Текст книги "Паралипоменон"
Автор книги: Надежда Горлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Гриша ножницами стриг Конька, собирая серые волосы в щепотки.
Мы вошли, и Конек замычал, замахал на нас желтой рукой с черными гранеными ногтями.
Выйдите, девчонки, он стесняется, – сказал Гриша.
Мы вернулись в темный тамбур и держались за руки. Снег слабо светился в маленьком окошке, ничего не освещая, только две тусклые блестки отражались в глазах Зухры.
"Сейчас скажу, что заболела голова, и уйду. Буду бросать снег в его окно".
Кто-то прошел у окошечка и открыл дверь.
Юсуф! – позвала Зухра.
Что ты здесь?
Там Конек стригется, нас Гришка не пустил.
Пусть не фигеет.
Невидимый Юсуф ногой толкнул дверь в комнату, и электрический свет бросился к нам, вылепив Юсуфа оранжевым, в валенках и синтепоновой куртке в снегу. Гриша дул на Конька, словно хотел остудить его со всех сторон.
Мы ушли все вместе, и Конек уже спал, один, в темноте. В доме у него не было ни капли воды, и я знала, что когда он проснется на рассвете и жажда будет мучить его, он выйдет на крыльцо и будет есть снег, как манну.
Молча прощались друг с другом, пожимая руки – сначала Ваньке Толстому, потом Сене. Я попросила Юсуфа проводить меня. Он остановился со мной у калитки и пожал руку Грише.
Гриша уходил и орал слова, смысл которых сводился к пожеланию всем спящим плодиться и размножаться. Просыпались и лаяли собаки. Мы с Юсуфом смотрели вслед Грише, и Юсуф улыбался, морща родинку в ямке у губы. Я спросила его, помнит ли он, когда мы познакомились.
Нет, не помню.
Я сказала, что летом.
Вы приехали сюда той зимой.
Два года назад.
Я сказала: – Тогда я тебя любила.
Юсуф опустил голову и стал валенком расчищать площадку в снегу.
А сейчас?
Я сказала, что не знаю.
А как ты хочешь?
Мне все равно.
И сейчас.
А Марина не любила.
Я сказала: – И сейчас.
Меня в Чаплыгине многие любят.
А меня в Москве.
У тебя есть часы?
Без десяти три.
Юсуф разровнял площадку, и она блестела ярче, чем рыхлый снег вокруг, блестела как чистый лист бумаги.
Юсуф сказал: – Ну что, по домам, что ли?
Да, по домам.
Может, увидимся завтра. Ты с каким поедешь?
Меня дядя Василий повезет, или с третьим.
А я со вторым.
Он подал мне руку, сухую, не горячую, мягкую, как хлеб, и пошел в обход, как я ходила от Лены.
Я решила смотреть, как он идет, пока он не свернет к школе, и он сказал мне, громко, не оборачиваясь:
Я писем уже два года не пишу, времени нет, но, может, напишу, если время будет.
Оттого, что он соврал, отрекся от письма, вложенного в "Одиссею", или даже забыл о нем, мне стало хорошо.
Я ложилась спать, думая, что он почувствовал, что я не ушла и смотрю на него, и в то же время зная, что он просто не слышал, как скрипит снег у меня под ногами и как я стучу калиткой.
–6
Мы встретились на следующий день на автобусной остановке.
Я "со вторым" ездила в "Инициатор" – крестная передавала мне мясо.
В "Инициаторе" автобус разворачивался и снова через наш поселок уходил в Лебедянь. Юсуф пересаживался в Лебедяни.
Он пришел на остановку заранее, присоединившись к бабкам, которые были на остановке уже тогда, когда шофер в Лебедяни только садился в свою кабину.
Мы поздоровались и встали у противоположных стенок жестяной остановки. Ветер бухал по крыше и вдувал снег в просветы над не доходящими до верха стенками. Снежная труха сыпалась то на меня, то на Юсуфа.
Одна бабка пела: " Тритатушки-три-та-та, тритатушки-три-та-ту!", а две другие притопывали, спасаясь от мороза. Все они были в козьих платках. Они звали и нас "поплясать", но мы отказались, стесняясь друг друга.
"Тритатушки-три-та-та" звучало как молитва, я позволила себе не противиться и повторяла эти слова вместе с неустанной молельщицей, зная, что и Юсуф повторяет.
Юсуф не поехал в "Инициатор", и я думала, что вернусь в поселок этим же рейсом и еще раз увижу Юсуфа, когда он будет садиться, а я выйду, и специально, чтобы это сбылось, не посмотрела в окно.
Но крестная выманила меня из автобуса, завела в свой дом, потому что ее муж еще не дорубил кур, и напоила тем же самодельным вином, что было вчера у Конька.
Я спросила, не у нее ли Сенька Казаков брал вчера "брагу", и она ответила: "Да, у меня, моя бражка в округе знается".
В доме у крестной было душно, как в бане, и глаза ломило от пестроты горбатых дорожек и ковров с ткаными цветами, похожими на пироги.
ПАУЧЬЕ СЕРДЦЕ
–1
Дядя Василий провожал меня на машине Инженера. Я сидела в темном фургоне с лязгающими дверцами.
Была сильная пурга, по фургону гулял ветер и шевелил мои волосы, выбившиеся из-под накинутого на голову шарфа. Снег, залетающий в зарешеченные окна, не таял, и как крупа перекатывался по досчатому полу.
У Шовского машина остановилась. Дядя Василий запустил в фургон парня. Крупные кудри черными кольцами торчали у него из-под собачьей шапки. Я подумала, не цыган ли он.
Парень называл меня "молодая" и предлагал "согреть". Мне было неловко с ним, я хотела скорее приехать, и ничего не отвечала. От прилива крови мне действительно стало теплее.
Как звать-то тебя, молодая? Меня Андрюхой, а тебя как? – спрашивал парень, и я начинала его ненавидеть за пошлую, как мне казалось, стилизацию диалектной речи.
Когда парень сказал: – Нрависси ты мне, молодая, – делая ударение на "сси", – давай вертаться, – я спросила, всегда ли он так разговаривает.
Как?
Туды-сюды.
Парень сказал: – Не серчай, красавица. Мы люди неученые. Как звать-то тебя?
Я не ответила.
Парень ехал на вокзал провожать отца.
Мы остановились почти у самых перронов, дядя открыл дверцы, и я подавала ему сумки. Парень тоже подавал. Он поднимал каждую одним пальцем, кряхтел и корчился, притворяясь, что ему очень тяжело.
Ну как, познакомились? – спросил дядя.
Я ответила, что нет.
Что ж ты, Андрюх! Это Надюшка, племянница моя.
Мое почтение, – сказал парень и согнулся, протянув мне руку. Я помедлила и подала ему ладонь в перчатке. Он сжал ее, не отпуская, выпрыгнул из фургона и поставил меня на землю.
Пойдите на вокзал, погрейтесь, – сказал дядя, закуривая.
Я с отчаяньем посмотрела в его безмятежное лицо с чертами моей матери. Мне было шестнадцать лет. Чужой, неприятный человек не отпускал мою руку, и мой дядя не замечал этого, а я из гордости не хотела признаться в своей беспомощности. И я пошла за чужим человеком в темноту, туда, куда он повел меня.
Отпусти.
Нет, Надюш, не отпущу. Буду держать тебя до самой смерти.
Я не говорю дяде Василию только потому, что мне тебя жалко.
Дядяня твой уже далеко. Теперь ты к нему и не воротишься.
У меня рука затекла.
Мы стояли на задворках автовокзала, острые деревья закрывали светлые окна зала ожидания, и никого не было кругом, в холоде и мраке.
Андрей поймал мою левую руку и отпустил правую.
Так и будем стоять и молчать? Ну, постоим. Поезд прийдеть и уйдеть , а мы постоим – и назад, с дядяней твоим.
Я разглядывала его жесткое правильное лицо.
Надюш, пойдем до вокзала сходим, папку мово поищем. Пойдем, а то на руках потащу.
Зал ожидания был пуст. В одном из деревянных кресел дремал пьяный старик, у его ног лежал рюкзак, упавший с другого кресла.
Папаня, – позвал Андрей, и старик заморгал и зашевелился в кресле.
Ты рюкзак-то одень, и иди к путям-то, в середке там постои, вагон у тебя четырнадцатый, билет-то вот он у тебя, – Андрей опустил пальцы в нагрудный карман отцовской куртки, и там хрустнул билет. Он одной рукой помог отцу надеть рюкзак и подтолкнул его к выходу. Старик пошел, покачиваясь, не оглядываясь.
Ну что молчишь-то? Давай, рассказывай, Надюш.
Я молчала и разглядывала сине-серые глаза Андрея, с черными точками на роговице, в черных кудрявых ресницах.
Что, не поет птица в клетке? Толково. А если пущу – побежишь? Надюш, я серьезно – давай вертаться. Чего так мало побыла у дядьки? Я знаю, когда он тебя встречал – на этой же колымаге.
Объявили мой поезд.
Не молчи, Надюш, а то я щас заплачу, – и парень, паясничая, сделал вид, что плачет. – Давай схоронимся, дядяня поищет, не найдет, а потом обратно поедем, – и он потянул меня, и я знала, куда – в тот тупиковый коридорчик, где раковина, из которой я так люблю пить... Я ухватилась за кресло.
Пусти, а то щас понесу.
Объявили посадку.
Глазам стало горячо, парень заметил, что у меня заблестел взгляд, и отпустил, и я, хлопая полами шубы, побежала к поезду.
Андрей побежал к отцу.
Я помахала рукой дяде Василию. Он стоял на коврике света, постеленном под окном поезда. Вокруг меня был мир и покой. И снова я увидела Андрея. Он вошел в вагон с отцом и прошел через поезд. Теперь он остановился рядом со мной и стал махать моему дяде и строить рожи. Дядя, залитый густым оранжевым светом, смеялся и что-то показывал руками. Я хотела зайти в свое купе, но Андрей, вытянув руку, загородил мне дорогу.
Надюш, скажи адресок-то, птичка, я тебе письмецо напишу. Хорошо напишу-то.
Я молчала.
Андрей загораживал проход. За его спиной кричали, рука проводницы рвала его плечо.
Адрес – и ухожу.
Я молчала.
Андрей посторонился, тележки затарахтели по вагону, и проводница в фосфоресцирующем подкожном жиру потребовала у Андрея билет.
У отца, в другом вагоне, в четырнадцатом.
Точно едешь?
Точно!
Проводница повернулась медленно, по-рыбьи, и пошла к дверям, чтобы как плавник выставить свой флажок.
Надюш, адрес!
Он терпел поражение. У него задвигался кадык. Улыбаясь, я смотрела, как зверь пытается бежать из клетки, в которую сам же и ворвался – Андрей хотел открыть окно, запертое на зиму, и потратил на это слишком много времени. Проводница уже прогремела подножкой, поднимая ее, поезд дернулся и поплыл, увозя дрогнувшего моего раба. Когда он, загнанный, бросился наконец к дверям, платформа кончилась, и ночной снег искрами закишел на насыпях. Я услышала лязганье и громыхание, напомнившее мне фургон Инженера, и испуганный голос проводницы:
Выходишь, что ли? Вот шебутной парень! – видимо, она помогла ему бороться с подножкой. Потом вскрикнула: – Убился!
Я зашла в свое купе, где уже кто-то спал, и какие-то рукава и штанины свешивались с верхних полок, как корабельные канаты.
Он не "убился" тогда, только ушибся и потерял шапку.
–2
Мы встретились летом, через полгода, когда Юсуф был в армии. Андрей не забыл меня.
Чаще всего я вспоминаю ту ночь, в которую мы ездили на кладбище.
Светляки летели нам прямо в фары. В кабине КАМАЗа было темно, и я еле различала спокойный профиль Андрея, его глаз, выпуклый, с жемчужным белком. Приближалась полночь.
Высокая мокрая трава скрывала основания крестов и оград, выкрашенных серебрянкой, отчего казалось, что они висят в воздухе.
– Пойдем, могилки родные тебе покажу, – сказал Андрей.
Мы пошли в заросли боярышника и еще каких-то кустов, цепляясь за ржавые пики оград и натыкаясь на невидимые в темноте ветки. Я по колено промочила ноги в траве. Мы остановились у неприметной могилы со стершейся надписью на табличке.
– Вот это дядя мой, – говорил Андрей, – он от рака помер. Хороший был мужик, ему в горло трубку вставили. Нажимает на трубку и говорит так... А это бабка моя, прабабка... Я ее не помню. Наденька! Мне мать велела между их ее похоронить!
Он обнял меня за плечо так, словно это горе уже случилось, и для нас оно общее, и он хочет поддержать меня в этом горе.
– Днем все некогда, – говорил Андрей, раздвигая ветки, – так хоть ночью навестить их.
Снова мы остановились у неприметной могилы.
– А вот крестный мой, он, когда помирал, завещал нам: "Не люблю, -говорит, – когда земля по крышке стучит... Вы сделайте подкоп, и туда гроб подсуньте". Мы с отцом подкоп сделали, а осень была, дождик... Утром пришли, а подкоп обвалился весь, пришлось по-обыкновенному все... Он, наверно, серчает на нас там – могила-то на могилу не похожа...
– Ты всех здесь знаешь, – я имела в виду кладбище.
– Будешь жить в Шовском, я тебя со всеми познакомлю.
"Будешь жить в Шовском"...
Сначала мы ехали к собору, и он так быстро рос черной непреступной стеной, словно тоже двигался в темноте нам на встречу. Но потом мы свернули с дороги и поехали по пустырю. Машину качало, она подпрыгивала на колдобинах. В стенки кабины ударялись комья земли.
– Зачем мы сюда поехали?
– Срезаем крюк.
Мы долго "срезали". И мотор заглох. Далеко впереди горел фонарь, наверное, на шовской ферме. Белый пульсирующий свет казался мне зеленоватым оттого, что я долго на него смотрела. Я знала, что на ферме собаки, и даже собаки не лаяли.
Андрей щекой оперся на руль.
– Не можем ехать. Надо ждать.
– Долго?
– До утра.
– В три я должна быть дома.
– Никак нельзя, Надюш.
Я внимательно вглядывалась в его темное лицо и не знала, верить ли мне в то, что нельзя ехать, или нет.
– Пойду, пожалуй.
– Надюш! Оставайся со мной в Шовском.
– Да что ты.
– Ты не огорчай меня сегодня, Надюш, я сегодня огорченный – намолотил меньше всех. Ты мне щас ничего не говори – посиди со мной часик, так-то просто, а я полежу, мне уж через два часа на работу вставать, хоть для вида рядом с тобой посплю.
Андрей через голову снял рубаху. Он уснул мгновенно, и ребра в сморщенных шрамах раздувались как жабры, и синхронно разводила крыльями карамора со складными ногами, шагавшая раньше по боковому стеклу, а потом зашедшая в приоткрытое ветровое...
Я размазала карамору кулаком и заметила, что наконец-то светает. На экране лобового стекла поворачивалась под утренним ветром полынь, зашевелились воробьи, которые, оказывается, в ней были, и один вспрыгнул откуда-то и, ухватившись правой лапой за один куст, а левой – за другой, закачался с закрытыми глазами. Столб у фермы я теперь видела ясно, а фонарь померк.
За нашим кузовом взошло солнце.
Краски прорвались из-за серой предутренней пелены и стали распределяться в мире – голубое из дебрей пустыря туманом поднималось в небо, розоватое напротив же опускалось, окрашивая исподнее листьев полыни. Воробьи зашумели, обчирикивая нас со всех сторон.
В пять утра мы прошли по моей улице, и у каждого дома скрипела калитка в саду, сами же хозяйки, вставшие доить, оставались невидимыми.
Андрей дошел со мной до двери и остановился на пороге. Я сказала: -Спокойной ночи.
– Доброе утро!
– Ну, доброе утро.
– Спокойной ночи.
За окном кухни громыхнуло.
– Иди отсюда, вон тетя Вера в окно смотрит.
– Если что – вали все на меня, – я отбрухаюсь...
. -3
Зимой Андрей приезжал ко мне в Москву. Он заметил, что я стесняюсь его перед знакомыми, и уехал, не простившись. Я думала, что это конец, но ошиблась.
Я ждала Зухру, чтобы идти на поляну. Лавка была холодной и склизкой на ощупь. У соседей вода глухо капала в бочку и переливалась через край. Мокрая стенка бочки блестела, как обледенелая. Андрей приехал на КАМАЗе и тяжело выпрыгнул из кабины.
– Птичка, рыбка, лапочка, здравствуй...
Я отвернулась.
– Дай хоть посмотрю на тебя...
Андрей зажег спичку и протянул руку к моему лицу. Огонь горел в его руке как в подсвечнике, слегка согревая мне лицо, но по спине моей и по ногам полз холод. Когда спичка прогорела, Андрей сказал:
– Как я зимой от тебя уехал, с тех пор и запил. И пью и пью и пью даже до сих пор. И сегодня пил. Обиделся я на тебя, Надюш, зимой.
– А я думала, что ты все понял.
– Запала ты мне в сердце, и никогда оттуда не выскочишь. Не выковырнуть тебя оттуда.... Как я твой дом, Надюш, искал в Москве.... Вышел из метро и не в ту сторону пошел. Ушел от тебя аж до самого вокзала – и назад пошел. А как познакомились мы с тобой.... Каким числом это было? Щас, щас... чтоб не бегать, у Василя не спрашивать.... Не одна ты записульки пишешь – я в них нырнул, когда у тебя был. Не обижаешься на меня?
Я сдержала бешенство: – Нет, я сама люблю читать чужие дневники.
– Вот поехали ко мне – ни за что не найдешь. А лежит на виду, никто и не знает – даже мать не знает. Знаешь, как сделал? Из "Роман-газеты" листы вытащил – и бумагу вставил. Уже три такие лежат.
– Ладно, я пойду домой.
– Эх, Надюшка, птичка-рыбка-лапочка.... А то оставалась бы ты у нас. Ребятишек бы родили – первого, второго, третьего, шестого, так бы и пошло, и пошло... Коровок бы развели, бычков, поросяточек, птичек и так по порядку...
Я встала и пошла к калитке. Андрей взял в машине бутылку водки и догнал меня.
– Надюш, ну выпей-то со мной...
Я отказалась. Андрей отпил из горлышка и дошел со мной до двери.
– Я тебя увижу завтра?
– Нет.
– Мы завтра с отцом в Курпинку едем, за черноплодкой. Поедешь с нами так-то?
От ревности душа моя затряслась. Еще только раз было со мной такое немного позже и много сильнее. Будто вилами поддели этот бестелесный нерв и потянули, пытаясь исторгнуть.
Я крикнула: – Нет!
– Надюш, я не понял, почему...
– Я. Слишком люблю это место. Ты не понимаешь, у людей бывает что-то святое! Я могу пойти туда только с теми, кого люблю...
– Например?
– С Юсуфом Аслановым.
– Я понял. Прости, Надюш, останемся друзьями.
Пошатываясь, Андрей пошел к калитке. Мне показалось, что светлое пятно остановилось у забора, и я закрыла дверь.
–4
Мать Андрея прислала мне его дневники. Она не оставила их, потому что они напоминали обо мне.
Марина в подробном письме передала мне все, что касалось той ночи.
Андрей допил водку и поехал в Шовское. Он едва не сбил Юсуфа в дембельских аксельбантах, а в Шовском поломал забор и свалил два креста на кладбище перед тем, как въехать в пруд и забуксовать. Он вылез из машины и упал в воду.
Когда-то мы нашли с ним паутину, густую, и всю в каплях. В ней можно было отразиться, как в разбитом зеркале.
– Пауки, – сказал Андрей, – нить тянут из сердца. Толково.
– Нет, у паука есть такие специальные железы...
– Ц-ц-ц... Тише.... Еще прочитаешь про нитку-то сердечную... Попанется еще книжка...
"Какой вздор", – подумала я.
Когда я собирала чемодан, бабушка сказала мне:
– Люди, знаешь, какие! До смерти не простят. Пойдешь на похороны, скажут: "Виновата". Не пойдешь – скажут: "Нарочно сгубила". Уезжай-ка ты, девка, отсюда. Тебе что, а нам тут жить.... У Бурьяновых родни много.
– Да я и так уезжаю.
– Не, ты, девка, уезжай. Так что... уезжай!
Бабушка махнула рукой так, будто захлопнула передо мной какую-то невидимую дверь и прищемила нить, вытянувшуюся из моего сердца.
Эта нить все сильнее натягивается с каждым годом, с каждой сотней километров, и скорее вырвет мне сердце, чем оборвется сама.
ЗАПУСТЕНИЕ
"Отцова сосна упала"... Я уже не знала, приснились мне эти слова, или их действительно сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом, и уныние мое росло.
А это было в библиотеке: слово "хлеб" притянуло другие два "молоко" и "мед", и, "как ветхие кости ослицы встают" и собираются, так Дом вдруг поднялся, собрался во мне из развалин. Но сначала я оказалась в Доме, на кухне, то есть Дом начал создаваться изнутри, а потом уже воздвиглись стены. Он существовал, пока я хранила его в себе, и надо было жить хранилищем этого мира, но мне не хватило своеволия, чтобы оставить все другое, и я отпустила Дом в себя, во мрак, и не знаю, живет ли он там, невидимый, или разрушился, раз я не держу его.
Я не была там три года.
Я решила во что бы то ни стало выехать сегодня, и пришлось отправиться на автобусах, с пересадкой в Данкове.
Осенние луга тусклой жесткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, черная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, – все было прекрасно, но душа моя отворачивалась – все это не было моим, и не хотелось смотреть.
Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, как будто жемчужная звезда вошла в мои легкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и "межи мои прошли по прекрасным местам".
Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.
Глубокой ночью я была в Данкове.
До самого рассвета я просидела на автовокзале.
Иногда я выходила на улицу и оказывалась как будто в облаке морось покрывала мою одежду, и я чувствовала, как холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.
К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман, и странность происходящего, и странное ощущение болезни убаюкивали меня, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.
На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз – вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.
Вениамин был обезображен – ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.
Потом Шура звонила домой из автомата – в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.
Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой – мое одиночество не должно было нарушиться, – но и на попутке не поехала – дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.
Температура держалась, сил становилось все меньше, я на такси доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой – разрывающейся и срастающейся тотчас – и я так и не увидела Дон – только что-то тяжелое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.
На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.
Я встала напротив, под козырек кооперативной лавки. Меня знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее Катю, бабушкину сестру.
Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя...
Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.
Некуда было деться – я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.
Звякнул колокольчик, вышла девушка. Она была испугана.
–Что вы хотите?
– Посмотреть музей.
–А у нас за деньги.
– Я заплачу.
Не помню – три зала было в этом музее, или четыре. Девушка ушла, и никто не смотрел за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни – что все это было для меня?
Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала сундуки и кованую церковную дверь, скрывающую стену.
На вокзал я вернулась как в тумане. Не уехала я и со вторым рейсом – в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.
Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его, и не помнила, чего жду.
Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят свой "сверток", пересаживались, перетаскивая свои мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрикса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса иногда я слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.
Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, что эта тишина предвещает что-то, и вспомнила что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.
Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.
Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.
Я прошла через все село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.
У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.
Холодало, и у меня на глазах дорожная грязь стекленела.
Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов – словно мой Дом разрушился, и мерзость запустения как зараза пошла дальше.
Я вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом – Рождество Христово. Фреска была размыта в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах готических окон, готовясь к ночи.
У Ильинского пруда я спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.
Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.
Пока я шла по селу, я прошла ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.
Ночевала я на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.
Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался – выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы объели и шторки на окнах, распотрошили матрасы.
Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.
Я легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса – ничего больше не было видно на иконе – она выцвела, вымылась и была бела как снег.
Ночью ходили крысы. Они прыгали на мою кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали мое пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.
Ночью я еще была больна, но утром я проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода – болезнь утекла, ее унес ручей.
Пока я шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся, и только холодил мои промокшие ботинки...
Сосна, верхушка которой едва торчала из ямы, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.
Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.
Я и не думала увидеть Дом сразу от поворота – лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже – только остовы стен... Но то, что я увидела, поразило и иссушило мое сердце. Я легла на дороге и, чтобы не умереть, уснула.
Но ведь это же было со мной, было у меня – мы сидели в темноте, с керосиновой лампой, мама и бабушка играли в карты, а нам с Мариной было так интересно смотреть на небо, полное звезд, как будто бы это было видение. Мы напрягали зрение, у нас рябило в глазах, и мы видели миллиарды звезд и галактик, которые никто другой не видел.
Это было – и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жесткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит? Или это и в самом деле было видение, видение наяву, которое я должна воплотить, открыть страждущему миру, чтобы его жажда была утолена моей жаждой, неутолимой в этом мире?
Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище были вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор был оставлен на краю котлована, строительные блоки и арматура лежали на вытоптанном моем дворе.
Ограда дедушкиной могилы упала – видно, экскаватор или КАМАЗ задел ее. Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.
Я пошла в Дом, и крапива не пускала меня. Даже сухая крапива жжется, а в Доме пахло свежей. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу – рабочие устроили в кладовке отхожее место.
Я пошла в Аллею и обнаружила, что шалаш, построенный Юсуфом, все еще стоит – черный скелет шалаша, и почерневший венок, сплетенный Мариной для Юсуфа, лежит у входа в Аллею.
Уже и буква "Н" на дереве стала затягиваться мхом...
Я села в сухую землянику, и вспомнила о пище – сколько я не ела? Больше суток. Я достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб – и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплевывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью начинался печеночный приступ.
Скорчившись, я лежала в земляничных листьях, в запахе прелой земляники, плевалась и стонала – боль приходила и уходила как при родовых схватках.
Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета прелой травы.
Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костер. Здесь всегда были черные, прокопченные кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.
Мы рано их рвали – и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.
Мы с Мариной опускали в костер сухие звонкие палочки с отсохшей корой, гладкие, белые как курятина. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце палочки, шли в темную глубину вечерней Аллеи.