Текст книги "Звезда цесаревны. Борьба у престола"
Автор книги: Надежда Мердер
Соавторы: Федор Зарин-Несвицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 47 страниц)
Праксиной было больно, что ей не удалось исполнить желание Ермилыча, убедительно просившего её замолвить словечко цесаревне за несчастных колодников, томившихся в нужде и лишениях, таких жестоких, что трудно было себе представить весь ужас их положения. Совесть ей говорила, что грешно с её стороны откладывать заботу о них из боязни причинить беспокойство цесаревне и себе. Разве не должна была она воспользоваться случаем попытаться во что бы то ни стало облегчить их судьбу? И мысль, что каждый поступил бы в данном случае, как она, не заставляла смолкнуть упрекавший её в жестокосердии и в эгоизме внутренний голос.
А между тем в настоящее время в Москве не было человека, который, будучи в трезвом уме, решился бы упомянуть при царском дворе имя Меншиковых, хотя, без сомнения, многие про них вспоминали благодаря заносчивости и мстительности их преемников.
Кто знает, может быть, и сам царь мысленно сравнивал гордую красавицу, смотревшую на него сверху вниз своими большими светлыми глазами, взгляд которых, невзирая на желание придать им нежность и преданность, оставался безжалостно властным и холодным, с печальной и кроткой девушкой, обменявшейся с ним кольцами несколько месяцев тому назад перед священником.
– Ему, кажется, и выспаться не дадут, – рассказывала цесаревна после утреннего визита к своему царственному племяннику. – Вид у него самый жалкий – страсть как похудел с тех пор, как мы не виделись. Меня он в первую минуту как будто даже испугался, вот как много наговорили ему про нас дурного! Но потом, после этикетных реверансов я подошла к нему да заговорила с ним приватно, вспомнил прошлое, глазёнки его радостно засверкали, и он хотел мне что-то такое сказать, да тут подошёл Алексей Григорьевич, и он весь съёжился, а в глазах опять явилась подозрительность и страх... Поди чай, колдуньей представили, ведьмой на помеле, а дом мой бесовским притоном, полным всякой нежити и хохлов, – прибавила она с горькой усмешкой. – Ведь хохлы-то у нас все колдунами слывут. Надо мне непременно с царём по душам поговорить и всё ему, как следует, представить: одуреет он у нас совсем с одними Долгоруковыми, надо свежего воздуха ему в душу напустить, чтоб не очумел вконец, – продолжала она с возрастающим одушевлением, от которого так много выигрывала её величественная, жизнерадостная красота. – Кое-что ему напомню, перестанет тогда меня бояться!
«Теперь бы ей сказать», – вертелось в голове Лизаветы в то время, как она убирала снятые с цесаревны драгоценные наряды, а цесаревна, полулёжа в глубоком кресле перед камином, смотрела на разгоравшиеся в нём дрова. В высоком, глубоком покое никого, кроме них, не было, и более удобной минуты трудно было найти. Но не успела она открыть рот, чтоб приступить к щекотливому разговору, как вошла Шувалова, и пришлось волей-неволей снова отложить обещание, данное куму.
Мавра Егоровна сопровождала свою госпожу, и рассказывать ей о том, что сама она видела и слышала, было не для чего. Как и все, заметила она смущение и угрюмость царя, а также как он избегал смотреть на тётку; видела она также собственными глазами торжество фамилии Долгоруковых и их приверженцев – торжество, омрачённое отчасти неотразимыми прелестями цесаревны.
– Что бы вам, ваше высочество, задать им праздник у нас, в Александровском! Показали бы мы им, как люди с чистой совестью веселятся, – сказала Шувалова, присаживаясь к столику со шкатулкой из розового дерева с жемчугом, который она принялась нанизывать на крепкую, вощёную нитку.
Мысль эта пришлась как нельзя больше по вкусу цесаревне.
– И то! – весело вскричала она. – Сегодня же закину об этом словечко царю. Мы им такую охоту на зайцев да на волков устроим, какой Долгоруковы и во сне не видывали! Потом катанье ночью, при свете факелов, в парке, иллюминированном разноцветными фонарями... В деревьях-то, покрытых инеем, как будет чудесно! А каких он у нас песенников услышит! Заставим и слепца нашего, Григория Михайлова, ему родную песню спеть, а малороссы наши пусть перед ним по-своему пропляшут. Веселили же мы его в Петербурге при Меншиковых, почему же не позабавить его при Долгоруковых?.. А что-то теперь поделывает разрушенная невеста? – продолжала она всё ещё с иронией, но, как показалось Лизавете, на этот раз не без оттенка жалости в голосе. – Кстати, – прибавила она, обращаясь к Праксиной, – я вчера спрашивала у тебя, не слыхала ли ты чего-нибудь про Меншиковых, и ответа на мой вопрос не дождалась: ты заговорила про свою свадьбу... Почему не хочешь ты со мною говорить про Меншиковых, тёзка? Я давно замечаю, что ты избегаешь даже имя их при мне произносить, почему?
– Не хочется расстраивать ваше высочество неприятными воспоминаниями.
– Ну, то, что происходит теперь, так скверно, что, пожалуй, вспоминать про прошлое даже отрадно, – со вздохом заметила цесаревна. – Я часто про Меншиковых вспоминаю, и мне досадно, что ни от кого не могу ничего про них узнать... Ты, верно, что-нибудь про них слышала, тёзка?
– Слышала, ваше высочество, – решилась ответить Лизавета, притворяясь, что не замечает знаков, которые ей делала испуганная Шувалова.
– Скажи мне всё-всё, что ты слышала! Я хочу знать... От кого ты об них слышала? Кто там был? Да не бойся же, глупая! Разве я могу тебя выдать? Чего же ты боишься?
– Одного только – огорчить ваше высочество, ничего больше, и, если вы приказываете, я вам всё скажу, что узнала о них от человека, который прямо оттуда, из Берёзова, и который их видел, говорил с ними...
– Говори, говори!
Лизавета стала рассказывать слышанное от Ермилыча.
Долго длился её рассказ. В то время, как она постепенно одушевлялась под впечатлением слышанного от старика, в воображении её воскресали, как живые, картины ужаса, тоски и отчаяния, переживаемые сосланными и переносимые ими с таким изумительным терпением и душевным величием. Передавала она эти подробности так живо и красноречиво, что слушательниц её мороз продирал по коже, и сама она холодела от мысленно переживаемых чужих страданий.
Короткий зимний день подошёл к концу, и комната погрузилась во тьму. В камине давно прогорели дрова, и начинали уже подёргиваться золой уголья. Чтоб не нарушать настроения, которому и она тоже невольно поддалась вместе с цесаревной от рассказа Праксиной, Мавра Егоровна тихонько поднялась с места и подложила дров в камин... Забегали по уголькам огненные языки, ожили пёстрые цветы ковра, покрывавшего пол комнаты, забелел кружевной шлафрок цесаревны, заалели туфельки на её стройных ножках, вытянутых перед камином, и выступило из тьмы её побледневшее от душевного волнения лицо с широко раскрытыми от ужаса и изумления глазами.
– А она... Мария, бывшая царская невеста... перед которой все здесь преклонялись, на которую мы все смотрели как на будущую царицу?.. Видел он её? Очень она несчастна? Очень переменилась? Боже мой, Боже мой, как можно жить в таких условиях! Как можно не сойти с ума!
– Ваше высочество, дозвольте мне вам в другой раз рассказать то, что я узнала про княжну Марию: вам скоро пора одеваться, чтоб ехать во дворец, и я боюсь...
Сбивчивое и растерянное возражение Праксиной прервали на полуслове. Цесаревна догадалась, что она не желает продолжать своё повествование при свидетельнице, и, повернувшись к Шуваловой, она попросила её распорядиться о каких-то подробностях её причёски, тут же ею придуманных, о которых надо было переговорить с волосочёсом.
Догадалась и Мавра Егоровна, для чего её высылают, и беспрекословно, поднявшись с места, вышла, затворив за собою плотно дверь.
Очень может быть, что опытная в придворных интригах Шувалова и сама была рада не слышать то, что было опасно знать в это смутное и полное подвохов и злых подозрений время.
– Мы теперь одни, можешь говорить без опасений, – сказала цесаревна, переждав, чтоб удалились шаги покинувшей их гофмейстерины.
И, предвкушая открытие ещё интереснее и любопытнее слышанного, она уселась в кресле своём поудобнее и приказала Лизавете подойти к ней ближе и сесть на подушку у её ног.
– Ваше высочество, – начала Праксина не без волнения, – то, что я вам скажу, никто здесь не знает, и, если, Боже сохрани, дойдёт до Долгоруковых, наших страдальцев постигнут такие муки...
– Говори! Как ты смеешь мне не доверять? – вскричала запальчиво цесаревна. – Со вчерашнего дня, что ли, ты меня знаешь? Не ожидала я этого от тебя, – прибавила она, смягчаясь и с грустью в голосе.
– Ваше высочество, это – чужая тайна. Если б дело меня касалось или самых мне близких, сына моего, Ивана Васильевича...
– Знаю, знаю, что ты так же мало задумаешься пожертвовать за меня жизнью, как пожертвовал своею твой муж за царя. Вот тебе крест, что никто не узнает про то, что ты мне скажешь!
Цесаревна повернулась к углу, где сверкали золотые ризы образов в свете слабо теплившейся лампады, и перекрестилась большим крестом.
– Княжну Марию возлюбил Господь, и послал ей большое утешение в её тяжёлой доле: она вышла замуж за человека, который её так безумно любит, что покинул всё на свете, чтоб сделаться её мужем...
– Что ты говоришь? Кто этот человек? Как это могло случиться? – вскричала цесаревна, вне себя от изумления, подаваясь вперёд, и, схватив руку Праксиной, что есть силы, сжала её в своих похолодевших от волнения пальцах.
– Князь Фёдор Васильевич Долгоруков, ваше высочество.
– Не может быть! Он за границей, в чужих краях...
– Он в Сибири, ваше высочество. Тот человек, который мне это сказал, видел его и говорил с ним не больше как два месяца тому назад.
– Этот человек, значит, прямо оттуда сюда приехал?
– Не приехал, а пешком пришёл, ваше высочество; он – странник, ему не в диковинку такие путешествия, он два раза был в Иерусалиме...
– Что же он говорит про них, про этих чудных молодожёнов? Уйти в Сибирь, в Берёзов, чтоб обвенчаться с любимой девушкой! Вот так любовь! Да неужто ж это правда?!
– Правда, ваше высочество. Тот человек, от которого я это знаю, мне в подробностях рассказал про них. Он передал мне всё, что они ему сказали...
– Как увидел он их в первый раз? Где?
– Узнал он про великое счастье, посланное княжне Марии Богом, от самого князя Александра Даниловича. Сидели они вдвоём у слюдяного окошечка, растворённого в огород...
– Как это у слюдяного окошка? Разве там окна без стёкол? – перебила слушательница.
– Без стёкол. Там про стёкла и помину нет.
– Дальше, дальше! Ты меня уморишь!
– Князь Александр Данилович рассказывал ему про самоотвержение князя Фёдора Васильевича и плакал при этом от умиления, благодаря Бога за ниспосланное его невинной страдалице дочери великое счастье – быть так беззаветно любимой, что, невзирая на нищету и на ссылку в ужаснейшую и суровейшую во всех отношениях страну, её разыскал человек, полюбивший её в лучшие дни, и не задумался пожертвовать всеми благами мира, чтоб предложить ей свою руку и сердце. Князь Александр Данилович видел в этом знамение Господа и для себя: значит, не прогневался до конца на него Всемогущий, если дал ему дожить до счастья дочери... И вот, во время этих разговоров, видит Ермилыч, что со стороны огорода приближаются двое, мужчина с женщиной, оба молодые и статные, с красивыми оживлёнными лицами. Он – в шёлковом французском кафтане, правда очень поношенном, но тем не менее такого фасона, какого там никто и не видывал, в башмаках и шёлковых чулках (день был на диво по тамошнему климату тёплый) и в треугольной шляпе...
– Это был князь Фёдор?
– Он самый, и с ним, нежно на него опираясь, она, княжна Мария, первая царская невеста...
– А она как была одета? – не вытерпела, чтоб снова не прервать рассказчицу, цесаревна: так велико было её нетерпение скорее узнать все подробности этого интересного романа, превосходившего в чудесности всё, что ей доводилось читать в книгах, сочинённых людьми.
– На ней было порыжевшее чёрное бархатное платье с серебряным кружевом на подоле...
– Помню я это платье! Я её видела в нём на первом выходе после смерти императрицы, нашей матери! – вскричала, всплескивая руками от волнения, цесаревна. – Боже мой! Боже мой! Как всё это чудно и невероятно! Ни за что бы я этому не поверила, если б не от тебя слышала! Ни за что! И что ж она? Очень переменилась? Похудела?
– Переменилась она к лучшему. Человек, от которого я это знаю, видел её раньше, и вот когда именно: он стоял у подъезда дворца вашего высочества, когда она приезжала к вам с визитом в день падения её отца. Помните, ваше высочество, этот день? Вы собирались на царскую охоту и поехали только к ужину в загородный дворец, потому что вас задержали гости, между прочим, княжна Мария...
– Разумеется, помню! Разве можно забыть такой день, который сулил мне столько счастья? В который нам удалось свергнуть в прах злейшего и опаснейшего нашего врага? Увы, радость наша была непродолжительна... Но рассказывай дальше, пожалуйста!
– Дальше сказать нечего. Они вошли в избу; князь Александр Данилыч познакомил их со своим посетителем и стал им передавать слышанное от него о московских событиях, которых он был свидетелем, но они не проявляли к этому никакого интереса: видно было, что они уже так освоились с новой своей жизнью, что не желали и вспоминать про старую. Оживились они тогда только, когда посетитель стал их расспрашивать о их планах на будущее; тут оба наперебой стали распространяться насчёт дома, который они хотят построить верстах в двух от Берёзова, в местности, по их мнению, очень красивой...
– Да разве там есть красивые местности? – удивилась цесаревна.
– Всё сравнительно, ваше высочество. Княгиня Марья Александровна с таким же восхищением говорила о сосновом лесочке и о роднике чистой вкусной воды, протекавшем в этом лесочке, как и отец её о маленькой церковке, над построением которой он работал в то время, а князь Фёдор о саде, который он намеревался развести у нового дома, да о ребёнке, появление на свет которого они ожидали позднею осенью.
– Ребёнок? Она беременна? Боже мой, Боже мой!
– И как они этому радуются, ваше высочество!
– И что ж, начали они строить этот дом?
– Нет ещё, ждут того времени, когда здесь гнев на них поутихнет и можно будет просить дозволения Марье Александровне поселиться отдельно от родителя, с мужем...
– Как это позволения? Разве они даже и этого не смеют?
– Они – колодники, ваше высочество. При них находится постоянно стражник, пристав, который обязан доносить о каждом их слове и шаге. Ваше высочество, теперь понимаете, почему я затруднялась выдать их тайну? Если здесь узнают про бегство князя Фёдора в Берёзов да про то, что он повенчался с княжною Меншиковою, бывшей царской невестой...
– Понимаю, понимаю, не беспокойся. Надо так сделать, чтоб, не выдавая их, им помочь...
Увы, при первом взгляде на свою госпожу, когда она вернулась во дворец с бала и прошла в свою уборную в сопровождении своей гофмейстерины и ещё двух дам из её свиты, Салтыковой и Мамоновой, Праксина догадалась, что ей не только ничего не удалось сделать в пользу несчастных ссыльных, но что она даже как будто забыла о них: так она была расстроена и взволнована, что не обратила внимания на полный мучительной тревоги взгляд, которым встретила её любимая камер-фрау, и, не произнеся ни слова, дала с себя приближённым снять богатые украшения. Стоя перед трюмо, отражавшим её красивую, величественную фигуру, с бледным, искажённым сдержанным гневом лицом, она ни на чём не останавливала глаз и ни единым словом не нарушала воцарившегося в покое молчания. Молча отпустила она свою свиту, молча прошла в сопровождении Праксиной в свою спальню и продолжала молчать, оставшись с последней наедине, пока она убирала её волосы на ночь, одевала её в ночное платье и разувала её.
Лизавета, всё ещё ожидая от неё обычной откровенности, медленно поднялась с коленей, сняв со стройных ножек цесаревны башмаки на высоких красных каблуках и тонкие, как паутина, шёлковые ажурные чулки, накрыла её атласным пуховым одеялом, погасила свечи в канделябрах у трюмо и, прежде чем выйти в соседнюю комнату, где ей была приготовлена постель, подошла к киоту, чтоб поправить огонь в лампадке. Покончив с этим делом, она обернулась, чтоб раскланяться и, пожелав своей госпоже доброй ночи, удалиться, и увидела, что цесаревна лежит с открытыми глазами, устремив пристальный взгляд на образа, мягко сверкавшие золотом и драгоценными каменьями своих риз в таинственном свете лампадки.
– Спокойной ночи, ваше высочество, – проговорила Лизавета с низким поклоном.
Голос её как-то странно прозвучал в тишине, наполнявшей глубокий и высокий покой, казавшийся ещё выше и глубже от мрака, сгущавшегося в углах, до которых не достигал свет от лампады. По стенам, постепенно замирая, трепетали фантастические тени от высоких шкапов и поставцов, украшенных богатой резьбой с бронзой, от балдахина с тяжёлыми складками алого штофа, сливаясь с искажёнными темнотою фигурами, выступавшими там и сям капризными пятнами на гобеленах, украшавших эти стены.
– Спокойной ночи, – рассеянно повторила цесаревна, не отрывая пристального взгляда от образов.
Ждать было больше нечего, и Лизавета прошла в свою комнату.
Раздевшись, она стала на молитву и долго-долго молила Бога о душевном мире и покое, которых с каждым днём всё больше и больше жаждала её измученная душа. Но, видно, такое уж наступило для русских людей время, что и молитва не помогала. Ничем не успокаивалось душевное смятение, гнёт неизвестности и злых предчувствий ни на секунду не переставал давить сердце, и куда бы ни обращались мысли, всюду встречали они один только таинственный мрак и зло. Всё доброе, честное, светлое и чистое точно вымерло, торжествующее зло надвигалось всё ближе и ближе, а помощи ждать было не от кого и неоткуда.
Казалось, сам Господь отступался от жаждущих правды.
С каждым днём, с каждым часом становилось тяжелее дышать в атмосфере произвола и беззакония, подвохов и лжи, при отсутствии настоящей, Богом освящённой, власти, представителем которой являлся слабовольный ребёнок, которым управляли ловкие себялюбцы, давно забывшие законы совести. Тяжко было при гонителе русских устоев Петре, но тогда было с кем бороться, и русский православный человек знал, за что он страдает и умирает, теперь и этой, последней, отрады страдать за родину он лишён: его давят и гнетут в угоду временщикам, которые сами ведут между собою ожесточённую борьбу, увлекая при падении ни в чём не повинных и возвышая при победе недостойнейших, и потому только, что люди без Бога и без совести мешать им не могут.
Иван Васильевич всё чаще и чаще заговаривает с нею про их имение в лесу, и, хотя он в этом ей сознаваться не смеет, она не может не догадываться, что он спит и видит скорее её туда увезти от здешнего греха и соблазна, от всякого страха и зла. И чем ближе она с ним сходится, чем лучше узнает его сильную и чистую душу, тем отраднее ей останавливаться на мысли, что настоящая их жизнь начнётся там и что от неё зависит, чтоб жизнь эта началась скорее. Почему же она медлит бежать из ада в рай? Что её здесь удерживает? Какую может она здесь приносить пользу? Теперь стало невозможно сделать то, что сделал покойный Пётр Филиппович: царь так тесно окружён клевретами, что даже с опасностью для жизни к нему не дадут подступиться... По всему видно, что и цесаревну так же стеснят. До сих пор ещё не решались явно гнать её приближённых, как гонят её приверженцев всюду, где бы они ни находились, за исключением Александровского. Удалили такого богатого и сильного боярина, как Нарышкин, примутся теперь и за оставшихся при ней личных слуг. Набрались смелости от удачи-то, поди чай, после обручения! Как начнут её стращать да грозить сослать Шубина да саму её в монастырь заключить, не вынесет душевной муки и сдастся. Сила солому ломит. Не лучше ли им самим добровольно и вовремя удалиться, чем ждать беды? Долго ли взвести на них клевету и сослать их в Сибирь, да ещё в разные места, чтоб разлучить их при этом? От таких жестокосердных всего можно ждать... А она уже чувствовала, что не в силах будет переносить жизнь без Ветлова, да ещё при мысли, что виной его несчастья – она, её упорство оставаться при цесаревне, ни на что невзирая... Раньше у неё была отговорка – сын, но теперь благодаря Воронцову она насчёт мальчика своего покойна: из него сделают человека, полезного родине, на человека, взявшегося заменить ему отца, можно положиться, как на каменную гору. Господь милостив, снял с души её самую тяжкую заботу, ей теперь надо пожалеть Ветлова, который любит её больше жизни и который заставил её понять лучшее, высочайшее счастье на земле – любовь!.. Завтра же, переговорив с Маврой Егоровной, которая, она была в этом уверена, её одобрит, будет она искать случая выпросить у цесаревны увольнение, и в этом ей поможет и Шубин, который к ней и к жениху её очень благоволит...
В мыслях этих было так много успокоительного, что мало-помалу душевное смятение стихло, возбуждение нервов поддалось физическому утомлению, и она стала засыпать. Но недолго длился её покой: сдержанные рыдания, раздававшиеся из спальни всё громче и громче, заставили её в испуге проснуться и сорваться с постели, чтоб подбежать босиком к двери и прислушаться.
Да, слух её не обманул: это цесаревна рыдала. Оставить её в такую минуту одну у Лизаветы не хватило сил. Пусть рассердится и выгонит вон, но она войдёт к ней, выскажет ей свою преданность и любовь, будет с нею плакать, если ей нечем её утешить...
Не успело это решение образоваться в её уме, как её позвали.
– Тёзка! – прерывающимся от рыданий голосом проговорила цесаревна.
– Сейчас, ваше высочество.
– Ты не одета, это ничего... иди скорее! – с нетерпением закричала цесаревна. – Я хотела тебя будить, когда услышала, что ты подошла к двери... мне так тяжело... так тоскливо, что я не могу больше быть одна, – продолжала она, когда Праксина, накидывая на ходу платье, поспешно приблизилась к кровати, на которой металась в горьких слезах дочь Петра Великого. – Если б ты только видела, как меня там весь вечер оскорбляли! Как мне на каждом шагу доказывали, что я в их власти и что от них зависит меня погубить! Как я всё это вынесла! Как могла я, молча и притворяясь, что ничего не замечаю, всё это стерпеть! Как я могла! – повторяла она, притягивая к себе Лизавету, силой сажая её на кровать рядом с собой и прижимаясь к ней трепещущим от негодования и обиды телом.
– Нельзя вашему высочеству не проявлять силы воли превыше остальных смертных, вы – царская дочь, – вымолвила Лизавета, прижимаясь губами к её рукам и нежно её обнимая. – Будет ещё и на вашей улице праздник, Бог даст!
– Когда же? Когда же? Долго ли мне ещё терпеть? – с возрастающим раздражением прервала её слушательница. – Тебе хорошо говорить, и ты даже и представить себе не можешь, на что способны Долгоруковы!..
Это она говорила женщине, мужа которой Долгоруковы замучили до смерти! Но Лизавета слишком хорошо понимала, что справедливости и беспристрастия нельзя в эту минуту от неё ждать, чтоб оскорбляться её беспамятностью, и только продолжала молча целовать её руки.
– Им уже кажется, что они породнились с царём, что княжна Екатерина уже его супруга и что им всё дозволено с той высоты, на которую они залезли! Они на всех смотрят как на подданных, судьба которых в их власти... Ты всё повторяешь, что я – царская дочь! Поди к ним, скажи им это, увидишь, как они это примут! Старый князь позволил себе сегодня покоситься на французского посланника за то, что он поклонился мне тотчас после царя и раньше, чем его дочери... вот до чего дошла его дерзость! Они, кажется, не остановятся перед объявлением войны тому государству, представитель которого не будет пресмыкаться перед девчонкой, которая ничем не выше всех остальных наших подданных... И вот теперь она возомнила себя выше всех, выше меня! Выше царской дочери, ближайшей к престолу особы, и всё потому только, что, забыв все благодеяния, которыми осыпал его мой отец, проклятый Меншиков сошёлся с моими врагами, чтоб отнять у меня престол! А я его ещё жалела, этого злодея! Я хотела просить царя оказать милость его дочери! Я забыла всё зло, которое они мне сделали! Как могла я это забыть? Не понимаю. Не понимаю! Ну, теперь Долгоруковы заставили меня вспомнить, и уж, конечно, навсегда. Что такое их бедствия сравнительно с тем, что я переношу? Что такое Меншиков, когда мой отец вытащил его, на моё горе, из подлости и нищеты? Что такое утратил он, что принадлежало бы ему по праву рождения? Ровно ничего... Я знаю, что ты хочешь сказать, – продолжала она, взглянув на Праксину и читая упрёк в её глазах, – что дети его не виноваты, что они родились в роскоши, другой жизни раньше не знали и что Марья готовилась сделаться царицей. Да, да, всё это так, но разве я-то в чём-нибудь виновата, чтоб выносить то, что меня заставляют выносить? Разве я не родилась царскою дочерью от самодержавного русского царя, наследовавшего престол от предков? Они так подлы, что упрекают меня в том, что я родилась до брака, но ведь от царя же, не от человека подлого происхождения, как Меншиков! А мать моя была дважды венчана на царство... И все они это знают, и царёнок, как ни притупили ему разум умышленно, чтоб дольше за него управлять государством, это знает, вот почему боится меня. Они ему вдолбили в голову, что меня народ любит, что у меня много приверженцев и что я имею несравненно больше прав на престол, чем он... и теперь он так меня ненавидит и опасается, что, не задумываясь, подпишет какой угодно приговор против меня, хотя бы смертный... Но, прежде чем меня убить, они меня так истерзают, что я и смерти буду рада как избавлению... они отнимут у меня всех, всех, кого я люблю и без кого мне жизнь будет невыносимой пыткой, они у меня отнимут моего дружка, тебя, Мавру... И я не в силах буду вас защитить, удержать вас при себе! Бегите от меня, спасайтесь, пока ещё не поздно! Никого они из милых мне не пощадят, никого! Толстых до смерти замучили в монастырской тюрьме... сын уже умер, не выдержал мук... Дивьера, Бутурлина, Писарева, Нарышкина – всех, всех они продолжают мучить и преследовать из-за меня... Сегодня сам старик, как узнал о смерти молодого Толстого, первым долгом спросил: «А отец? Неужто ещё жив?» – и уже сегодня, наверно, будет туда послан приказ ещё строже его содержать, перевести из монастырской кельи в подземелье, лишить его пищи и тепла... Это человека, которого так любил мой отец, что всё ему спускал за ум, за сметливость и преданность! О, уходите вы все от меня, ради самого Бога! Довольно жертв! Не хочу! Нет у меня больше надежды воздать вам за всё, что вы из-за меня терпите, всё пропало, сама хожу среди расставленных кругом меня тенёт, как птица, намеченная охотниками: куда ни повернёшься – всюду опасность, всюду беда неминучая! А ты ещё хочешь, чтоб я за Меншиковых хлопотала! Для самой себя, для вас ничего не могу сделать, о!..
Голос её снова прервался в рыданиях.
– Ничего нам не надо, ваше высочество, кроме счастья умереть за вас, за дочь нашего царя, и никогда мы вас не покинем, пока нас силой от вас не оторвут, чтоб вести на казнь, – вымолвила Лизавета таким твёрдым голосом, что решимость её благотворно подействовала на рыдавшую цесаревну, которая крепко прижала её к своей груди. – Извольте успокоиться, ваше высочество, – продолжала Праксина, с трудом сдерживая волнение. – Бог вас не оставит. На него надо полагаться, а не на людей. Люди, при всём желании, ничего без его помощи не могут сделать... И судьба их, без различия звания и рождения, в его пресвятых руках.
– Вот для Бога-то я и не хочу вас губить! Ты, может быть, думаешь, что я давным-давно не думаю, как мне устроить Шубина покойнее, чтобы он мог безбедно и безопасно прожить свою жизнь вдали от меня? Ошибаешься, – продолжала она, постепенно успокаиваясь и устремляя взгляд на свою собеседницу, которая давно уж спустилась с кровати на колени, чтоб в более почтительном положении продолжать интимный разговор, которым её удостаивали, – я уж решила отдать ему Александровское и, чтоб окончательно спасти его от преследований, заставить его жениться...
– Ни за что он на это не согласится, ваше высочество! Не оскорбляйте его мыслью, что он мог бы такой страшной ценой купить себе жизнь и спокойствие! Я вас тоже не покину, – прибавила она порывисто, под напором проснувшихся с новой силой чувств любви и преданности в её растроганном сердце.
– И ты думаешь, что Ветлов тебе это позволит? – со счастливой улыбкой, протягивая ей руку, спросила цесаревна.
– Если б я могла подозревать в нём другие чувства, чем те, что у меня, разве я согласилась бы сделаться его невестой? Если ему тяжело здесь оставаться, пусть уезжает в деревню; я к нему приеду, когда моя обожаемая цесаревна будет на престоле, – вымолвила она, покрывая слезами и поцелуями протянутую ей руку.
– А если этого никогда не будет?
– Тогда я до самой смерти при вас останусь, вот и всё. Цесаревна нагнулась к ней, приподняла её голову и крепко поцеловала её в губы.
– Я меньшего от тебя не ждала, тёзка, но всё-таки ты так меня утешила, что мне теперь и дышится легче, и сил и терпения на борьбу прибавилось, – проговорила она с чувством, – и уверенности, что с такими друзьями, как те, которыми наградил меня Господь, мне не погибнуть!
– Вот так-то лучше, ваше высочество! Им только то и нужно, чтоб вас в уныние привести, и поддаваться им отнюдь не следует! Бороться надо до последнего издыхания с врагами, а не уступать им. Да ведь я вам и не верила, когда вы на себя наговаривали с досады да с обиды, я знала, что моя цесаревна не способна впасть в отчаяние, сложить оружие, когда она ещё так молода, сильна и обаятельна, что с каждым днём число преданных ей людей будет увеличиваться, а у Долгоруковых врагов будет всё больше и больше. Мало ли что может случиться, ваше высочество! Ведь всем миром управляет Господь, и воля его ото всех сокрыта.
– Правда, тёзка. Я ведь тебе высказала только дурное, только то, чем нестерпимо болело у меня сердце, а было и хорошее... Недаром Долгоруков так подозрительно и злобно отнёсся к французскому посланнику: у него было предчувствие, что оказанное мне отменное внимание не есть простая случайность, и вот почему во время менуэта, на который я выбрала представителя французского короля в кавалеры, он приказал своим клевретам вертеться возле нас, чтоб подслушивать наш разговор...
– Вы, надеюсь, были осторожны, ваше высочество? – не вытерпела, чтоб не спросить, Лизавета.
– Не беспокойся, я уж не та глупая девчонка, какой была два года тому назад, когда дала себя обойти Меншикову. Я устроила так, чтоб узнать то, что мой кавалер имел мне передать, в такую минуту, когда никто нас подслушать не мог.








