроен же дядя Ваня явно демонстративно: его «мда», и преувеличенный зевок, и усмешка не позволяют на этот счет усомниться. Да и слова не позволяют. Иван Петрович, например, вопреки сложившемуся о нем мнению, так очевидно несправедлив к профессору, что Астров, который сам Серебрякова недолюбливает, не может его не упрекнуть: «Ну, ты, кажется, завидуешь», и дядя Ваня с ним соглашается. Он не скрывает своих чувств от Астрова, как Смоктуновский не скрывает их от нас, зрителей. Он только привносит в свое состояние нечто дополнительное, не столько оправдывающее его раздражение, сколько переводящее весь разговор в иной план.

Прижав руки к груди, нагнувшись к самому уху доктора, он, как тайну, как нечто ужасное, скажет: «Человек ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве». Презрения здесь нет – это открытие действительно ужасно, но и унизительно, мучительно – кому он верил, кого почитал, как мог так долго ошибаться?

«Герои Чехова оказываются на сцене в момент трагического протрезвления, когда с внезапной, пугающей ясностью они осознают, что жизнь коротка и прожита не так, как следует, и что переделывать ее, кажется, уже поздно. Вот почему с таким отчаянием, так горячо и поспешно подсчитывают они свои годы» («Время в пьесах Чехова»). В первом акте дядя Ваня свой нерадостный счет начинает, и лихорадка и горечь во всем, что бы он ни делал. В характере его реакции – когда на террасе появляется Мария Васильевна и произносит свое «ах» по поводу того, что некий Павел Алексеевич опровергает в своей новой брошюре то, что семь лет назад защищал, Смоктуновский, по его собственному выражению, «наливается гремучей ртутью». В тоне его реплик – он едва ли не злобно смеется, когда та же Мария Васильевна называет его «светлой личностью». «О да! Я был светлою личностью, от которой никому не было светло…». В запальчивости, с которой он кидается на Астрова, явно иронически аплодируя, на горячие слова Сони о лесах: «Браво, браво!.. Все это мило, но не убедительно, так что позволь мне, мой друг, продолжать топить печи дровами и строить сараи из дерева».


Перед съемкой

То, что дядя Ваня сам не свой, настолько очевидно, что вежливое нежелание окружающих заметить серьезность его состояния кажется просто-напросто жестоким. Однако режиссер именно на этом эпизод и строит: каждый так занят собой, что на другого души не остается. У Сони ее вечная мука – доктор. Елена Андреевна воспринимает Войницкого сквозь призму его обременительной любви к ней. Про Марию Васильевну и говорить нечего: «на уме у нее одно – Серебряков и „вечные проблемы“», к сыну она слепа и глуха. Только один Астров, кажется, начинает понимать, что дядя Ваня – на пределе, однако и Астров на этот раз в своем. Близость Елены Андреевны тревожит его все сильней и сильней. Когда эпизод пойдет дальше, он будет строиться так, что и у Елены Андреевны появится интерес к доктору, и дядя Ваня заметит это, однако и того, с чем он в эпизод приходит, достаточно, чтобы Войницкий почувствовал себя ненужным и одиноким.

Когда фильм появился на экране, один из критиков заметил, что режиссер излишне жесток к дяде Ване и что жестокость эта бьет, что называется, по своим. Что ж! Мысль о слабости Войницкого, даже о жалкости его у Кончаловского, пожалуй, была, и, окажись на месте Смоктуновского иной исполнитель, герой сильно бы потерял. А сейчас, что ни происходит, все в его пользу, хотя и не на его пользу. Однако кто сказал, что побеждает лучший? Здесь победитель Серебряков, а Иван Петрович бывает и слаб, и нервен, и откровенно несчастен. Доктор и Соня мужественней, но опять же – что из того? Это разница характеров – душевное же, нравственное «вещество» их одно, и Смоктуновский это доказывает.

В скобках добавим – и хочет доказать.

Если брать в теории, в рассуждении, то дядя Ваня видится актеру и чистым, и гордым, и достойным всяческого уважения. Он сено косит, он работает, он честно ест свой хлеб. Смоктуновский говорит еще, что его герой – светлая личность, и, хотя мы только что слышали, как дядя Ваня зло смеялся над этой характеристикой, мысль о расхождении с Чеховым в голову не пришла. Право Войницкого думать о себе строго, а наше право – воздать ему по заслугам, присчитывая к ним и эту его способность судить о себе мужественно и трезво. И еще одно, что кажется исполнителю чрезвычайно важным и что он держит в уме, как бы ситуация ни сложилась. Дядя Ваня не из тех натур, что идут навстречу несчастью, ждут его. Напротив, он всеми силами хочет убежать от него, быть покойным, только жизнь складывается так, что убежать не удается. А сам по себе он вовсе не нытик, не несчастненький. «И вообще, – Смоктуновский говорит это, вдруг рассердившись, – я не люблю играть слабых людей».

Так же как в словах Бондарчука о колесе жизни Астрова, которое внезапно и круто повернулось, так и в утверждении Смоктуновского, что дядя Ваня – сильный человек и что слабых людей он, Смоктуновский, играть не любит, – все не только интересно, любопытно, но и дает возможность понять замысел. В рассуждениях этих важно и другое – они подводят к разгадке того, что всегда случается в созданиях людей талантливых. Вычисляя по логике, причем по той логике, которая была актерами же предложена, мог ли, должен ли был Астров в финале заплакать? А дядя Ваня? Его растерянность и его нервность отнюдь не возвышенны, но именно тогда, когда поражение его вроде бы очевидно, к нему, а через него к вам приходит «второе дыхание». Приходит мысль об особом складе чеховских героев, мысль о том, что, как бы они ни были в себе, жизнь для них их личной судьбой не исчерпывается, только их несчастьями не меряется, на них не кончается. Она видится им во времени, в протяженности, в связи с другими, им подобными. Это их чувство и рассудочно и естественно – вернее, вначале естественно, а потом осмысливается, обговаривается, словесно утверждается – у тех, кто склонен утверждать. У тех же, кто не склонен, – в них оно существует, как данность. «Люди не помянут, зато бог помянет», – старая женщина говорит это просто, как нечто само собой разумеющееся, без чего и существовать невозможно. Обязательно помянут, обязательно вспомнят – как же иначе?

Передаст актер эту данность – передаст он едва ли не главное в драматургии Чехова, не передаст – может сыграть и сильно и прекрасно, но иное и для иного.

Держа в подсознании «светлого человека», строя режиссерский план, по которому Соня, Астров, Войницкий, Вафля, няня Марина трактуются как люди несомненно и безупречно порядочные, Кончаловский и исполнители могли позволить себе не думать об ограничительных рамках. «Роль надо обговаривать. Надо, чтобы мысли героя были пережиты, а потом пойдет свое» (из беседы со Смоктуновским).

Скандал, на который идет дядя Ваня, – это и есть свое. И реакция окружающих подсказана тем же. Все словно сговорились не замечать его странностей – бестактных нападок на профессора, несдержанности с матерью. Но он грубит, а она великодушна и снисходительна: «Прости, Жан …я тебя совершенно не узнаю…» (Сказала – и обиделась, даже, кажется, встала из-за стола, но потом опять села – мол, что с него сейчас возьмешь…) Смоктуновскому такая реакция партнеров помогает чрезвычайно, помогает физически ощутить стыдную неловкость оттого, что он так явно себя выдает.

Эта неловкость и причина неловкости актеру существенны. На одной из репетиций он говорит: «А что, если после скандала я начну чай пить? Все ведь собрались у самовара, чашки налиты…» Говорит, пробует, а потом сам отказывается: «Нет, вдруг поймут, что мне не по себе оттого, что я один пью». Так возникает пауза – дядя Ваня сидит тихо, молча, ни на кого не глядя, нервно перебирая металлические шарики. И именно от этой томительной паузы, от тишины – в чаепитии все растворилось бы, сошло на нет – становится ясно, что дядя Ваня перешагнул рубеж.

Террасу снимают еще несколько дней, снимают, уточняя, но не изменяя главного – состояние действующих лиц. И тут – два слова о режиссере, потому что невольно получается в наших записях так, что он куда-то отодвигается, будто его и нет вовсе, будто это не он, а кто-то другой ведет действие, строит его, определяет задачи актеров. А между тем Андрон Михалков-Кончаловский твердо держит в своих руках все нити – твердо держит и направляет, как правило, по-своему, хотя к желаниям исполнителей внимателен и уважителен чрезвычайно. Именно в силу этого тут возможны и пространные разговоры и конфликты – режиссер прекрасно понимает, что без талантливых сотоварищей Чехова сколько-нибудь толково не передать.

Однако в пристрастии и доверии Михалкова-Кончаловского к актерам угадывается и нечто иное, не только с Чеховым связанное. Его художественное мышление по природе своей чувственно и конкретно: жизненные проблемы познаются им через житейские судьбы, и исполнитель в его фильмах фигура, как правило, первостепенная. (В этом нас убеждают не только «Дядя Ваня», «Первый учитель», «Асино счастье», но и в чем-то противостоящий им опыт «Дворянского гнезда».)

На съемках «Дяди Вани» режиссер во всеоружии замысла, однако, когда картина будет снята, он не побоится сказать, что, начни он сначала, многое сделал бы по-другому. Впрочем, так бывает едва ли не с каждым, кто всерьез увлекается Чеховым: хочется ставить все его вещи одну за другой, подряд, и причем не для того, чтобы разгадать особенности стиля, приема, которые так увлекают вначале. В процессе работы выясняется, что это не так уж важно, что гораздо важнее другое, о чем, хочешь не хочешь, но заставляет задуматься Чехов. Думаешь о человеческой судьбе – своей собственной в том числе.

Парадоксально (и это тоже от Чехова), что, стремясь ответить на многое, на общее, волнуются тем не менее по мелочам. Снимая террасу, долго, например, спорят о том, мог ли Астров, приглашая Елену Андреевну к себе в лесничество, ни с того ни с сего взять ее за руку? Режиссер полагает, что мог: если увлечешься – а интерес Астрова очевиден, – то почему не взять за руку? Какое тут нарушение приличий, о которых так хлопочет Смоктуновский? Тот же остается при своем и горячо приводит множество резонов – любопытно, что все они скорее от дяди Вани и его отношения к Елене Андреевне, нежели от самого Смоктуновского.

Соглашаются на том, что доктор просто подходит к Елене. По логике это вполне возможно, к тому же и Мирошниченко подкидывается некий «козырь». Явное внимание Астрова к Елене – эмоциональный толчок и для актрисы: она словно впервые доктора разглядела, и все последующие реплики мысленно адресует уже ему. Ритм эпизода сразу меняется.

Или вот фраза, в которой Елена Андреевна назвала Вафлю Иван Иванович вместо Илья Ильич. Как на это реагировать? Ответ не проходной – в нем натура видна. Актер молчит, а Смоктуновский с ходу предлагает несколько вариантов, суть которых в том, что Вафля – по доброте душевной – рассердиться на Елену по-настоящему не может. «Ты ей уже восьмой раз говоришь, что ты Илья Ильич… Но как говоришь… Вы правы, я не Иван Иваныч, а Илья Ильич… Именно что – вы правы, это надо подчеркнуть…».

Долго останавливаются и на выходе Марии Васильевны. Кому она адресует свое «ах» и рассказ о брошюре Павла Алексеевича, меняющего свои убеждения? Всем? Смоктуновский предлагает Астрову. «Пусть Мария Васильевна несколько пококетничает с ним. Интересный мужчина все же…». И актрисе Анисимовой-Вульф эта возможность кажется заманчивой: ее героиня не потеряла интерес к жизни, она всегда подтянута, элегантна, тон интеллектуального кокетства ей вполне к лицу.

Репетируя «Три сестры», Вл. И. Немирович-Данченко неоднократно подчеркивал, что главное для актера – верное самочувствие. Если оно найдено, то любая реплика скажется правильно, даже самая коварная для персонажа. Для Кулыгина, например, камнем преткновения стала фраза про ковры, которые вместе с занавесками необходимо на лето убрать в нафталин. Эти злосчастные ковры заставляли трактовать его как человека сугубо меркантильного, едва ли не вторую Наташу в доме. Незачем говорить, как это было неверно.

Работая с В. Орловым, режиссер искал настроение, в котором Кулыгин приходил на именины. Он бодр, радостен, энергичен – от этого все и шло. От этого и еще от того, что он учитель. Наставлять – его дело, его натура, но именно наставлять, а не спасать добро, тут большая разница. В результате «ковры» произносились в спектакле проходно – проходно буквально и фигурально, и образ «самого доброго, но не самого умного человека» от них не страдал нисколько.

Кончаловский и актеры про самочувствие впрямую не говорят, но, мучаясь деталями, интуитивно настроение каждого действующего лица ищут.

Жаркий душный полдень. Окна в гостиной прикрыты ставнями, но от солнца все равно не спрятаться: лучи его причудливыми пятнами ложатся на пол, золотят воздух. Всем лениво и томно. Елена что-то играет: начала отчетливо пассаж – и оборвала, еще раз начала – и снова оборвала. Встала. Прислонилась спиной к ставню, полузакрыла глаза и медленно-медленно раскачивается: направо – налево, налево – направо. Скрипит ставень, волосы выбились из прически, томно, знойно.

«Полюбуйтесь: ходит и от лени шатается. Очень мило! Очень!» Это дядя Ваня, он в высоком кресле, поначалу его и не видно. Реплика ироническая, насмешливая, но в голосе такая любовь, а во взгляде такое восхищение, что (какая там ирония!) выдает себя с головой. И все выдают себя с головой в этот знойный полдень. «Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя», – так начинает Маша Прозорова свою исповедь в «Трех сестрах». Соня тоже томится, и говорить о своей любви ей тоже необходимо. «У меня уже нет гордости, нет силы владеть собою… Не удержалась и вчера призналась дяде Ване, что люблю…». Ирина Купченко говорит и плачет – слезы текут и текут у нее из глаз, а губы улыбаются.

Мизансцена построена так, что Елены Андреевны Соня не видит – та у нее за спиной: стояла у окна, когда Соня начала говорить, а потом подошла к ней и встала сзади, приобняла рукой. Вместе и в то же время врозь – Соня исповедуется себе, а Елена думает о своем. У нее в лице сейчас такая нега, такая затаенная страсть, что ясно – и ей не по себе. Ее двойное и настойчивое «позволь!» – позволь мне поговорить с Астровым о тебе – может ввести в заблуждение лишь Соню да отчасти ее самое. Недаром Астров минуту спустя скажет ей: «Вы – хитрая!»

Режиссер эту неустойчивость, зыбкость героини намеренно подчеркивает: она ему не то чтобы не мила, но в ее безволии, в ее душевной пассивности видится ему нечто опасное. Когда доктор разложит перед ней свои диаграммы и фотографии, он с огорчением и досадой заметит, что они ей не интересны. И не только потому, что она занята поручением Сони, вообще не интересны, не по душе. Неудовлетворенность в ней есть, и слезы ее искренни, однако та жизнь, которая, по Чехову, единственно осмысленная, то есть одухотворенно-деятельная, эта жизнь от нее далека.

Не ставя подобного рода вещи в прямую связь, то есть не выводя забвения интересов Сони из характера Елены Андреевны или из ее убеждений, режиссер тем не менее глаз на случившееся не закрывает. Недаром, перед тем как сделать нас свидетелями страстного объятия Астрова и Елены, он покажет – крупно – лицо Сони. И такое на этом лице смятение, такая безоглядная любовь, такая робкая надежда, что рана, которая вскоре будет ей нанесена, покажется вдвойне жестокой.

К тому же Кончаловский снимет не столько красоту и самозабвение поцелуя, сколько торопливую жадность объятия: чувственность и любовь – они здесь не сольются так, как в прощальном поцелуе Астрова и Елены, и это тоже будет не случайно.

А потрясенное и потерянное лицо дяди Вани… Он пройдет мимо Сони с букетом роз и, взглянув на нее, все поймет, однако не остановится, лишь посмотрит виновато. Что может утешить в несчастной любви? Только любовь, это он по себе знает. И он поспешит к своему утешению, чтобы увидеть поцелуй Астрова и Елены.

Что в его душе, когда он глядит на них и произносит: «Ничего… Да… Ничего…»? Интонация звучит едва ли не успокаивающе – да нет, просто успокаивающе, потому что он видит смятенное лицо Елены и отзывается только на него. От смешка тут не удержаться – ну что за Иисус Христос такой, даже рассердиться не смог, от восхищения не удержаться тоже. Точность здесь не выверенная, но высшая. Это как смертельная пуля: боли не чувствуешь, думаешь, что живешь, а падаешь мертвым…


Рядом с такой любовью, как его и Сонина, влечение Елены Андреевны и Астрова друг к другу не то чтобы второсортно – слово это брать к ним в пример не хочется, – но иного качества, иной напряженности. Впрочем, они и сами понимают, что не в силах отдаться друг другу безраздельно, и в минуты прощания скажут о себе и своих чувствах с обескураживающей прямотой. «Как будто бы вы и хороший, душевный человек, но как будто бы и что-то странное во всем вашем существе. Вот вы приехали сюда с мужем, и все, которые здесь работали… должны были побросать свои дела и все лето заниматься только подагрой вашего мужа и вами. Оба – он и вы – заразили всех нас вашею праздностью…».

Елена Андреевна не так определенна, как Астров, но и у нее нет других слов, кроме: «Какой вы смешной… Я сердита на вас, но все же… буду вспоминать о вас с удовольствием… Я даже увлеклась вами немножко…»

Эта трезвость понимания и заставила в свое время Книппер усомниться в правильности того, как строил сцену последнего свидания Астрова и Елены Станиславский, игравший с ней в паре доктора. «Меня смущает ремарка Алексеева по поводу сцены Астрова с Еленой; Астров у него обращается к Елене, как самый горячий влюбленный, хватается за свое чувство как утопающий за соломинку. По-моему, если бы это было так, Елена пошла бы за ним, и у нее не хватило бы духу ответить ему: „какой вы смешной…“» Он, наоборот, говорит с ней в высшей степени цинично и сам как-то даже подсмеивается над своим цинизмом. «Правда или нет?» – спрашивает она Чехова.

«Но это неверно, совсем неверно! Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйдет, что Елена исчезает для него навсегда».

Ирине Мирошниченко и Бондарчуку – обоим, пожалуй, в равной мере – хочется сыграть чеховское «неверно»: драматизм, а не цинизм, безысходность, а не безразличие. Режиссеру тоже хочется, чтобы тон всему дал финал, в котором у Астрова есть такие слова: «Как-то странно… Были знакомы и вдруг почему-то… никогда уже больше не увидимся. Так и все на свете…» Но к этому финалу он предлагает идти не прямо, а найти в сцене резкий эмоциональный переход. А поначалу пусть будет нечто грубое в том, как Астров увлекает Елену, рисуя ей преимущества измены на лоне природы: «Поэтично по крайней мере… Здесь есть лесничество, полуразрушенные усадьбы во вкусе Тургенева…» (Именно на эти полуразрушенные усадьбы Елена Андреевна и заметит: «Какой вы смешной…»)


В роли Елены Андреевны И. Мирошниченко

Однако пока режиссер с горячностью выясняет, почему Астров спросил Елену: «Вы испугались?», Бондарчуку хочется взять ее за руку, а потом спросить про испуг, выводя одно из другого (у Чехова, говорит он, есть ремарка: «берет ее за руку»). Кончаловский же против. И формально: доктор не подойдет к Елене близко, когда мимо то и дело ходят люди с поклажей (Серебряковых готовят к отъезду); и по существу: испугалась она не жеста, а ситуации: «Страшно не пожатие руки, а остаться здесь». Режиссер прав, но актеру жест, вероятно, в чем-то помогает, и Бондарчук на нем настаивает. Впрочем, настаивает до поры до времени. Когда репетиция пойдет дальше, он вдруг скажет: «Ну, ладно, я этого не играл», – подразумевая, очевидно, под «этим» прямое физическое воздействие.

Эпизод небольшой, но Кончаловский строит его на движении, видя в перемене места возможность для перемены состояния. Из проходной комнаты, где все их видят, Астров увлекает Елену в пустое, заставленное рамами помещение (опять рамы, опять мотив неустройства), и эта вдруг возникшая уединенность и сдающийся, как кажется, испуг Елены (Мирошниченко начинает несколько раз чуть нервно смеяться) вызывают к жизни фразы об измене и тургеневских уголках.

Впрочем, – и это важно и дается Бондарчуком сразу – его Астрову чужды донжуанские слова: произнося их, он смущается, краснеет, а на второй день съемки даже просит начать разговор с Еленой не сразу – собирается с духом. Кончаловскому же «завлекательные» фразы нравятся («Что, если взять к ним такой подтекст: „Сейчас я ее уговорю“?»), и нравятся потому, что дают возможность скрыть истинное состояние доктора. «Представьте себе, что вы встретились в театре, – кругом народ и вы должны говорить о пустяках».

Бондарчук. Но тогда пропадает главное: чувство безвозвратной потери…

Кончаловский. Ты хочешь сыграть серьезно – любовь, а ее надо спрятать и выразить открыто в единственном кадре, когда Астров стоит один и говорит: «Были знакомы и вдруг почему-то никогда уже больше не увидимся».

Теоретически точек над «и» так и не ставят – просто репетируют долго (мы уже говорили про второй день), и в процессе работы мнения сами собой примиряются. С самого же начала, держа в уме свое состояние к финалу, Бондарчук момент «обольщения» проводит как нечто досадное, как нечто такое, что надо отговорить – и ладно. Он донжуанствует с явным трудом, и от этого неудобного состояния как раз и возникает та внутренняя перемена, которая нужна режиссеру. И опять, как в сцене на террасе, главные слова обращены не к Елене – к себе, и оттого в них такая открытость, тоска и боль. На боль и отзывается Елена («куда ни шло, раз в жизни!»), в прощальном объятии Мирошниченко непритворная любовь и отчаяние.

В фильме эпизод сократится, но главный мотив его – мотив погибающих жизней, счастья – останется.

… Первый раз оказываюсь не в павильоне, а в репетиционной комнате. Чуть опаздываю, все уже сидят, и реплика Зельдина: «Я начинаю» – демонстративно обращена ко мне. Об этом не стоило бы вспоминать, если бы не одно обстоятельство. Не знаю, отчего, но актеры, в жизни народ не самый точный, на репетицию не опаздывают. Исключение лишь подтверждает правило, не наоборот. Возможно, дело тут в коллективности труда – на репетицию вызывают тех, кто в ней занят, и даже самому беспечному неловко, если многие его ждут. А возможно, причина в другом: в том особом состоянии, которое актер старается вызвать в себе перед работой. На это требуется определенное душевное усилие, и время, потраченное зря, его убивает. Недаром многие из тех, кто приходит в кино из театра, так мучаются неизбежными на съемках перерывами. То свет ставят, то грим поправляют, то еще что-нибудь, а творческое самочувствие уходит, нажитое состояние уходит, и возобновить его, как правило, очень трудно. Вот и теперь – демонстрация Зельдина не случайна, хотя действительно только что начали и он едва успел произнести первую фразу.

«Прошу, господа! Повесьте, так сказать, ваши уши на гвоздь внимания». Откуда это, из какого акта? Судя по тому, что здесь все, даже няня Марина и Вафля, – из третьего, когда дядя Ваня стреляет в Серебрякова, поняв, почувствовав, ощутив (любое слово тут к месту), что жизнь его прожита зря. Да, кажется, этот акт, потому что Зельдин продолжает: «Впрочем, шутки в сторону. Дело серьезное… Жизнь моя уже кончена, о себе я не думаю, но у меня молодая жена, дочь – девушка. Продолжать жить в деревне мне невозможно…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю