Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Надежда Лохвицкая
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Все словно изнемогало – и эти пышные купы, и свет невидимый, и воздух недвижный, все переполнено было какой-то чрезмерностью могучей и неодолимой и не познаваемой, для которой нет органа в чувствах и слова на языке человеческом.
Тихая и все же слишком нежданно громкая трель в воздухе заставила ее вздрогнуть. Крупная, мелкая, неведомо откуда лилась, сыпалась, отскакивала серебряными горошинками... Оборвалась...
– Соловей?
И еще тише и напряженнее стало после этого «их» голоса.
Да «они» были все вместе, все заодно. Только маленькое человеческое существо, восхищенное до ужаса, было совсем чужое. Все «они» что-то знали. Это маленькое человеческее существо только думало.
– Июнь, – вспомпилась книга тайн несказанных... – Июнь...
И в тоске металась маленькая душа.
– Господи! Господи! Страшно на свете Твоем. Как же быть мне? И что оно, это, все это?
И все искала слов, и все думала, что слова решат и успокоят.
Охватила руками худенькие плечи свои, словно не сама, словно хотела спасти, сохранить вверенное ей хрупкое тельце, и увести из хаоса охлынувших его звериных и божеских тайн.
И, опустив голову, сказала в покорном отчаянии те единственные слова, которые единственны для всех душ и великих и малых, и слепых и мудрых...
– Господи, – сказала, – Имя Твое да святится... И да будет воля Твоя...
Где-то в тылуПрежде чем начать военные действия, мальчишки загнали толстую Бубу в переднюю и заперли за ней дверь на ключ.
Буба ревела с визгом. Поревет и прислушается – дошел ли ее рев до мамы. Но мама сидела у себя тихо и на Бубин рев не отзывалась.
Прошла через переднюю бонна и сказала с укором:
– Ай, как стыдно! Такая большая девочка и плачет.
– Отстань, пожалуйста, – сердито оборвала ее Буба. – Я не тебе плачу, а маме плачу.
Как говорится – капля камень продолбит. В конце концов, мама показалась в дверях передней.
– Что случилось? – спросила она и заморгала глазами. – От твоего визга опять у меня мигрень начнется. Чего ты плачешь?
– Ма-альчики не хотят со мной играть. Бу-у-у!
Мама дернула дверь за ручку.
– Заперта? Сейчас же открыть! Как вы смеете запираться? Слышите?
Дверь открылась.
Два мрачных типа, восьми и пяти лет, оба курносые, оба хохлатые, молча сопели носами.
– Отчего вы не хотите с Бубой играть? Как вам не стыдно обижать сестру?
– У нас война, – сказал старший тип. – Женщин на войну не пускают.
– Не пускают, – басом повторил младший.
– Ну, что за пустяки, – урезонивала мама, – играйте, будто она генерал. Ведь это не настоящая война, это – игра, область фантазии. Боже мой, как вы мне надоели!
Старший тип посмотрел на Бубу исподлобья.
– Какой же она генерал? Она в юбке и все время ревет.
– А шотландцы ведь ходят же в юбках?
– Так они не ревут.
– А ты почем знаешь?
Старший тип растерялся.
– Иди лучше рыбий жир принимать, – позвала мама. – Слышишь, Котька! А то опять увильнешь.
Котька замотал головой.
– Ни-ни за что! Я за прежнюю цену не согласен.
Котька не любил рыбьего жира. За каждый прием ему полагалось по десять сантимов. Котька был жадный, у него была копилка, он часто тряс ее и слушал, как брякают его капиталы. Он и не подозревал, что его старший брат, гордый лицеист, давно приспособился выковыривать через щелку копилки маминой пилочкой для ногтей кое-какую поживу. Но работа эта была опасная и трудная, кропотливая, и не часто можно было подрабатывать таким путем на незаконную сюсетку.
Котька этого жульничества не подозревал. Он на это не способен был. Он просто был честный коммерсант, своего не упускал и вел с мамой открытую торговлю. За ложку рыбьего жира брал по десять сантимов. За то, чтобы позволить вымыть себе уши, требовал пять сантимов, вычистить ногти – десять, из расчета по сантиму за палец; выкупаться с мылом – драл нечеловеческую цену: двадцать сантимов, причем оставлял за собой право визжать, когда ему мылили голову, и пена попадала в глаза. За последнее время его коммерческий гений так развился, что он требовал еще десять сантимов за то, что он вылезет из ванны, а не то, так и будет сидеть и стынуть, ослабеет, простудится и умрет.
– Ага! Не хотите, чтобы умер? Ну, так гоните десять сантимов и никаких.
Раз даже, когда ему захотелось купить карандаш с колпачком, он додумался о кредите и решил забрать вперед за две ванны и за отдельные уши, которые моются утром без ванны. Но дело как-то не вышло: маме это не понравилось.
Тогда он и решил отыграться на рыбьем жире, который, всем известно, страшная гадость, и есть даже такие, которые совсем его не могут в рот взять. Один мальчик рассказывал, что он как глотнет ложку, так этот жир у него сейчас вылезет через нос, через уши и через глаза, и что от этого можно даже ослепнуть. Подумайте только – такой риск, и все за десять сантимов.
– За прежнюю цену не согласен, – твердо повторил Котька. – Жизнь так вздорожала, невозможно принимать рыбий жир за десять сантимов. Не хочу! Ищите себе другого дурака ваш жир пить, а я не согласен.
– Ты с ума сошел! – ужасалась мама. – Как ты отвечаешь? Что это за тон?
– Ну, кого хочешь спроси, – не сдавался Котька, – это невозможно, за такую цену.
– Ну, вот подожди, придет папа, он тебе сам даст. Увидишь, будет ли он с тобой долго рассуждать.
Эта перспектива не особенно Котьке понравилась. Папа был нечто вроде древнего тарана, который подвозили к крепости, долго не желавшей сдаваться. Таран бил по воротам крепости, а папа шел в спальню и вынимал из комода резиновый пояс, который он носил на пляже, и свистел этим поясом по воздуху – жжи-г! жжи-г!
Крепость, обыкновенно, сдавалась прежде, чем таран пускался в ход.
Но в данном случае много значило оттянуть время. Еще придет ли папа к обеду. А может быть, приведет с собой кого-нибудь чужого. А может быть, будет чем-нибудь занят или расстроен и скажет маме:
– Боже мой! Неужели даже пообедать нельзя спокойно?
Мама увела Бубу.
– Пойдем, Бубочка, я не хочу, чтобы ты играла с этими дурными мальчишками. Ты хорошая девочка, поиграй своей куколкой.
Но Бубе, хотя и приятно было слышать, что она хорошая девочка, совсем не хотелось играть с куколкой, когда мальчишки будут разделывать войну и лупить д-руг друга диванными подушками. Поэтому она хотя и пошла с мамой, но втянула голову в плечи и тоненько заплакала.
У толстой Бубы была душа Жанны д'Арк, а тут вдруг извольте вертеть куколку! И, главное, обидно то, что Петя, по прозванью Пичуга, младше нее, и вдруг имеет право играть в войну, а она нет. Пичуга презренный, шепелявый, малограмотный, трус и подлиза. От него совершенно невозможно перенести унижение. И вдруг Пичуга вместе с Котькой выгоняют ее вон и запирают за нею двери. Утром, когда она пошла посмотреть их новую пушечку и засунула палец в ее жерло, этот низкий человек, подлиза, на год моложе ее, завизжал поросячьим голосом и нарочно визжал громко, чтобы Котька услышал из столовой.
И вот она сидит одна в детской и горько обдумывает свою неудачно сложившуюся жизнь.
А в гостиной идет война.
– Кто будет агрессором?
– Я, – басом заявляет Пичуга.
– Ты? Хорошо, – подозрительно быстро соглашается Котька. – Значит, ложись на диван, а я буду тебя драть.
– Почему? – пугается Пичуга.
– Потому что агрессор – подлец, его все ругают, и ненавидят, и истребляют.
– Я не хочу! – слабо защищается Пичуга.
– Теперь поздно, ты сам заявил.
Пичуга задумывается.
– Хорошо! – решает он. – А потом ты будесь агрессор.
– Ладно. Ложись.
Пичуга со вздохом ложится животом на диван. Котька с гиканьем налетает на него и, прежде всего, трет ему уши и трясет его за плечи. Пичуга сопит, терпит и думает:
«Ладно. А вот потом я тебе покажу».
Котька хватает за угол диванную подушку и бьет ею со всего маху Пичугу по спине. Из подушки летит пыль. Пичуга крякает.
– Вот тебе! Вот тебе! Не агрессничай в другой раз! – приговаривает Котька и скачет, красный, хохлатый.
«Ладно! – думает Пичуга. – Вот все это я тебе тоже».
Наконец Котька устал.
– Ну, довольно, – говорит, – вставай! Игра кончена.
Пичуга слезает с дивана, моргает, отдувается.
– Ну, теперь ты агрессор. Ложись, теперь я тебя вздую.
Но Котька спокойно отходит к окну и говорит:
– Нет, я устал, игра кончена.
– Как устал? – вопит Пичуга.
Весь план мести рухнул. Пичуга, молча кряхтевший под ударами врага, во имя наслаждения грядущей отплатой, теперь беспомощно распускает губы и собирается реветь.
– Чего же ты ревешь? – холодно спрашивает Котька. – Непременно хочешь играть? Ну, раз хочешь играть, начнем игру сначала. Ты опять будешь агрессором. Ложись! Раз игра с того начинается, что ты агрессор. Ну! Понял?
– А зато потом ты? – расцветает Пичуга.
– Ну, разумеется. Ну, ложись скорее, я тебя вздую.
«Ну, погоди ж ты», – думает Пичуга и со вздохом деловито ложится. И снова Котька натирает ему уши и лупит его подушкой.
– Ну, будет с тебя, вставай! Игра кончена. Я устал. Не могу я колотить тебя с утра до ночи, я устал.
– Так ложись скорей! – волнуется Пичуга, кубарем скатываясь с дивана. – Теперь ты агрессор.
– Игра кончена, – спокойно говорит Котька. – Мне надоело.
Пичуга молча распяливает рот, трясет головой, и по щекам его бегут крупные слезы.
– Чего ревешь? – презрительно спрашивает Котька. – Хочешь опять сначала?
– Хочу стобы ты аг-ре-ссор, – рыдает Пичуга.
Котька минутку подумал.
– Тогда дальше будет такая игра, что агрессор сам бьет. Он злой и на всех нападает без предупреждения. Пойди спроси у мамы, если не веришь. Ага! Если хочешь играть, так ложись. А я на тебя нападу без предупреждения. Ну, живо! А то я раздумаю.
Но Пичуга уже ревел во все горло. Он понял, что торжествовать над врагом ему никогда не удастся. Какие-то могучие законы все время оборачиваются против него. Одна утеха оставалась ему – оповестить весь мир о своем отчаянии.
И он ревел, визжал и даже топал ногами.
– Боже мой! Что они здесь творят?
Мама вбежала в комнату.
– Зачем вы подушку разорвали? Кто вам позволил драться подушками? Котька, ты опять его прибил? Почему вы не можете играть по-человечески, а непременно, как беглые каторжники? Котька, иди, старый дурак, в столовую и не смей трогать Пичугу. Пичуга, гнусный тип, ревун, иди в детскую.
В детской Пичуга, продолжая всхлипывать, подсел к Бубе и осторожно потрогал за ногу ее куклу. В жесте этом было раскаяние, была покорность и сознание безысходности. Жест говорил: «Сдаюсь, бери меня к себе».
Но Буба быстро отодвинула куклину ногу и даже вытерла ее своим рукавом, – чтобы подчеркнуть свое отвращение к Пичуге.
– Не смей, пожалуйста, трогать! – сказала она с презрением. – Ты куклу не понимаешь. Ты мужчина. Вот. Так и нечего!
Нежить
«Домашние»Домового, конечно, всякий знает.
Домовой – нежить серьезная, справедливая, заведует всем домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы – коров домовой не бережет.
Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из бороны молоко льется, а у коровы пропадает.
Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.
У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят маленькие «домашние». Живут по всем углам, за печкой, под лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят – мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну, да ведь их не переспоришь.
Одна полька рассказывала, как у них «домашний» напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где его ночлег. Куда ни сунется – везде занято. У них ведь каждый свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубом завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем углам хихикали – видно, «свои» пересмеивались. И всюду – под лавкой, под печкой на загнетке – все пятнышки были видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.
«Домашние» добрые. Зла не делают, только разве по глупости чего надурят: соль рассыпят, наперсток закатят, у стариков любят очки прятать, у старух – иголку, у девушек – косоплетку.
Тогда завязывают на поясе, либо на косынке узелок, или ножку у стола крепко перевяжут жгутом и приговаривают:
– Черт, черт, поиграй, да и мне отдай.
Он сразу и отдаст. Потому что это народ шустрый, живой, ему на привязи сидеть тошнее всего. Только никогда не надо забывать развязать узелок, когда вещь найдена. А то другой раз помогать не станут, да и к чему зря мучить.
К хорошим людям «домашние» очень ласковы, обо всякой беде стараются предупредить. Только трудно им это. Говорить они не умеют. Постукают, повздыхают, пошуршат в углу, поплачут в трубе, дернут тихонько за платье, штору пошевелят. Подают знаки, как умеют, а больше ничего не могут.
Если кто заболеет – они все вылезают на помощь. Такую суетню подымают у самой постели, что иногда даже больные успевают заметить их, а уж на что умеют прятаться!
Одна выздоравливающая рассказывала:
« – Доктора сказали, что температура у меня больше не подымется, а вечером, когда все ушли и осталась я одна, слышу словно шепот за спиной:
– Нет, – шепчут, – нет, она еще не поправилась. Вон тут под ребрами сколько яду и тут, с левой стороны, и около печени...
И так озабоченно шепчут, жалеют.
– Еще потерпеть придется!
Я живо обернулась. Вижу два странных существа. Одно словно очень вытянутая зелень от ананаса, а другое вроде большой плоской, поставленной дыбом, стеклянной линейки, а сверху насажено что-то, будто плоенная наколочка, как горничные носят. И у обоих глазки, как бусинки, блестят. Увидели, что я обернулась, и – шмыг за ширму.
И, действительно, болезнь моя тогда еще не кончилась. На другой день поднялась температура. И помню еще, как в самый разгар болезни попробовала я повернуться и застонала от боли. А доктор сказал: «Это она сделала неловкое движение». И тотчас по всей комнате пошел шепот: из-за столов, из-за стульев, из-за картин, с каждого цветочка обоев:
– Неловкое движение! Неловкое движение! Ш... ш... ш...
Всюду заблестели испуганные глазки.
– Неловкое движение!
Испугались за меня. Забеспокоились. Они, правда, милые».
Этим «домашним» при переезде на новую квартиру ставят у камина в крошечных мисочках мед и молоко. Угощают их также в ночь перед Рождеством, потому что в эту ночь они очень грустят и вздыхают. Это канун великого их падения, канун рождения Того, Кто увел от них человеческую душу. И еще утешают их, когда святки кончаются, на Масляной неделе. Начнется пост, уныние, церковь. Им это обидно и скучно. А обижать их не хочется, они ведь милые и беззлобные.
Не то домовой. Домовой в некоторых домах бывает пресердитый-сердитый. Любит щипать толстых девок и душить по ночам солидных дядюшек. Наводит порядки строго. Любит попугать и пристрожить. Вообще, похож на самодура помещика. Консервативен до мелочности, ничего нового не признает, даже новую мебель по ночам ломает – треск на весь дом.
«Домашние» никого не пугают, они сами всякого боятся. Живется им трудно. Приютится такой маленький где-нибудь в пыльном завитке в тараканьем углу за железной печкой. А выметут оттуда сор – и конец уюту, и ищи нового пристанища, а где еще его найдешь. Все свои позаняли. Кто всю жизнь провалялся за комодом, тот не уживется даже в самой лучшей печной отдушине.
«Домашние» никаких нововведений не боятся, будь это хоть футляр от гольфовых палок – им все равно. Подождут, пока в нем пыль заведется, да и устроятся. Лишь бы только дом стоял на месте, потому что перебираться им с хозяевами очень трудно.
В былые времена, когда семьи жили столетиями в том же гнезде, вся нежить размещалась кому где полагается и знала все порядки. И вся семья из поколения в поколение знала, что в такой-то комнате что-то пищит, в такой-то постукивает, а в другой по ночам будто кто орешек катает.
Няньки пугали детей, тоже из поколения в поколение, все тем же темным углом в детской.
– Там бука живет! Вот не закроешь глазки, так он тебя бум-бум-бум!
Няньки никогда не объясняли детям, что такое бука. Каждому ребенку предоставлялось самому вообразить нечто исключительно страшное и скверное.
Бука был дух детской, заведовал воспитанием маленьких детей, требовал послушания именно вечером в постели и заставлял детей спать и не капризничать. Это был дух ночной. Днем никто о нем не упоминал и даже самой глупой няньке не пришло бы в голову пугать букой днем.
В былые времена, если и не жили круглый год на одном месте, а, скажем, проводили лето в деревне, а осенью переезжали в город, то кое-какая маленькая нежить перебиралась вместе со своими господами, но большинство оставалось на насиженных местах.
Какой-нибудь мохнатик из-под ковра на парадной лестнице, ну, куда сунется он в деревне? Да его сразу просквозит всего, продует, да он на смерть зачихается.
Я не говорю уже о домовом – домовой, как и самое имя его показывает, заведует домом и никуда из этого дома не двинется. Если дом передается или продается, то непременно вместе со своим домовым, который иногда очень себя «оказывает», если новые жильцы придутся ему не по вкусу. Домовой может очень горевать, когда старая, вековая, милая ему семья бросает навсегда свое жилье. Но, как бы он ни убивался от горя разлуки, бросить дом и следовать за людьми он не может. Он дому принадлежит.
Можно ли видеть «домашних»? Можно, да не всем это дается.
Видят их только дети, больные да пьяницы, но не всякие пьяницы, а только те, про которых принято говорить, что они допились до чертиков.
Мне как-то довелось видеть такого пьяницу. Он сидел напротив меня в трамвае, и у меня было достаточно времени, чтобы наблюдать. Чертенята облепили его, очевидно, со всех сторон, потому что он то и дело то сдувал их с рукава, то сбивал щелчком с колена, то стряхивал с отворота пальто. По тому, как он с ними обращался, ясно было, что они крошечные, совсем не страшные и очень бойкие. Судя по рассказам, все допившиеся до чертиков, именно вот такими их и видят.
Это уже даже не «домашние», а просто какая-то мелочь, безответственная и беспартийная. Вреда они пьяному, очевидно, никакого не причиняют, да и щелкают их пьяные, вероятно, из конфуза, что вот, мол, свидетельствуют о его полном пьяном градусе. Неловко ведь если скажут: «вот, до чего доклюкался».
А, впрочем, может быть, и просто противно, что такая дрянь лезет прямо на человека и рассаживается, как мухи.
Все это компания, если и не очень приятная, то во всяком случае, безобидная.
А вот теперь расскажу я вам кое о ком презлющем и преехидном, с кем встретиться никому бы не пожелала.
Называется он... банный черт.
ДомовойУ нашей старой нянюшки было два врага – внешний и внутренний.
Внешний – безбровый, курносый и белоглазый – звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским. Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.
Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.
Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:
– Много будешь знать, скоро состаришься.
Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: «пророк простерся над младенцем». Я и спросила:
– А что значит «простерся»?
– «Простерся» значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.
– Да как же так? – удивилась я. – Ведь пророк-то был большой, а ребеночек маленький!
– Ну на то он и святой, – последовал ответ.
Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего уклона:
– Шито, крыто и концы в воду.
– Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.
Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. «Ребенка» уводили из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.
Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза «хозяином».
Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей вод самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злосчастную катушку, ползает по полу, – нету и нету катушки! И вдруг – глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!
Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:
– Кто мне очки запрятал?
В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печурку в оттепель – залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.
А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.
Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.
– У нас «хозяин» добрый, а вот как я жила у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыпет, повару в тесто наплюет – не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.
Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы – принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.
Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.
Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.
Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.
Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.
Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:
– Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?
Так звали мою мать.
– Барыня отдыхает, – ответила нянюшка.
Дама умоляюще сложила руки:
– Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? – указала она на дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.
Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:
– Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда...
Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.
Все это было очень странно.
Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.
О чем говорили в спальне – неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.
– Как вас зовут? – спросила сестра.
Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.
Странная была девочка.
Наконец двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:
– Вы делаете великое дело! Великое дело!
И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:
– Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок... Люся, сделай же реверанс!
Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.
– Это мое дитя! – восторженно воскликнула дама. – И я не отдам ее никому, ни за что на свете!
Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.
– Люся! Детка! – продолжала декламировать дама. – Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!
Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама – такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:
– Addio! Addio! Io t'amo, o bel idol mio!
А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:
– Мама! Мама! Мне же больно!
А мама извивалась:
– Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore!
– Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..
Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.
Они остались жить у нас.
Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.
Мы называли ее «Люся подвязанная».
Было ей тогда лет шесть.
Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела на доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.
Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.
– Я люблю красоту! – декламировала она. – И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.
Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и точно ко всем подлизывалась.
– Ваша мама – это ангел доброты, – говорила она нам, – Да, да, типичный ангел!
– Нянюшка, в вас много народной мудрости.
– Боже! Какое грациозное дитя!
Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену.
Все засмеялись.
– Нет, серьезно, – не смутившись, щебетала дама, – она обещает развернуться в настоящую балерину.
Сама дама развернулась вовсю только после маминого отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в деревне, и она решила погостить у нас до каких-то окончательных выяснений разных сложных своих обстоятельств.
Девочкой своей она совсем не занималась. Иногда даже как будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она декламировала перед зеркалом стихи, на ночь обкладывала лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго плакала.
Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто бегала под дождем встречать посланного.
Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она сказала нам:
– Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.
При чем тут был Тургенев – не знаю. Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.
– Мама! Не надо в зале плясать!
– Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь! Мамочка, не надо!
Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.
– Ее «хозяин» любит! – говорила нянюшка, гладя ее по голове. – Ишь какие колечки завивает!
Девочку все любили особой жалостью.
– Посиди, Люсенька, в моей комнатке, – просила ключница. – От тебя в комнатке теплее делается.
– От ей и лампочки ярче горят, – басом вставляла прачка Марья.
И все многозначительно переглядывались.
– «Хозяин» ее любит...
Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.
Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу – читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде декольте.
Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.
– Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так...
Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.
И вот настали события...
Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас Люси с маменькой.
Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее. Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого подходящего не было – все дети да прислуга.
С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:
– Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.
Или вздохнет и скажет:
– Есть женщины, жизнь которых – самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.
Но, к сожалению, о «романе Тургенева» узнали...
В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:
– Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила... Все-таки музыка... За что же так? Ведь мне было всего семнадцать... А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит...
Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала...
– Ни одного нарядного платья... За что? За все семь лет только раз была на вечере... переделала венчальное... Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали... В меня влюбился поэт... Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг... Мне сегодня так грустно, так страшно... Отчего так воет в трубе?
Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.
В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.