355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Горлова » Паралипоменон » Текст книги (страница 6)
Паралипоменон
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:48

Текст книги "Паралипоменон"


Автор книги: Надежда Горлова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Бабушка и дядя Ваня как будто постарели – вечерние тени углубили морщины и блеск глаз пропал.

– Но открылася эта дела – замечать стали, не то что-то, – исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала, – и деру. Четыре ночи домой не ходила, голодовала, у Клавки на сеновале хоронилась. Потом сестра пришла, иди, говорит, батька сказал, драть не будет, но если еще что пропанет – худо тебе придет.

– Да и у нас тут знатно было, – сказал дядя Ваня. – День наработаешь, рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала – и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и – на мотанье – в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и – на работу.

– А мы-то что чудили! – бабушка ногой отодвинула таз, вода плеснула темно, и нож утонул, рыбой ушел вниз, сомкнулись над ним гладкие шляпки. – Раз было такое дело... а было нам лет по малу, совсем были дети еще, выследили наши ребята двоих – бабу с мужиком. Встречалися они в бане, за селом туды, баба она была гулящая, а мужик пьянчужка, – дайкося подносила ему – вот и бегал. Вызнали мы про них – и что же? Взяли лопаты, заступы и в кустах затаилися. Глядь – они прошли, поговорили чуток на улице, в баню – и затихли. Мы вышли и на дорожке тама стали рыть. Всю ночь рыли, со всей моченьки, а земля каменная, убитая. Вырыли мы яму, сеном прикрыли и в кустах легли, тяжело дышим, а дых сдерживаем, ждем. Что же, идуть они, спешать, и в яму нашу – кряк! Аж костьми затрещали – во какую глубоченную сгондобили. Ох, они испугались! Мужик говорит: "Это, небось, ребятишки". А потом подумали-подумали и: "Нет, – говорят, – дети это не могли, это ктой-то взрослый вызнал про нас". – "И давай-ка, – баба говорить, – мы с тобой разойдемся, пока хужее чего не было нам".

– Во как!

– Да. Раньше суд людской был, а теперь...

Бабушка поднялась и унесла таз в Дом, брызнула вода на лавку. Стемнело совсем, и комары медленно проплывали у моего лица как пепел. Я смотрела на дядю Ваню, уже не различая черт. Он не курил больше, посмеивался и чем-то шуршал в кармане.

– Ну-ка, – сказал дядя Ваня и протянул мне что-то.

Я спрыгнула с лавки и подошла. Распечатанную пачку нюхательного табака держал дядя Ваня на черной ладони.

– Хочешь нюхнуть?

Я почувствовала подвох, затосковала и оглянулась на дедушкину могилу. Голубая ограда была серой в темноте.

– Хочу.

– Дай руку.

Дядя Ваня высыпал на мою вспотевшую ладонь несколько крошек табака, похожих на лошадиный помет, и зажал мне одну ноздрю пальцем.

– Ну-ка, вдохни!

Я потянула носом, но крошки прилипли к потной ладони.

– Никак? Да ты глубже, тут чуток.

Но я медлила, надеясь на спасение – вышла из Дома бабушка, серую кофту накинула на плечи.

– Испортишь ей нос, пынзарь! – бабушка толкнула в лоб дядю Ваню, схватился, твои ляды!

Мы сидели на лавочке в темноте и смотрели на зарницы.

– Опять дожди, чтоб их там на небе замочило, – сказала бабушка.

– Не гневи, Дуня, Бога – шандарахнет...

– Да, Господи, прости Ты нас грешных. – бабушка перекрестилась и зевнула в кончик платка.

Наступила великая тишина. Всякое движение прекратилось на земле и на небе, и только зарница бледно проступала на одном и том же месте, проступала и исчезала.

– А вот, – сказал дядя Ваня, – от умных людей слышал я, что есть в Библии книга "Окалелипсы". Страшное там написано, кто читал – поседел.

– Что же? – спросила бабушка.

После молчания голоса их стали глуше, ниже.

– А вот что перед концом света родители и дети друг друга знавать не будут, сестры и братья знаться перестанут, звезды опанут и саранча все пожрет.

И я увидела, как упала звезда... Днем мы нашли с мамой в поле саранчу, гораздо больше кузнечика... Она лежала, объевшаяся, и не хотела прыгать.

Я убежала в Дом. Там, в кромешной тьме, на полатях спала мама. Я слышала ее милое дыхание, нагнулась и ощутила тепло, исходящее от кожи. Рядом, подкатившись маме под бок, спала Марина, и по ее дыханию я поняла, что рот у нее открыт, а нос заложен.

И в первый раз ревность ударила мне в сердце, и предощущение всех утрат заставило меня сесть на пол и реветь, засовывая пальцы в рот, чтобы мой плач не нарушил ровного дыхания спящих.

ДЕД

После смерти нашего дедушки на Пасеке каждый год менялись сторожа.

Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, что он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом с темном тамбуре или в коридоре, а встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.

Дед определенно вредил нам.

Однажды, когда мы играли в Соснике, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал бабушке, что ночью он "напугался до Кондрата": Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на Пасеке. Шалаш построил наш дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.

В первом часу Дед вышел послушать на Дороге, и вдруг заметил, что ветки калины на дедушкиной могиле шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, "с мертвым криком" проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к могиле и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.

Но мы с бабушкой поняли, что это наш дедушка отгоняет от нас Деда: "не любил покойник Федьку, не доверяеть ему", – сказала бабушка.

И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке прилипла немного побелка, но Дед не заметил, и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.

Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.

– Тише ты тряси своими орденами, – сказала бабушка, – всю посуду раскандочишь.

Дед отодвинул тарелку и стал, обращаясь к нам, ложкой показывать на медали:

– Смотрите, девки, какие награды у деда Феди: это вот две – "За отвагу", "За оборону Сталинграда", вот, это они называются так, а получать-то их – ой! Я из плена три раза бегал, вон сколько мяса по земле разбросал. Ваш вот дедуня тоже в плену был...

– А ну, – сказала бабушка, – поели – расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.

Сразу после ужина, часов в шесть, Дед уходил в дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, и бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: "Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!".

В другой раз, застав нас в Доме без бабушки, Дед сказал, что не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: "Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич" и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего дедушки и говорили: "Иван Василич". Дед смеялся, и мы решили сказать про это бабушке, чтобы Дед не смеялся больше над нами.

Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.

На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли "за рыбкой". Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.

В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.

Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.

Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.

Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.

Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.

Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.

– Был такой приказ, – говорил Дед, – не даваться в плен – стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя – нет ее и все, что есть в руке у меня – не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли – не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...

По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее – ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени – только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.

– Бежал, – сказала бабушка, – бегун какой, не снесли тебе всей головы – корешок чуток оставили.

Это каждый как мог, бежать, либо не бежать – это кто как мог.

Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то...

– Но! Чтоб твои копыта отскочили, – бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.

Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.

Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.

– Захворал Хведор, – сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.

Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.

Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".

Мы не знали, что Шмель – младший сын Деда.

ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...

– Мы пойдем в Курпинку?

– Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда – далеко...

В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:

"Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".

Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.

Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.

Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.

– Хто тут есть живой? – к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.

Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.

– Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?

– Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.

– Да иди ты еще! Она ихней породы – хомяковской.

Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все – сильнее всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться – страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, – говорила бабушка, – припрется – и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".

– Дунь, а как же могиля-то Ивановя? – говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.

– Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.

– Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.

– Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут – какая мне теперь работа.

– А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть – поближе сюдя.

– Шмель-то – он дурак. Ленится он – далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу – да и...

– Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть – осерчаеть Ивань!

– Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим – вон девчонка уже закряхтела, разбудили.

– Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.

– С Богом, кума, заглядывай.

– Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.

Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.

"Марусенька благородна, – запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. – Не люби-ка дворянина, будешь добра...".

Еще недавно я думала, что беременность – это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.

За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.

– Гришка! Дурак! – кричала Марина. – Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!

– Я в вашу сестренку ни раза не попанул! – кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.

Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.

– Это Гришка, – сказала Марина, – боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!

Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.

Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.

Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком: "Дорогу!" промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.

Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: "Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый – Марин, катайся хоть днем, хоть ночью".

– Жадина! Мы твои конфетки выбросили!

Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.

– Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, – сказала Марина.

Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.

Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.

– Садись, Марин, на багажнике прокатну.

Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.

Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия, что-то осенило меня, и я, встав одной ногой на какую-то перекладину между колесами, начала отталкиваться другой и ехала, как на самокате. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок к дому дяди Василия, оттолкнулась... Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.

Коляска перевернулась, младенец выкатился из нее в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: "Убила!", визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: "Цела?", и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все, трепетавшие тишины.

Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Я вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от посадок, и некоторые наколол на острия колосьев. Я пошла вдоль посадок, и услышала за деревьями и за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.

– Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася. Я взяла у нее полупустую корзину.

– Ти ня горься.

– Я не горюсь.

Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.

– Рано в ентот годь сентябрить... Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня...

И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.

Бабушка пела:

"Ты сестрица, мать родная,

Покачай мое дитя,

А я больная.

Как сумела ты гулять,

Так сумей-ка, Марусенька, и качать.

Что в садочке

На кленочке

Желта роза расцветала,

А наша Марусенька свою жизнь проклинала..."

Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.

ПАСХА

Пасха случилась поздняя, в жаркие дни.

К тете Вере зашла тетя Нюра Плясова. Ее наэлектризованное платье липло к ногам и трещало, когда она обдергивала подол между коленей. Солнце попадало в ее очки, и в глазу сияла монета.

Потом Плясовиха бежала через двор в туфлях без задников. У нее были круглые и розовые, как яблоки, пятки. Тетя Вера достала из холодильника колбасу, принесла с террасы банку самогона и стала переливать в бутылку. На кухню пришла бабушка, и они ругались, а мы не стали смотреть в окно.

К нашей калитке подъехала легковая машина и засигналила. Солнце кружком горело на лобовом стекле. Мы подбежали – нарядившиеся, в колготках и с заплетенными "колосками".

За рулем сидел Директор, к нам – своим единственным глазом, а рядом с ним – его сын Жижка. Кривой Черт велел нам идти назад, и Жижке тоже. Там уже сидели Инженер, тетя Нюра и ее Блохастик между ними. Плясовиха взяла Марину на колени, а я села у окна, и мне дали держать сумку.

Вышла тетя Вера, на каблуках и в белой блузке. У нее просвечивался лифчик и золотые часы сквозь рукав. Кривой Черт вылез из машины, подождал тетю Веру у калитки и взял у нее сумку. Тетя Вера села впереди, на место Жижки, и мы поехали.

Бабушка вынесла на улицу Шуру в желтой вязаной шапочке и смотрела, куда свернет машина.

Мы приехали к Осинкам и остановились. Глаза ломило от яркой листвы, мокрый свет стекал по веткам, бесшумно капал и уходил в траву.

– Я разжигаю костер! – сказал Жижка.

Одноглазый Черт достал спички из брючного кармана и протянул их сыну.

– Что стоите? Идите за дровами! – приказал нам Жижка. Взрослые засмеялись, а мы с Мариной переглянулись, отошли и встали у молодых осин, в играющих тенях и бегущем солнце. Блохастик было сунулся к нам, но мы сказали ему:

– Иди ты отсюда! Не видишь – разговариваем. Иди ветки собирай!

И Блохастик ушел, понурый, в лесок, и темные тени его хлестали.

Тетя Вера и Плясовиха расстелили покрывала и плотную гладкую бумагу, которая не шуршала, а гремела. Они расставили белые диски тарелок, и тарелки казались голубыми. Плясовиха легла на покрывало, локоть ее придавил бумагу, и из сумки Одноглазого с глубоким звоном выкатились хрустальные рюмки и засияли зелеными насечками. Плясовиха что-то сказала тете Вере и засмеялась. Тетя Вера только кивнула ей. Она стояла на коленях и резала соленые огурцы. Полоска нижней юбки выступила из-под черного сукна. В освещении матовом и уже не слепящем на ее подбородке отчетливо была видна граница пудры. Плясовиха раскладывала колбасу. Пальцы обеих женщин блестели, но тети Верины ярче. Одноглазый лежал на траве в расстегнутой рубашке и делал рукой козырек над здоровым глазом. Стеклянный глаз, неподвижный и голубой, словно уставился на тетю Веру.

Инженер низал мясо на шомполы, и холодные куски в его руках дрожали.

Блохастик принес целый ворох дров, и Инженер развел костер, потому что Жижка только тратил спички.

Нас посадили отдельно, за Осинками, вместо покрывала дали нам куртку Инженера и цигейку из машины, а вместо вина – компот и два простых стакана на всех. Мы только иногда видели край пламени их костра, до нас доносился запах мяса, смех и отдельные слова, как вскрики. В просветах за деревьями мы видели поле, по которому катилось солнце, опаляя траву, и черные стебли кланялись ему, вспрыгивали черные кузнечики, словно обугленными щепками стрелял костер.

Опозорившийся Жижка притих. Он близко нагнулся к огню, и его веснушки на тонком носу и даже на подбородке как будто накалились покраснело лицо. Блохастик уже успел где-то начать загорать в этом году. Он ломал ветки так, что все получались одной длины, и бросал в костер.

Взрослые за Осинками закричали: "Христос воскрес!". Чокнулись, Плясовиха вскрикнула, засмеялись: "Воистину воскрес!". Примолкли и снова неразличимо заговорили.

– Целовались, – сказал Блохастик.

Марина вздохнула, и мне странно захотелось чего-то, что изменило бы всю мою жизнь, быстро и страшно, захотелось умереть и воскреснуть, остаться собой – и измениться, найти в себе что-то, что будет – я, и больше, чем я, и не отнимется. Я сказала:

– Христос воскрес! – отпила из стакана и дала отпить Марине.

– Воистину воскрес! – сказал Жижка, хлебнул и передал Блохастику.

Мы поцеловались с сестрой, и Блохастик поцеловал Марину, а я Жижку...

Костер за Осинками зашипел и вспыхнул, три языка показались нам из-за потемневших веток.

– Шашлычок сочится! – вскакивая, крикнул Блохастик.

Мы все побежали за ним и выскочили на поляну, освещенную жаром. Пепел вокруг костра переливался серым и синим. Пламя отражалось в шомполах, и наросшее на них мясо приобретало цвет огня. Одноглазый с опаленными ресницами медленно-медленно ворочал шомполы, и оранжевые капли пота висели у него на подбородке. Румяная в свете пламени Плясовиха лежала на покрывале, на руке у Инженера, и вместо глаз драгоценные каменья горели в ее оправе. По серой траве растекался дым. Там, поодаль, в тени, сидела тетя Вера с рюмкой в руке, неподвижная, печальная, в поголубевших в сумраке складках блузы. Как магический кристалл была в ее руке рюмка, и ощущение тайны пришло ко мне.

– Мам! – позвал Блохастик.

– Что вы прибежали, дуйте отсуда! – закричала Плясовиха.

– Шашлык хочу, – тихо сказал Блохастик.

– Не готово, – сказал Одноглазый. – Идите, мы вам принесем.

Мы пошли за Осинки, и лица и руки стыли, пока мы были между двух костров. Наш почти прогорел, мы подкормили его и сели плотнее, Жижка ближе ко мне, а Блохастик к Марине.

– Я скоро в Москву поеду, буду там в школе учиться, – сказал Жижка.

– Клавдя Семенна тебя не отпустит, – сказал Блохастик.

– Я и спрашивать не буду. Папка меня заберет – и все.

– Кто в Москве твоего папку знает? Тебя там даже в школу для отсталых не возьмут.

Жижка положил мне руку на плечо, как бы ища защиты. Я покосилась на Марину, увидела у ее щеки тонкую ручку Блохастика и не стала скидывать.

– Моего отца вся Москва знает. Скажи, Надь?

Я вдруг почувствовала себя на стороне Жижки, словно он родной мне.

– Конечно. Про Жижкина отца и в газете писали.

– В московской? – спросила Марина.

Голос ее изменился, удалился. И я, не понимая, но предвидя, в чем будет заключена суть нашего грядущего великого раздора, приняла этот раздор и твердым, не своим голосом ответила:

– Да, в московской.

– Ой, врушка, врушка.

– Она не врет!

– Все они брешут, пойдем, Марин.

И Марина поднялась за Блохастиком и они отошли от нас и сели напротив.

Пламя костра разделило нас, густой воздух тек над костром, и лица сестры и Блохастика текли и менялись, и темнели их черты. Я сказала Жижке:

– Пойдем, погуляем...

И мы еще дальше ушли от них, в вечерний холод, ходили по следу машины Кривого Черта и жались друг к другу, потому что зябли. Мы услышали, что и они идут за нами, и присели за куст, полный тенью.

– Какой ты низенький! – сказала Марина Блохастику. – Жижка вон длинный.

– Жижка дохляк!

– А ты ниже меня, с тобой гулять – позориться. Ну-ка, разувайся! И Марина стала собирать сухие, каменные комья дорожной земли и запихивать их в Блохастиковы ботинки.

Мы переглянулись и улыбнулись, как взрослые. Блохастик еле обулся и поковылял, сгибая чуть удлинившиеся ноги, и стал еще ниже Марины.

– Шашлык готов! – закричал у нашего костра Одноглазый.

Мы побежали, уже отвыкшие от неровного тепла, и Блохастик – босиком, на бегу вытряхивая камни и землю из ботинок. Одноглазый всем дал по шомполу в окрашенные пламенем руки, и ушел в темноту. Мы ели мясо все вместе, забыв о необыкновенном, которое было сейчас между нами. Губы, соприкасаясь одна с другой, скользили в жиру, ныли от нетерпения десны, и грубый сладкий запах распирал ноздри.

Мы услышали, но не оторвались от еды.

– Кто-то на КАМАЗе едет, – наконец сказал Блохастик, утирая рукой щеку.

В закапанных жиром платьях мы поднялись навстречу дяде Василию. Выпрыгивая из кабины, он спросил: "Где мамка?" и побежал к другому костру, где тоже замолкли и прислушались.

В кабине было темно, только светились приборы на панели, пахло бензином, табаком и – сладко и горько – вином.

Мы с Мариной обе уснули на руках у тети Веры и наутро о Жижке и Блохастике не вспоминали.

СЛОВО

День рождения был у Шуры.

Ей исполнилось два года, и три женщины пекли, жарили, тушили на невидимом в утреннем свете газовом огне. Плита сияла, как снег на вершине горы, и что-то шумело и извергалось на сковородках. Это было утро ужаса для кроликов, потому что медная рука дяди Василия трижды тянулась к ним, и трижды звук и запах смерти – сначала звук, потом запах – доносились до них, и без того лезущих на головы друг другу в дальнем углу клетки.

А Шура гуляла на заднем дворе. Она лепила шары из мокрого песка и выкладывала ими двор, окружая себя концентрическими кругами.

Наступил день. Шуру давно было пора кормить, но тетя Вера прилегла в зале, на диване, потому что на кровати ее раскинулось бархатное платье.

Тогда бабушка выглянула из спальни внучек, где с утра сначала поливала цветы, заливая кровати и заставленные безделушками подоконники, а потом сидела на табуретке и следила, как движутся стрелки настенных часов с изображением переживающего бурю корабля. Бабушка пробралась на кухню, похитила кусок кулебяки и заставила Шуру съесть его прямо во дворе. Она раздавила несколько высохших песочных шаров и даже не заметила, старая.

День прошел, и наступил вечер. Шуру одели в новый костюм, провонявший сначала магазинными полками, а потом сырыми глубинами шифоньера, и пустили в зал. Тетя Вера облачилась в бархат и, обжигая с непривычки пальцы, завивалась щипцами в комнате дочерей. Туалетный столик перед ней был усыпан землей, стрясенной бабушкой из горшка скучающей под потолком герани. Дядя Василий от нечего делать сел в кресло и развернул газету, но сложил ее и убил муху на журнальном столике.

Скоро стали приходить гости.

Бабушка уже подогрела котлеты и теперь притихла в спальне.

Тетя Вера принимала подарки и складывала их на диван. От кого какой сверток, она запоминала. Дядя Василий пошел с мужчинами курить на крыльцо, и в зал заходили теперь одни только женщины. Тетя Вера включила телевизор и попросила двух утренних помощниц вместе с ней сервировать стол. Они согласились, но носили блюда на вытянутых руках, оттопыривая как можно больше пальцев. Тетя Вера заметила это и разрешила им сесть, но ничего не сказала об их платьях.

Наконец гости расселись, длинная плюшевая скатерть грела им колени. Разлили шампанское и стали искать Шуру. Оказалось, что она сидит под столом. Крайний гость выключил телевизор, и все женщины стали звать именинницу. Девочка что-то бормотала, взрослые с выражением удовольствия и внимания на лицах прислушались – и радостно захохотали, различив слова. Шура тихо, но четко выговаривала одно из самых непристойных ругательств.

– Ну-ка, что-что-что?

– Молодец!

– А ну, повтори!

– Так им! – заговорили мужчины, и только дядя Василий, как отец, возразил:

– Шура, нельзя так говорить, ну-ка, перестань!

Тетя Вера встала и, с досадой оправляя бархат, нагнулась, чтобы взять ребенка. Но Шура вцепилась в ножки стола и, ободренная гостями, повторяла свое слово все громче и громче.

Замолчи! Сейчас налуплю! – сказала тетя Вера и стала разжимать Шурины пальцы. Угроза и резкость матери озадачили и рассердили девочку, она уже выкрикивала ругательство и перехватывалась ручонками, когда мать отрывала их от ножек стола.

Вер, а это она тебя честит, вот дети пошли! – пошутил крайний гость, кусая крольчатину. Он первый начал есть, и у него уже заблестел подбородок.

Засмеялись все, кроме тети Веры. Она уловила в общем хоре сдержанный смех мужа, и к досаде добавилась злость.

Тете Вере было неловко сидеть согнувшись, на корточках, и она боялась наступить себе на платье. Шура, чувствуя поддержку взрослых, закричала еще громче, в ее голосе тете Вере послышалось торжество и злорадство. Она сделал больно дочери и выдернула ее из-под стола. Девочка заплакала, она ждала, что собравшиеся защитят и утешат ее, но они снова засмеялись. Кто-то из гостей закашлялся, и все сидящие рядом бросились стучать ему по спине и наливать компот. Шура закатилась плачем, и сквозь слезы продолжала выкрикивать слово. Матери стало страшно – ей показалось, что ребенок понимает значение ругательства и вкладывает в него всю ненависть и злонамеренность, которые откуда-то взялись в девочке и направлены на нее – на мать.

Тетя Вера вышла с Шурой из зала и два раза шлепнула ее, пока несла в спальню. Она сунула девочку в руки растрепанной свекрови, которая пыталась уснуть, но, заслышав плач, поднялась и стала прислушиваться у двери.

Только один ночник освещал спальню. Бабушка уже отчаялась укачать Шуру и шептала бессвязную сказку, уставившись слезящимися глазами в сумрачное зеркало:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю