Текст книги "Паралипоменон"
Автор книги: Надежда Горлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне. Иван Васильевич просыпается скоро, удивленный сном, и видит, что лошади нет – она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идет по Дороге пешком, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно что-то густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит, что снился ему пруд за Сосником, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, что шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Черные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит: – Здоров, Иван Васильевич. Лошадь, что, на выходные отпустил, родню повидать? Иван Васильевич – Здравствуй, Юра, – отвечает и в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая. Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится. – Почти дома уже был, говорит Иван Васильевич, – разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла. – Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! конюх давно уже смеется. – Жену запрягать и то туже надо. – Жена тут ни при чем, – говорит Иван Васильевич, – а лошадь надо жалеть. Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее мокрое – зубы, хохочет конюх: – Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот. – Уважать... – медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. – Уважает, кого боится, а полюбит – за ласку, и цены ей не будет. Смеется конюх, вскакивает: – Ну даешь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как? – Не седлай, – говорит Иван Васильевич, – не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь – шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то. – Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? – говорит конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по теплой стене конюшни.
Дорога сухая, каленая, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведет под уздцы черную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведет, и лошадь фыркает от жажды и плюется на руку Ивана Васильевича...
...Они приехали в совхоз за хлебом, вошли в магазин и поздоровались с очередью. Женщины ответили им и посторонились, пропуская к прилавку посмотреть. Окна магазина были закрыты ставнями, и глаза отдыхали после полуденного солнца. На деревянных лотках лежал свежий хлеб, и хотя он уже остыл, запах его был еще запахом теплого хлеба. Крупные крошки лежали на лотках и на прилавке, и Рите хотелось собрать их и съесть горстью, как ягоды. Стоящие рядом женщины заговорили с матерью, и она отвечала им, держа Риту за руку: "Да, потихонечку. Живем помаленьку"... И по тому, как держала мать руку дочери, не сжимая и не выпуская, дочь понимала, что мать довольна и спокойна, и хотя от этих чужих женщин и нет толку, но они и не внушают страха. На секунду стало темней, как было каждый раз, когда заходил или выходил кто-то, откидывая тонкий тюль в дверном проеме и застя свет. И, как каждый раз, очередь посмотрела туда. Это была женщина, она остановилась в дверях и круглыми плечами стала толкать косяки, будто высматривая кого-то в очереди. Она сказала: – Здорово, бабы, – и ей ответили с усмешкой, потому что это мужчины говорили так. А женщина все не заходила, и вдруг стало жарко руке дочери в руке матери. Тюль рвался в магазин, как будто свет его толкал, но женщина не пускала, и тюль сквозил над ее плечами и бедрами там, где можно было пробраться, и свет захлестывал полные, в пуху, щеки и цветастые бедра, а женщина заговорила, и щеки ее и подбородок зашевелились, и свет, и тень тюля потекли по ним как вода, и женщина сказала: – А кто это там стоит? Никак, Дунька Журавлева? Дунь! Чего не отзываешься? Никак, фамилию сменить хочешь? Стариковская тебе надоела? Молодую захотела?! На мою заришься? И кто-то уже засмеялся: – Дунь, ответь! А женщина вошла, и тюль влетел, и свет упал ровным пятном на каменный пол, а женщина в сумраке потемнела и кричала, и другие кричали, а мать молчала, и только смотрела на всех одинаково, и на Риту, и Рита заметила, что ресницы у нее опалены. Дочь хотела отнять руку, но мать сжала, и дернуть сильнее дочь не посмела. Очередь двигалась, а женщина не занимала – подошла ближе и кричала, и руки ее были серые и пухлые, как хлеб. Все отвечали ей, и только она молчала и ее дочь. Она только сказала тихо: – Шесть буханок, – когда подошла очередь, и Рите: – Подержи – ручку сумки, и, не спеша, брала буханки, большими пальцами проминая бока, и клала их в темноту сумки из мешковины. Попрощались и пошли, откинули тюль и на секунду ослепли, а тюль по ногам погладил и назад влетел...
...Они все сидят за столом, и на столе стоит все съестное, что есть в Доме – так велит Отец. И хотя только сели и сейчас будут щи, – стоит на столе и мед в белой глубокой тарелке, и в нем темнеют поломанные соты, и черные мусоринки, кем-то раньше выловленные, прилеплены на краю тарелки. Бабушка полотенцем приносит с кухни дымящиеся миски, ставит Отцу, потом, маленькую, Васе, говорит: "Тихонько, кипяток", – и несет еще одну, себе и Рите, потому что Рита ест мало. Отец дует на щи, и пар уходит от его лица. Он берет ложку, обмакивает ее в солонку и водит ложкой в миске, потом зачерпывает немного и подносит ко рту, но рука его подрагивает, и Отец выливает щи обратно, ломает хлеб и жует его, смотрит исподлобья на бабушку. Вася хлюпает, а Рита ест по чуть-чуть, потому что не хочет.
Бабушка сидит на краю стула, с полотенцем на плече, и время от времени машет полотенцем над столом, отгоняя мух. Слышно, как она ест. Иван Васильевич доедает хлеб и отодвигает миску. – Все? Что так плохо? – говорит бабушка. Иван Васильевич не отвечает. Полотенце взлетает еще раз, как будто дразнит, белое, летело и вернулось, и Иван Васильевич говорит: – Послушайте меня все. Мы одна семья. Дети уже большие, и все вопросы мы должны решать сообща. Один человек мне сказал, что ваша мама хочет оставить меня. Давайте теперь спросим ее. Она отвечает: – Да, – и взмахивает полотенцем.
Полотенце взбесило его, и, навсегда забыв продуманные слова, дедушка, заранее знавший ответ, схватил со стола тарелку с медом и швырнул ее к двери. – Отпусти, – попросила бабушка, поднимаясь. Но дедушка с ревом: "Нет!" выбежал, давя белые осколки на полу. Они поняли, куда он и зачем, Вася заплакал, и, прижав его к Ритиному животу, она выбежала за ним следом, чтобы бежать от него. Иван Васильевич ходит перед домом с ружьем, и шумит в голове его, в груди, в руках его черная вода. Солнце бежит по черному стволу, срывается, разбивается, затекает в окна Дома, разливается в доме. Иван Васильевич ждет, когда выйдет она из Старого Сада, из Сосника ли, с Пасеки ли, из-за поворота ли покажется она. Ждет убить и стреляет в воздух, чтобы услышала и не вышла она из Старого Сада, из Сосника, с Пасеки, чтобы из-за поворота не показалась. Но вот она идет. Идет со стороны Пруда, черная, босая, прямая как сосна, и руки ее опущены, и в слезах и в поту лицо ее как в смоле. Она идет и говорит: – Стреляй, оставь детей сиротами. Я-то тебе прощу. А они, дайкось, простят?...
...Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: "Если ты уйдешь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нем заботиться". Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: "Я тебе этого никогда не прощу". Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.
Бабушка в платке и цигейке идет впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идет за ней, и разрушает ее следы, и за ними остается тропинка...
Бабушка рассказывала: – Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер – и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток – бери, что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: "Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте", – то то, то это. Иной раз говорит: "На, поешь, что ты такая худая да черная". Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: "Что ж ты, смотри". А я только рукой махну на них. "Старый, – говорю, – мне на что". Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела – да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: "Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил". – "Не, – говорю, – пожилой, не хочу я". А он ходит за мной и ходит, не отстает. И все насели на меня: "Сходись и сходись. Не упускай – будешь одета, обута, а там разойдешься. Ребятишек не будет". Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, все уходила-уходила и – забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор тогдашний совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: "Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение". – Теперь что же... Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: "Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдешь со мной – будем жить, нет – жалко мне с тобой расставаться". А я что ж – надоела мне Москва, страсть. Подумала чуток и дала я свое согласие. Иван уж приуныл, а тогда веселый такой стал, как я согласилась. "Увезу тебя, – говорит, – от этого шума, заживем с тобой". Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая – ни деревца. А уж потом в Курпинку перешли. Как пошли Курпинку смотреть – дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на Пасеку мы шли – в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом – дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.
Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчелы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.
БЕЛАЯ ЗЕМЛЯ
Я ждала маму все лето.
В мелкой траве перед Домом по утрам лежала роса. Тонкие травинки не держали ее, и прозрачные шарики скатывались к корням, раздвигая стебли. Цыплоки склевывали их. Роса мочила носки через прорези в сандалиях, когда мы, обгоняя друг друга, бежали через двор к Соснику.
Там дядя Василий сделал для нас качели – на высокий сосновый сук накинул вожжи и приладил на них дощечку. Вожжи вытерли сук, осыпали с него кору, и он как медная гладкая труба ловил и растягивал солнце.
Потемневшими от росы носками – к верхним листьям Старого Сада (кажется, что можно поймать ногами ветку), спиной – в кусты трескучей желтой акации. А Марина прислонилась к соседней сосне, колупает розовую смолу и считает до ста, пропуская целые десятки – ждет очереди. Потом выбегает на Дорогу и кричит: "Надь, мамка твоя едет, вон папкин КАМАЗ уже у поворота!". И я спрыгиваю с дощечки, волнами ходят вожжи, бегу – и рокота мотора не слышу, только бабушка зовет: "Девки, завтракать!" "Один-ноль в мою пользу!", – говорит Марина и останавливает дощечку, чтобы до завтрака хоть раз – другой качнуться.
Нас кормят жареной картошкой, которую мы берем вилками прямо со сковороды. Деремся за одну вилку – по преданию, она мамина – теть Ритина, деремся вилками из-за поджарок, и гнутся у вилок зубчики. А потом Марина не допивает какао и бежит к качелям, а я играю, что иду искать маму.
Я не застала ее в квартире и поехала в мастерскую. Там был холод, белая пыль нежилых помещений и краска на линолеуме. Я перебрала кисти, и они стучали в моих руках как кости.
Я зашла за Дом и зажмурилась от блеска соломы. Лошадь храпела и плевалась в сарае, с огорода тянуло чесноком. Надо мной стояли прямые многоэтажные цветы, не гнущиеся под ветром, а качающиеся всем стеблем, на котором как огромные бабочки сидят глубокие, будто поролоновые малиновые чашки. Я сорвала чашку и надела на торчащий из нее обломок стебля круглый тугой бутон. Получилась девочка – голова и платье. "Звали ее Элегия". Я повела Элегию по березовому плетню вдоль огорода, и белые куры были как корабли в волнах укропа и хвостов морковки. Мы миновали окно, где нам блеснул маяк – тусклый луч на стекле лампы – и приблизились к заколоченному окну спальни. Мы побоялись идти по узенькой тропинке в лесу крапивы, только посмотрели, не видно ли еще кровавых ранок среди колючих веток, – тропинка вела к вишням, и пошли опять мимо сарая.
Лошадь, почуяв нас, забормотала и застучала копытом в стену, у самого пола. Мы побежали было на Пасеку, сказать бабушке, что она пить хочет, но к счастью, встретили бабушку с помойным ведром и роем жирных мух на ведре. Мы передали просьбу лошади и решили постоять у выгребной ямы. Яичная скорлупа высовывалась оттуда как снежные вершины. Мы вспомнили, как мама заставляла учить стихи, и Элегия, уже обтрепавшая платье и с обмякшей головой, упала в жижу и превратилась в цветок. Сразу же на него села муха.
А Марина уже ко мне бежит, прыгает, и сарафан на ней раздувается, как было всегда платье у Элегии. Полынь на солнце серебристая, и когда ее быстро раздвигаешь, кажется, что и справа и слева кто-то выпархивает, мельтеша крыльями. Желтые споры падают на волосы и в карманы. Через полынь я пробралась на лысый пятачок, где кололи и пилили дрова. Марина полынь обошла и горькие руки не облизывала.
Опилки были только старые, грязные, все слиплись Деревянные козлы оказались далеко от пенечка и на него было не залезть. Мы залезли на ржавую бочку, в которой когда-то к нам в Курпинку привозили воду, и стали совать в нее головы. Марина кричала: "Аву!", а я: "Мама!". В бочке золотилась ржавая вода и дурно пахло. Бочка была горячая, мы плевали в нее, и слюна на глазах исчезала.
Потом мы наперегонки побежали к корытам. Я первая подбежала к белому, а Марина к зеленому. К моему корыту было дольше бежать. Марина сказала: "Я маленькая, и мое корыто маленькое". В зеленом было темно, и комариные личинки исчезали быстро, а белое было светлое, и по воде бегали молнии от солнца. Мы выловили ночную бабочку, но она успела захлебнуться, и мы ее не спасли. Зато спасли трех мошек и длинненького жука. Он сразу побежал по травинке и улетел, только чуть шевельнув надкрыльями, а мошки обсыхали на подорожнике и ползали, оставляя ниточки воды. Одна улетела, а две ушли в траву.
Мы сорвали ромашки и играли ими в русалок, когда пришла бабушка с эмалированной кружкой, а в кружке на донышке были крупинки рассыпавшейся малины. Бабушка поделила и мне дала из кружки, а Марине с пальца, и сказала: "Что вы сидите как сидни. И в воде возитесь – цыпки наведете. Сходили бы в Сад по краям – може малина есть, так и поели бы". Марина стала прыгать, руками хлопать и кричать: "Малинки поедимся!". А я подумала, что из Сада к Москве ближе и машину раньше слышно.
Мы взялись за руки, как бабушка велела ходить, и с этой кружкой, соком малиновым измазанной, пошли. Мы по Дороге дошли до Липовой Аллеи и нашли сухую землянику. В Аллее был сумрак, и ветер высоко поворачивал листья, и они шумели. Там не слышно было машины, и я вскрикнула и побежала назад. Я притворилась, что испугалась, но кружку бросила, когда и Марина закричала и побежала. Мы добежали до Сосника и долго возвращались за кружкой, потому что кабаны в Аллее хрюкали еще несколько раз. Потом мы слюнили пальцы и размазывали уже засохший сок по кружке, будто она была полна малиной, и мы съели. Мы бегом отдали кружку бабушке и пошли на Нашу Яблоню. До обеда мы ползали по веткам, а сидеть казалось все неудобнее и неудобнее, и черная кора отваливалась и падала вниз, и висла у меня на футболке. И так мы и не поиграли на Яблоне.
На обед были в железных мисочках щи, и я обожглась и хотела поэтому плакать, но передумала, и решила плакать, что мамы нет. Марина положила ложку и ждала, чтобы смеяться.
– Заешь, заешь хлебушком скорей, – сказала бабушка, и у меня слеза глаз защекотала, Марина смеяться нарочно начала, а ее бабушка – полотенцем, она – плакать, и Сторож зашел, по голове себя тер от пота кепкой и сказал: "Что за шум, а драки нет?". Я застеснялась его и убежала. Посмотрела – на дороге нет машины, вытерла лицо лопухом и вернулась.
Я вернулась к ней в квартиру, и в прихожей еще не рассеялся сигаретный дым. Я крикнула: "Мам!", но ее не было.
Марина спросила меня, где я была, и я сказала: "Секрет". А она спросила опять. Я обещала, что скажу, когда пойдем куда-нибудь подальше, чтобы никто не слышал, и мы пошли к Засосниковскому Пруду, за поворот, откуда далеко видна Дорога, и как тени на горизонте – Слонское, а за Слонским – Москва.
Мимо Рябины на краю поля мы пробежали, потому что под ней зарыт солдат. И когда бежали, в ушах был холод. Мы Пруд еще не видели за ракитами и осокой, а как бычки укают – слышали. Мы сели на мостки, а ногами до воды не доставали. Казалось, что Пруд весь в голубой проволоке – это летали над ним стрекозы. Они садились на ряску и на ветки, которые плавали, и обмакивали в воду хвосты, и от этого шли бороздки. И катались на лапках водомерки. А мы будем купаться, когда мама приедет. Марина сказала:
–Ты обещала, скажи мне секретик, а то я мамке скажу, что ты врешь.
– Ну и скажи, я твою мамку не боюсь.
– А я теть Рите скажу.
– Скажи.
– И ее не боишься?
– Не боюсь.
– А я ей скажу, что ты ее не боишься, она тебе даст, и забоишься.
– Просто мне надо было вспомнить одну историю.
– Расскажи.
– Я тебе секретик сказала? Сказала.
– Расскажи, и я тебе расскажу.
И я рассказала все про Элегию, она родилась, искала маму и погибла в болоте.
– Нет такого имя.
– Есть.
– Нет.
– Я знаю, есть.
– Я у мамки спрошу.
– Твоя мамка не знает.
– Моя мамка все знает.
– Марин, теть Вера мало знает – она же деревенская.
– И теть Рита деревенская.
– Моя мама уже городская, она в институте учится и все знает.
– Вот и спроси у нее – нет имя Элегия.
– Есть. Я сама видела на мыле написано, и принцесса нарисована.
– Так то мыло! Мыло – и все. А ты думала – имя?
Мы легли на мостки и, глядя в небо, такое яркое, что глаза щипало, как будто бы нечаянно сползли и намочили ноги. Сандалии стали тяжелые и стали чавкать. Марина сказала: "Надька, нас бабка убьет!". И мы побежали к Дому, и тяжело было бежать, на Дороге пыль ноги облепила по щиколотки, и у меня соскочила сандалия на повороте у Рябины, где солдат, и я крикнула: "Марина, подожди!", чтобы не так бояться, подняла и не обула, и носок съезжал, а Марина крикнула: "Надюшка, тикай!", и я думала: "Солдат", и чтобы мама спасла.
Мы пришли в Сосник и сели на дедушкин стол, разулись и носки и сандалии положили на ту скамейку, на которой уже нельзя было сидеть акация колола спину. В столе много дорожек прогрызли короеды, и мы дорожки забивали листиками. Было так жарко, что волосы обжигали, и от яркости у Марины волосы стали синие – мне казалось. Стручки на акациях лопались, и падали скрученные острые половинки, а горошины отскакивали и было не найти. На сосне, под которой стол, дедушка сделал скворечник. Но мы не видели скворцов, а дятлов видели. Я однажды видела, а Марина нет, как один сел на крышу скворечника, лапами перебирал и встал хвостом вверх, и в скворечник заглянул.
Мы сидели, а Сторож на пасеке стал звонить железкой в ковшик, и бабушка выбежала в халате и в сетке и крикнула: "Хоронитеся, рой!", и взвизгнула, потому что ее пчела кусала. И мы испугались и побежали в Дом, а сандалии забыли, а Сторож все звонил, чтобы рой сел.
Бабушка взяла гнилушек на печке, растапливать дымарь, и убежала. А мы закрылись в комнате и прыгали на дедушкиной кровати. И рисунки на печке прыгали – это мама в прошлом году обводила наши тени, и места уже больше не было. Рой ушел в Сад, и мы одни были и кошку заперли в печку. Она там сразу легла спать, а потом бабушка догадалась, потому что кошка была в золе. Мы ее наказали, потому что она в прошлом году нас напугала – взяла на кухне из ведра кишки теленка, а они оказались длинные, и она развернула их на полу по всей кухне. Мама нам сказала: "Позовите бабушку", мы пошли и думали, что кошка бабушку съела.
После ужина мы надели колготки и ботинки, а сандалии бабушка забрала домой. Сторож вынес стул на улицу и поставил его возле лавочки под окном, в то место, где уже были следы от ножек, попробовал покачать, и стул не качался. Тогда Бабушка и Сторож сели на лавочку и на стуле стали играть в карты. А я стала просить дать нам картинки, потому что не верила, что они нужны, и все смеялись, и Марина, потому что она знала, как все карты называются, а я нет. И бабушка посадила меня на колени и говорила, какую карту класть, и давала мне держать. А Марина смотрела карты и говорила бабушке на ушко, какие у Сторожа, а Сторожу – какие у бабушки. И Сторож ей сказал найти ветку и махать от комаров. Мне уже надоело сидеть на коленях у бабушки, и я сказала, что тоже буду махать. Бабушка меня поставила, и мы пошли за ветками в Аллею, там ветер все шумел, и мы сразу с краю нашли сломанные ветки липы. Они были большие, и мы тащили их по траве, и засохшие листья цеплялись за траву и за репьи. Бабушка и Сторож смеялись, и Сторож сказал: "Целое дерево притаранили", и отломил нам веточки махать, а на пальце у него было кольцо, а под кольцо забилась земля. У Бабушки тоже было кольцо, но она его сняла и положила в сундук, а у Сторожа не снималось. Мы махали, а мамы не было, и все темнело, и желтые карты становились все белее, и было уже и так холодно, и от веток. Тогда бабушка сказала, что уже в глазах двоится, и пошли в Дом. И бабушка принесла в спальню ведро, чтобы мы уже на улицу ни за чем не ходили. Я раздевалась и думала: "Сейчас лягу, поплачу, а с утра пойду на Дорогу ждать". А утром я забыла ждать.
В комнате на столе лежали деньги и записка: "Я знаю, что ты заедешь. Спасибо! Закрой на два замка, я буду не скоро." Я закрыла на два замка и ушла.
Мама приезжала и привозила подарки – все мне и Марине одинаковое, новое, с чужим запахом Москвы и магазинов.
То, что привозила мама, Марина и бабушка называли "гостинчиками".
Маму привозил брат, дядя Василий, он кидал Марину под потолок, а меня мама не давала, и катал нас в кабине КАМАЗа, где было грубо и уютно, и Марина сигналила, а теленок в Соснике трубил в ответ.
Мама привозила косметику, чемодан пропахшей духами одежды, мольберт и краски. По утрам мы просыпались от нежных и едких запахов и видели маму за столом, потому что дверная занавеска была уже отдернута. Мамино лицо светилось от не успевшего впитаться крема, и зеркало в ее руках тоже светилось. Мама писала акварелью пейзажи и каждый палец вытирала платком. Она развешивала пейзажи по стенам, и на листах ватмана видны были подтеки. Мамин приезд означал: скоро она увезет меня в Москву.
Она водила нас гулять далеко. Мама клала в корзину складной нож, фляжку, завернутые в газету хлеб и вкрутую сваренные яйца и крупную как бисер соль в спичечном коробке. Мы звали Тузика и шли в Сурковский лог. Мы долго шли по темному лесу, хныкали, то и дело снимали паутинки с лица, мама обирала с нас колючие липучки и репьи. Мы садились на все склизкие трухлявые бревна и просили есть и пить.
Но наконец лес светлел – берез становилось все больше, мы шли по истлевшим веткам, и они как мел крошились под нашими ногами. Оказывалось, что мы на горе, и чтобы не бежать, приходилось хвататься за мягко мерцающие стволы.
Ветер трепал на березах тонкую зашелушившуюся кожицу, которая легко сдирается, и в воздухе стояло плескание крыльев тончайших.
Желанно и неожиданно расступались березы, и мы видели Лог. Это была зеленая ладонь – от пяти холмов уходили в леса и совхозные сады пять дорог, как пять пальцев, три ручья линиями жизни, ума и сердца истекали из одного родника, скрытого в заболоченной ложбине. Пастух гнал стадо по линии судьбы, и мы видели, как медовые коровы покачиваются на тонких ногах.
Мы сбегали в Лог как бы с запястья, и мама сходила следом, трогая березы и качая корзинкой. То тенью было покрыто ее лицо, то, будто тень уносил ветер, светом невозможным сияло, и меркли березы.
Когда мы спускались в Лог, оказывалось, что стадо далеко, а сверху виделось, что рядом, и едва слышались коровьи мыки как стоны и хлопанье кнута. Мы шли к роднику по линии жизни. Вода текла прямо по траве, и травинки извивались в ней как живые, ползли на месте, всхлипывали под ногой и приподнимались, уничтожая след. Тузик бежал по ручью, опустив в него язык, и язык плыл по траве. Мама раздвигала острую осоку, и под вымытыми из земли корнями лозины, меж двух камней мы видели глинистое донце, покрытое серой дрожащей водой. Рыжий и крупный как труха песок возле родника был изрыт разными следами – мама показывала нам следы лисы и кабана. Древесный сор – веточки, частицы коры и отжившие листья падали на родник и, повращавшись в нем, выплывали в устье одного из ручьев; задерживались там и бились, зацепившись на порогах, образованных корнями, и тихо отходили, и уходили по масляной траве, по мягкой воде.
Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло – и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго, и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц и, как тряпочку, уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий как масленок нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина, и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.
На одном холме росли "корольки". Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие – на три укуса. Марина сказала: "Эти яблочки колдовские. Кто съест – станет царицей. А царица – это самая красивая во всем, во всем... на всей земле самая". И мы ели, ели яблочки, и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек сверкал в ельнике, как будто там прыгал большой серебряный кузнечик.
Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню "Широка страна моя родная...", а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали, что он кричит.
Однажды мама увела меня так далеко, что ножки болели, когда я иду, я садилась и не болели, шла – и болели, и я садилась. И мама со мной сидела, и муравьи ходили, а мы смотрели, а у муравьев дом, они сделали и травинки торчат. А потом я сказала: "Мама, возьми меня на ручки", и мама взяла и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом я отвернулась, а когда глянула – вместо дороги стала Белая Земля. И в ней камешки белые, а далеко – домики. И домики еще были, но стала тень, а Белой Земли не стало – опять только дорога.
Мама смутно помнила, что было такое – каким-то летом ходила она со мной к "Победе", но что было у меня там видение Белой Земли – не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.
Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.
Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела, свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.
Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.
Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем теперь знакомое и всегда чужое, – и это было – тоска.
ОКАЛЕЛИПСЫ
Был еще жив наш первый сторож дядя Ваня Любов, и я с ним и с бабушкой сидела возле Дома.
Солнце заходило, сосны стали телесного цвета, и мне казалось, что они похожи на четыре пальца, показывающие мой возраст. Выпуклый портрет на дедушкином памятнике отражал низкие лучи, пронзившие Старый Сад.
В большом мятом тазу бабушка чистила грибы, и, мокрые, они скользили в ее руках и ворочались, и острый нож крошил их и рассекал, и обрубки плавали в тазу.
– Лето дождливое, грибы зачервели, – сказала бабушка.
Дядя Ваня плюнул: – Все становится хреново.
Он курил папироску, и когда затягивался, его щеки в белой щетине глубоко западали.
– Глянь, что есть, – бабушка показала дяде Ване серый гриб, весь трухлявый.
Дядя Ваня молча кивнул.
– Ба, покажи мне!
– Смотри, – бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.
– Кто же у вас такие грибы берет?
– Девочки наши, припевочки, цопают, не глядя.
Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:
– Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы старики уберемся, никакой не будет жизни...
– Не говори...
Сад потемнел и придвинулся, дедушкину могилу скрыла тень.
– Как жила я молодая... Вот была у нас жизнь, – сказала бабушка и разломила свинушку. – Бегала я как птичка... Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много... Это мы потом обедняли, когда раскулачивать стали, войны пошли... Девка я была бедовая – поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки – она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я – цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего – сала, и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою, и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где разложим – и пир у нас. Есть ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.