355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нателла Лордкипанидзе » Актер на репетиции » Текст книги (страница 1)
Актер на репетиции
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:14

Текст книги "Актер на репетиции"


Автор книги: Нателла Лордкипанидзе


Жанр:

   

Кино


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Н. Лордкипанидзе
Актер на репетиции

Введение

Вряд ли нужно подробно предуведомлять читателя, зачем, с какой целью предлагаются его вниманию записи репетиций. Если эти записи удались, они скажут сами за себя, восстановив в той степени, в которой это возможно, особенности работы над ролью, разницу методов, способов или просто актерских приспособлений, с помощью которых исполнитель справляется с поставленной перед ним целью. Наблюдение за процессом творчества едва ли не так же интересно и способно так же сильно действовать на ум и воображение, как само произведение искусства, – так, во всяком случае, кажется автору, и он очень хочет убедить в этом читателей.

Тут важно показать, важно наглядно восстановить процесс работы, а для этого – изложить свои наблюдения с максимальной откровенностью, полнотой и точностью. При этом невыполнимых задач автор перед собой не ставит. По роду работы ему не раз приходилось бывать на съемках и репетициях, и он достаточно твердо усвоил, что в его возможностях, а что – нет.

Можно, исходя из сверхзадачи фильма или спектакля, зная конкретные требования к сцене или эпизоду, понять, почему они играются так, а не иначе. То есть можно проследить за логическим построением роли и в чем-то даже предугадать его. Но почему артист Н. способен заплакать на сцене и при этом заплакать так, что и вы заплачете вслед за ним, в то время как его собрат лишь грамотно и, возможно, не без приятности сыграет тот же эпизод (при том, что режиссер у обоих один и старались они одинаково)? Проникнуть в эту тайну нам вряд ли удастся. Тут можно лишь констатировать, что один исполнитель талантлив, а другой – нет.

К. С. Станиславский говорил и писал о том, что необходимо пытаться разбудить сферу подсознательного, и указывал пути к ее пробуждению. Однако он лучше других знал, что есть области, подвластные лишь интуиции самого художника, причем подвластные в определенной мере. Не будем же и мы гадать о сем предмете и выдавать свои догадки за нечто определенное и обязательное. Единственное, что от нас непременно требуется, – это сопереживание. Незаинтересованному, стороннему наблюдателю трудно войти в самочувствие другого, проникнуться его состоянием.

И еще одно, о чем кажется необходимым сказать. В книгу включена глава о театре – о работе народного артиста СССР Георгия Товстоногова над гоголевским «Ревизором». Роль городничего исполняет в этом спектакле Кирилл Лавров, роль Осипа – Сергей Юрский. Представляется не только заманчивым, но и чрезвычайно поучительным на практике именно этих бесспорно одаренных и бесспорно владеющих своей профессией артистов понять связь, взаимообогащение, а может быть, и взаимоотталкивание сценической и экранной практики. Это тоже одна из «загадок», равно волнующих и критиков и любителей искусства.

Поскольку эта книга о работе актера (именно его творчество определило собой ее построение и характер), естественно, что многое в деятельности других создателей фильма показано какой-то одной своей стороной или не показано вовсе.

«Дядя Ваня»

Дом Войницких. Дом дяди Вани, его племянницы Сони, его матери Марии Васильевны. Дом профессора Серебрякова, Сониного отца. Однако профессор в деревне не живет и дом, приданое покойной жены, Сониной матери, не любит. Он потом так прямо и скажет: «Не люблю я этого дома…» Но сейчас он здесь, и его красавица жена Елена Андреевна тоже здесь. Приехали на лето, а может быть, навсегда: профессор решил удалиться от дел, выйти в отставку.

Однако в данный момент дом пуст. Пуста белая терраса с длинным овальным столом у входа. Стол накрыт белой скатертью, на нем самовар, чайная, тоже белая, в неброских цветочках, посуда. Массивная золоченая чашка – Марии Васильевны: у нее много таких вещей. И эта чашка, и пепельница с крышечкой, похожая на чернильницу (она вечно курит и носит ее в руках), и прочие мелочи. С террасы в комнаты ведут две двери. Та, что напротив входа, – в бильярдную, та, что сбоку, – в анфиладу, которая кончается кабинетом дяди Вани. Кабинет узкий, с маленьким красного дерева диванчиком и столиком перед ним, с кроватью за ширмами. Тут же, в углу, умывальник, вдоль стен – шкафы с книгами, приборами и пыльными засушенными растениями. У окна – удобный письменный стол, а в одном из простенков – барометр. Сколько ни стучи по нему, стрелка упорно показывает «великую сушь», и то, что это именно сушь, то есть духота, томление, изнывание и одновременно жажда очищающего ливня, вслед за Чеховым учитывает и режиссер, хотя учитывает по-своему.

Между террасой и кабинетом еще несколько важных для действий помещений. Столовая с массивным буфетом – здесь Соня и доктор Астров будут вести свой главный разговор; зал – одна часть его, словно сцена, на несколько ступеней приподнята, и, как на сцене, на возвышении стоит рояль. В глубине зала – крутая лесенка вверх. Отсюда дядя Ваня будет стрелять в Серебрякова и промахнется. И есть еще одна комната, тоже часто видимая нами, и видимая не случайно. Ее готовят к ремонту, пол ее устлан газетами, стены оголены. Ремонт, очевидно, собирались закончить к приезду Серебряковых, но не успели и бросили все как есть. Комната у всех на пути, в нее то и дело заходят. Елена и Соня объясняются здесь в ночь грозы. Для мысли фильма важно, что комната ободрана, что окна ее без штор, что птица в круглой клетке вначале была жива, шевелилась, а потом стихла.

Если не считать этой комнаты, дом по-своему уютен и обжит. Легко сесть в любое кресло, посмотреться в любое зеркало, тронуть клавишу рояля. И в окно хочется заглянуть – там живая зелень, луч юпитера пронизывает ее, как луч солнца; оттуда, из света, приходят актеры. В первый для меня съемочный день они появились не сразу, не все вместе, и в этом была удача. Можно было рассмотреть каждого в отдельности, начать привыкать к ним. Впрочем, первое впечатление не очень отличалось от того, которое уже сложилось в воображении. Астров – Сергей Бондарчук казался и оказался хмуроватым, решительным; дядя Ваня – Иннокентий Смоктуновский, при всей своей чуть растрепанной и несколько утрированно небрежной внешности, вовсе не глядел «не от мира сего». Наоборот – вошел весело, оживленно, с явным любопытством в глазах. Вот любопытство было неожиданным, как неожиданно было то, что оно присутствовало в нем всегда или почти всегда, словно он не знал, что будет с дядей Ваней сейчас и дальше, и как он, актер Смоктуновский, это сейчас и дальше изобразит. Это удивило с самого начала и продолжало удивлять до самого конца, хотя в конце уже начали выстраиваться по этому поводу разные догадки…

Постепенно собрались все Войницкие (Вафлю и старую няню Марину тоже отнесем к их числу, как-никак – одна семья), потом пришли Серебряковы. Было известно, что в роли профессора – Владимир Зельдин и, стало быть, мы увидим не старика на покое, а фигуру подтянутую, энергичную, элегантную. Так и оказалось. Зельдин был бодр, он был, так сказать, специально, заранее бодр, по роли, но одновременно и сам по себе, что тоже пришлось весьма и весьма кстати. В том состоянии, в котором актер явился в павильон, ему легко было начать репетицию так, как просил режиссер.

Репетировали и снимали предфинальную сцену – «отъезд» (так условно назвал режиссер сегодняшний эпизод). После дяди Ваниного скандала Серебряковы оставаться в деревне не намерены, да и до скандала было ясно, что они там не приживутся. Теперь все собрались, чтобы сказать друг другу последнее «прости» и разойтись – некоторые, быть может, разойдутся и навсегда. Однако Серебряков меньше всего думает сейчас об этом «навсегда» – у актера другая забота. Он должен начать делово, энергично, ничем не намекая на недавний выстрел и не стараясь донять дядю Ваню показным великодушием. Сделать это ему тем более просто, что Серебряков и думать забыл о первопричине ссоры – о том, что без всяких злых намерений, просто не учтя обстоятельств, упустив их из виду, готов был оставить без крова и Соню, и Марию Васильевну, и того же дядю Ваню. Вполне искренне заявляет он Ивану Петровичу, что охотно принимает его извинения и сам просит извинить его.


На репетиции. Режиссер А. Михалков-Кончаловский и И. Смоктуновский

Этой фразой сцена начинается и кончается тоже серебряковской учтивой репликой: «Всего хорошего!» Потом все направятся к дверям, к выходу, останутся лишь Астров и дядя Ваня. «Что же ты не идешь проводить?» – спросит Астров. И дядя Ваня ответит: «Пусть уезжают, а я… я не могу. Мне тяжело. Надо поскорей занять себя чем-нибудь…»


В роли Астрова С. Бондарчук

Впрочем, этот разговор снимут в другой раз, позже, как позже будет снят выстрел и все, что ему предшествовало, как будет снято прощание Елены Андреевны с Астровым, происходившее за минуту до отъезда.

Что такая система работы предполагает? Знание текста. Не просто слов роли, хотя и слова знать к съемке наизусть обязательно, но понимание ситуации, обстоятельств, реального соотношения вещей. Только тогда, когда видишь все в перспективе, можно переключиться от одного акта к другому и сыграть финал, не сыграв его предыстории.

Истины эти общеизвестны, это даже не истины, а трюизмы, общие места, как общим местом стало утверждение, что подобного рода условия ставят актера кино в положение гораздо более сложное, нежели то, в какое попадает актер театра. Однако на сегодняшней съемке специфические особенности эти никак не проявляются. По тому, как все идет, видно, что эпизодом занимаются не в первый раз и не первый день. Так что трудность сейчас не в том, чтобы забыть или воскресить прежнее состояние, но в том, чтобы окончательно найти и закрепить – уже на пленке – настоящее.


Что нужно режиссеру Михалкову-Кончаловскому? Ему нужен контраст. Ему нужно, чтобы Серебряков настолько же был поглощен трактатом, который он, обогатившись новыми впечатлениями (выстрел тоже входит в эти впечатления, может быть, даже как главная часть входит), создаст в назидание потомству, насколько дядя Ваня и остальные были заняты своими невеселыми мыслями. Так что «тон» отъезда, как это ни странно на первый взгляд, задает именно Серебряков. Он один активен, он один знает, что нужно делать, он советует, наставляет. Но именно оттого, что главенствующая фигура в этот трагический час не кто иной, как профессор, в эпизод входит и нота юмора. Для нас, смотрящих, нота юмора входит, пожалуй, прежде всего…

Итак, все собрались и начинают. Идут из дальних комнат навстречу профессору и, встретившись с ним в гостиной, молча останавливаются и молча слушают его непринужденную, выработанную речь – ту самую фразу об искреннем прощении дяди Вани. Но хотя все ждут, что Войницкий и Серебряков помирятся, хотя все очень надеются на это («примирение» – сверхзадача данного эпизода), от профессорской бестактности всем делается неловко. Всем, кроме дяди Вани. Он разглагольствований Серебрякова просто не слышит – стоит, отвернув голову, уставив глаза в пол, так что Соне – актрисе Ирине Купченко – приходится вывести его из оцепенения (по просьбе режиссера она нежно, но настойчиво касается его локтя). И тут возникает мимолетный спор: каков все-таки сейчас дядя Ваня? Что он чувствует?

«Он разбит, он раздавлен, свою ответную реплику: „Ты будешь аккуратно получать то же, что получал и раньше. Все будет по-старому“ – он произносит как человек сдавшийся, ни на что больше не надеющийся». Так считает режиссер. Смоктуновский не аргументирует, но просто говорит эту фразу иначе – тихо, скороговоркой и с таким видимым усилием, что становится ясно: не сдачей продиктован его ответ, а желанием как можно скорее кончить тягостную и фальшивую сцену. А кончить ее можно только так – обещанием прежних благ. Ничто другое в их отношениях профессора ведь не интересует…

Снимают несколько дублей, пробуя и один, и другой, и третий – промежуточный – варианты. Тут дядя Ваня уже не опускает глаз, но так пристально-отсутствующе смотрит на Серебрякова, что тот на минуту теряется. Когда фильм будет смонтирован, останется впечатление, что выберут все-таки решение актера. В его репликах – не приниженность, но бесконечная усталость и опустошенность. Поэтому он и не пойдет вслед за отъезжающими – не найдет в себе сил пойти. И Астров не пойдет – все у него кончилось с Еленой Андреевной, на душе саднит, тошно.

Так завершается эпизод, но, прежде чем завершиться, он, как мы уже сказали, повернется к нам своей другой – комической стороной, которая у Чехова, а вслед за ним и у режиссера не только не снимает драматического напряжения, но придает ему более сильный, трагифарсовый характер. Так происходит и на этот раз. Серебряков ведь не случайно заговорил о трактате на тему «Как надо жить». Он занят им, а не обидой на дядю Ваню: в трактате его спасение, он конкретно обозначает переход к прежней – единственно для него возможной жизни.

Кончаловский просит Зельдина особенно не доктринерствовать, не показывать своего превосходства: он настолько в нем уверен, что демонстрировать его незачем. Серебряков сейчас скорее артист, пробующий свои силы, нежели проповедник. Трактат в нем еще складывается, это пока не сочинение, а приятная мысль о нем. Но все же, когда будущей брошюре находится вдруг и название: «Надо дело делать!», он не может сдержать своего довольства. Он и к Астрову подходит со своим открытием о необходимости дела, не замечая, как смешон, именно доктора упрекая в праздности. (Как тут не вспомнить брезгливость Чехова к либеральным рассуждениям «о библиотечках и аптечках», о малой пользе. Разговоры эти баюкали совесть и отодвигали в никуда реальные дела, реальную помощь, до которой тот же Чехов был такой охотник.) Теперь вот и Серебряков надумал спасать человечество, притом что до того занят собой, что не замечает, как светская реплика: «Благодарю вас за приятное общество…» – достается не кому иному, как няне Марине. С этим он и уезжает – процветать.

А финал был уже снят, и увидеть его довелось на экране. Увидеть, как Астров, проводив долгим взглядом отъезжающих, вошел к дяде Ване, как он уселся на диванчик и как медлил уйти, хотя сам же просил подавать лошадей и отказался от предложенного няней чая. Сидел и глядел, как Соня и Иван Петрович работают, как щелкают счеты, как нарочито ровно, чтобы не сорваться, звучат голоса: «…и старого долга осталось два семьдесят пять». И еще на Соню глядел – прощаясь, а она не подняла головы, но когда он отвернулся, посмотрела на него не таясь и пристально – тоже как бы в последний раз.

И снято все это было медленно и внимательно – его взгляд, ее взгляд, две головы, склоненные над письменным столом, и лицо Астрова, полуосвещенное неяркой лампой. На экране было это страдающее лицо, и на фоне его деловые реплики Сони и Ивана Петровича прозвучали неожиданно жестко и жестоко.

А ехать все-таки надо, все «задерживающие» слова были сказаны, рюмка водки на дорогу нехотя выпита, да и работник вошел с тем, что лошади готовы.

Помните знаменитую реплику: «А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища – страшное дело!»? Реплику, которая трактовалась – и Станиславским в том числе – как знак освобождения, как крест на семействе Серебряковых и на всем том, что вошло с ними в жизнь Астрова. «Уехали – и слава богу, даже не жаль: кончится праздность, буду покоен, буду опять заниматься лесом» – так или приблизительно так читался внутренний смысл фразы. У Бондарчука реплика об Африке и жаре звучит иначе – появилась по другой причине. Появилась, чтобы скрыть слезы, вдруг набежавшие на глаза. Поэтому он и отходит в сторону, к карте, и прячется за первые пришедшие в голову слова. Взглянул на карту – там Африка, вот и сказал о ней. Сказать же о том, о чем действительно болит душа, Астров не в состоянии.

«Я не хотел такого финала. Мне казалось – Астров уедет и снова будет много работать, будет лечить людей, заниматься своей статистикой. Но когда я посмотрел на Соню, я внезапно отчетливо понял, что колесо моей жизни повернулось и что я уйду. С самого начала я все время чувствовал, что уйду, но сейчас мне стало ясно, что я уйду скоро».

Запомним это признание. В нем важно все, потому что все открывает тайны. В самом деле – хотел сыграть так, обосновал это так и вдруг сыграл иначе. Отчего? Не оттого ли, что с самого начала для себя знал, что уйдет, и знание это постепенно становилось уже не отвлеченным знанием, но второй натурой? И понадобился лишь толчок – живой контакт с партнером, атмосфера сцены, чтобы благоприобретенная природа заявила о себе сильно и неожиданно – в первую очередь неожиданно для самого художника. А может быть, тут что-то иное, скажем, воля режиссера, исподволь все направляющая, и актеру лишь кажется, что слезы брызнули вдруг? Вопросы были поставлены – на некоторые из них были получены и ответы…

А на другой день после «отъезда» сняли сцену, которая в фильм полностью не вошла, хотя задалась сразу и была сыграна актерами с явным удовольствием. (Не вошла же она, как и некоторые другие, потому, что не позволил метраж – на «Дядю Ваню» было отпущено полтора часа экранного времени.) В сцене активно были заняты двое – Смоктуновский и Бондарчук (Вафля и Марина сидели на веранде за столом, мотая шерсть, и молча наблюдали), и предстоял им фактически проход – точнее, пробег, потому что один догонял другого. После неудачного выстрела в Серебрякова дядя Ваня тайком взял из аптечки доктора морфий, и Астров, опасаясь самоубийства, этот морфий хотел вернуть.

«…Два взрослых, бородатых человека бегают друг от друга. По́шло, безвкусно и смешно» – так предуведомляет режиссер сцену и просит принести в бильярдную зимние рамы, чтобы поставить их у стены, близ дверей. Это ему нужно и для того, чтобы затруднить бег Смоктуновского, и главным образом для того, чтобы вновь подчеркнуть мысль о неблагополучии дома Войницких. Проявляется это неблагополучие самым разным образом – в том числе обнаруживающим себя беспорядком. Прислуга чувствует, что у хозяев что-то не ладится, что заняты они не делами – вот рамы у всех на виду, под ногами. В другое время у дяди Вани и особенно у Сони такого быть не могло, ну а сейчас все не так, как надо.

Разумеется, рамы – прием внешний, и в кадр их Кончаловский на этот раз не включает. Однако найти правильное физическое состояние они актеру помогают или, во всяком случае, должны помочь. Но это – теоретически, а практически Смоктуновский их, кажется, вовсе не замечает, потому что с первого же раза появляется так и таким, каким режиссер хотел его видеть. (Судим по тому, что ни его, ни Бондарчука он не останавливал и никаких замечаний им не делал.)

Нет, впрочем, одно все-таки было – не замечание, но предложение. Убегая от Астрова, дядя Ваня запальчиво кидал ему: «Оставь меня!» На что Астров не менее запальчиво и так же на ходу отзывался: «С большим удовольствием. Мне давно уже нужно». Режиссер предложил Смоктуновскому говорить свою фразу не на ходу, не проговаривать ее, но остановиться и кинуться на Астрова «как петух». За этим наскоком, за этим не скрывающим себя раздражением ясно, что скрыто: «Я в своем праве, что хочу, то и делаю, хоть травлюсь, а вы извольте оставить меня в покое». Смоктуновский мгновенно, без всяких истолкований, все понимает и, не прерывая дела, соглашается: «Ага, ага», – и еще раз выбегает из бильярдной, роняя стулья и затравленно озираясь.

Повторяется это раз шесть-восемь, не меньше: широкий, убыстряющийся шаг дяди Вани, неожиданная – глазами – встреча с Астровым, короткая, яростная перепалка, преследование. И, наблюдая за всем этим, мы имеем счастливую возможность сполна ощутить притягательную странность актерской профессии – способность безраздельно отдаться воображению. Способность воображением заменить реальность.

Обнаруживается это сразу во многом: в полном чувстве публичного одиночества в том числе. В павильоне всегда народ – и не посторонние, но те, кто занят на съемке. Актеры же в момент работы никого не видят или видят боковым зрением. Обнаруживается это и в полной свободе поведения – в верности физического самочувствия. Появляясь на террасе, Смоктуновский каждый раз появляется на ней заново, и заново встречается глазами с Астровым, и заново мечется взад-вперед, соображая, как бы верней уйти. И Бондарчук реагирует на него так, что чувствуется внезапность каждой реакции, а не механическое повторение. Что-то неуловимо меняется: взгляд ли, выражение лица, ритм. И сам процесс работы для актеров увлекателен, а это тоже явное свидетельство, что они верят в происходящее. Когда веры нет, когда художник ею не зажил, он либо исступленно ищет ее, либо старается поскорей отыграть ненавистное место. В кино это «поскорей» особенно ощутимо – сняли, и баста, не придется, как в театре, мучиться из спектакля в спектакль. Сейчас же команды «мотор!» никто не ждет. Ни заигравшиеся актеры (какое это верное слово – «игра», потому что, хотя все очень серьезны, элемент игры, детской непосредственности во всем, что происходит, несомненно есть), ни мы, тоже переставшие замечать что-либо, кроме этих двоих. Павильон и для нас превращается в дом Войницких, и мы сострадаем одному человеку и волнуемся вместе с другим.

А в один из дней Бондарчук отказывается сниматься. Все готово, аппаратура установлена, актер приходит в костюме и гриме – значит, собирался работать, а потом вдруг говорит: «Нет, не могу». Говорит, правда, не сразу – поначалу добросовестно пытается делать то, что от него просят, но потом взрывается.

На этот день намечена так называемая досъемка: эпизод в целом готов, но чего-то необходимого в нем пока нет. На этот раз нет крупного плана Астрова, вот актер и должен сделать «нужное лицо». А для того чтобы «сделать лицо» такому, как Сергей Бондарчук, необходимо наново пережить все то, что на этом лице должно отразиться. Пережить слезы дяди Вани, который будет сидеть с ним рядом, на ступеньках лестнички, ведущей в его кабинет; пережить его отчаянные слова: «…если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать… Как я проживу эти тринадцать лет?»; пережить и свой, не менее отчаянный и горький ответ: «Э, ну тебя!.. Наше положение, твое и мое, безнадежно».

Актер не просит воспроизвести эпизод снова, но партнер ему необходим. Необходимо живое человеческое общение, необходимы глаза дяди Вани, может быть, две-три его фразы, чтобы воскресить в душе все, что уже было испытано на съемках. Воображение в данном случае едва ли не бессильно – ведь сразу нужно продемонстрировать результат, причем в самом наглядном его виде, действительно «сделать лицо», и все в исполнителе этой формальной задаче резко противится. Тут не каприз – тут невозможность, и режиссер тотчас это понимает. Съемка отменяется. Нужные планы будут сняты через несколько дней.

Чуть повернув лицо в сторону дяди Вани, Астров смотрит на него хмуровато и отчужденно. Не только не старается его утешить, но даже руки в знак сочувствия не положит на плечо. Только еле смотрит, а потом в ответ на одну из фраз кричит: «Перестань!» Но, странное дело, вы на него за эту холодность и за этот окрик не сердитесь. Больше того – вы вдруг начинаете ощущать, что из этих двух Астрову, пожалуй, труднее или, во всяком случае, не легче. Слезы дяди Вани, разумеется, не целительные слезы; выплакавшись, он не изживает свою боль, она лишь притихает на время. Но все-таки она притихнет, растворится в ласке Сони, в собственных словах, в «выговорах» того же Астрова. В слезах дяди Вани – смятение, в угрюмости доктора – отчаяние.

Во время съемок, определяя для себя задачу, Бондарчук скажет Смоктуновскому: «В этой сцене все отношение Чехова к действительности. Ничего у нас не выйдет, у тех, кто сейчас, потому и надеяться нечего, рыпаться нечего». Дядя Ваня злит его своими вопросами; Астров знает – и он спокоен, а Войницкий – в истерике.

«…Если бы можно было прожить остаток жизни как-нибудь по-новому. Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто… Начать новую жизнь… Подскажи мне, как начать…с чего начать…» – в этой страсти, в исступленной настойчивости вопросов отблеск надежды. А что говорит Астров? «Э, ну тебя! Какая еще там новая жизнь! Наше положение, твое и мое, безнадежно».

Вот это «безнадежно» сцену и определяет. Определяет для режиссера и для актеров тоже. Определяет, ведет и подсказывает странные, неожиданные, но тем не менее сразу же проникающие в вас детали. Еще не кончив разговора, Астров начинает вдруг щелкать на счетах. Сидит и щелкает – и не в задумчивости, не в машинальности, подводя итоги, еще и еще раз безжалостно утверждая, что «в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас». И услышав этот сухой, резкий, автоматический звук – именно звук, а не слова, потому что слова были сказаны раньше звука, дядя Ваня срывается с места и лихорадочно, исступленно начинает рыться в шкафу, перебирая одну за одной полки и вываливая их содержимое на пол.

Что он там ищет? Морфий – чтобы кончить все разом, не мешкая? (Эпизод «на ступеньках» идет после сцены, в которой Астров пытается догнать Войницкого и отобрать у него лекарство.) Поначалу мы так и думаем – морфий, особенно когда видим, как Смоктуновский быстро что-то схватит, сожмет в руке и сунет руку в карман. Однако, когда Астров, с трудом преодолев его сопротивление, вытащит руку и разожмет ладонь, на ней окажутся всего-навсего шарики – тяжелые, гладкие металлические шарики, которые дядя Ваня постоянно носит с собой, перебирая их наподобие четок.

Мы не спросим, зачем эти шарики, отчего эта вспышка, мы просто почувствуем, что эта точка – знак того, что душевные силы на исходе, что самоубийства не будет. Коротко, облегченно засмеявшись (но очень коротко, мгновенно, для дяди Вани не оскорбительно), Астров сдает его на руки вошедшей Соне, перепоручив ей взять морфий.

Эпизод длинный. Формально он распадается на две части – до прихода Сони и после ухода Астрова, – однако, по существу, он един. В нем силен, явствен и в какой-то мере завершен мотив, в характеристике героев Чехова едва ли не главнейший и намеченный в фильме тоже достаточно определенно. Определенно, но не полно – режиссер тут больше понимает, что мотив надо выразить, нежели находит средства, как это сделать. Однако что же это за мотив?

В своей работе «Время в пьесах Чехова» Борис Зингерман пишет: «Время – это юдоль страданий, это ложе пыток – уносит прочь мечты о личном счастье, влечет сквозь строй обольщений и разочарований. От юных надежд и очарований время влечет драматических героев к усталой трагической зрелости, ограниченной в своих возможностях, но не заблуждающейся на свой счет, а через нее – к новой надежде, не связанной уже с идеей личного счастья». И дальше: «Драматические персонажи Чехова живут в нескольких временных измерениях: стянутые тисками повседневности, их души чутко внимают мгновенным впечатлениям бытия и распахнуты вечности».

Тут найдена и названа природа чеховских персонажей, тот их особый секрет, который всегда волновал, но редко давался в руки. Связанное с такой категорией, как время, поэтическое бытие чеховских персонажей, или, вернее, понятие об этом поэтическом бытии, могло меняться и, естественно, менялось во времени, однако главное ощущалось неизменным. Это главное было связано с понятием духовной свободы как непременного условия существования. В той же работе сказано: «Они живут в медвежьих углах тоскливой, невежественной и несвободной страны, погруженные в поток обыденщины, – поток грозит подняться и захлестнуть с головой», и все же способны «быть начеку», чтобы не пропустить совсем иных призывов судьбы (расслышать «зовы новых губ»).

Кончаловский настойчиво вводит в фильм образ времени. Сменяя друг друга в резком, контрастном монтаже, идут вначале и повторяются неоднократно документальные свидетельства тех лет. Тифозные бараки, вымирающие от голода села, страдающие лица детей, бесплодная земля – и роскошь царской охоты, бездуховное благополучие сытых, довольных людей. Отзвук общей беды предопределит и личную судьбу таких, как Астров, дядя Ваня, Соня; предопределит и потребует от них стойкости, терпения, как неоднократно повторял Чехов, подразумевая отнюдь не смирение, но долг перед жизнью и необходимость этот долг выполнить.

Уговаривая дядю Ваню отдать морфий, Соня как самый веский аргумент (наряду с жалостью к ней и матери) приводит, казалось бы, сейчас такой далекий и для Войницкого необязательный, как долг. «Отдай, дядя Ваня! Я, быть может, несчастна не меньше твоего, однако же не прихожу в отчаяние. Я терплю и буду терпеть, пока жизнь моя не окончится сама собою… Терпи и ты». На это Войницкий говорит тоже, казалось бы, не о том, что сейчас для него главное, – не о любви, не о потерянных надеждах, не о прошедших бесплодно годах, но о работе, как о единственно спасительном. «На, возьми! Но надо скорее работать, скорее делать что-нибудь, а то не могу… не могу…».


Работать – вот возможный выход; «не могу… не могу…» – тоска, которая охватила его и неизвестно, отпустит ли когда-нибудь. Одно – независимо от другого, другого не исключает и в противоречии с ним не находится.

Бондарчук и Смоктуновский тоже не сводят баланса. Помните: «Я посмотрел на Соню и внезапно отчетливо понял, что колесо моей жизни повернулось…» Про себя и про то, что его окружает, Астров знает все – и не боится знать и предполагать самое худшее. Однако деревья он все-таки сажает. Или, может быть, потому и сажает, что знает самое худшее? Да, пожалуй, именно поэтому – жизнь ведь не кончается, когда мы уходим. «Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас… – те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми…».


В роли няни Н. Пастухова

В голосе Бондарчука нет ни мечтательности, ни размягченности. Только что он вынес приговор существованию своему и дяди Вани и отнюдь не склонен лить слезы умиления по какому бы то ни было, даже самому возвышенному, поводу. Просто она сидит в нем – мысль о будущем, как заняты ею и то и дело к ней возвращаются все те, кто – по Чехову – хранит человеческое достоинство.

Вот уже несколько дней подряд, как на террасе – накрытый к чаю стол, и у стола, как ни придешь, сидит и вяжет няня Марина. Актриса Н. Пастухова выглядит и держится настолько по-домашнему, что о ней никак не скажешь – актриса в павильоне. В теплой кофте, в мягких комнатных туфлях, домашняя, уютная – с ней так и тянет поговорить, отвести душу или просто помолчать, думая о своем и машинально глядя, как в ее руках не очень проворно, но безостановочно и завораживающе шевелятся спицы. Сегодня возле няни Марины – Астров. Насупленный, но не сердитый, не злой – просто явно не в себе. Разговор у них, до прихода Войницкого, не длинный, но для Бондарчука чрезвычайно трудный и чрезвычайно ответственный. У его героя тут монолог – пересказ его займет, пожалуй, столько же места, сколько прямое цитирование, поэтому позволим себе привести его полностью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю