Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Надежда Лохвицкая
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Мне шел двадцать первый год.
Ей, моей дочери, четвертый.
Мы не вполне сходились характерами.
Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.
Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией – выторговывала у меня шоколадки.
Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, – за все полагалась плата – шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.
Она презирала меня за мою бестолочь – это так чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.
– Ты моя миленькая, – говорила она, – у тебя, как у слоника, носик.
В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.
Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:
– А где сейчас Иисус Христос?
И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.
Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:
– Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.
Да, она была строга.
Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.
Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.
Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, – не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
И сразу подумалось – лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
А утром Валя чихнула, – значит, насморк. Я испугалась.
– Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.
Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке – роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, – вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет...
Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».
Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.
– Ангел? – деловито спросила она. – Давай его мне.
Я дала.
Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.
Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.
Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела... Милая!..
Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.
Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его... Где же Валя?
Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.
– Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.
– Он был немножко сладкий.
Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..
Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:
– Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.
ЛизаМы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.
Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный – страстная суббота.
Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.
Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:
«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»
Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.
Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:
– К исповеди-то небось таскали. Что похуже – то нам, а что получше – то для себя.
Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага и пришлось засесть в детской.
А тут как на грех нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.
Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!
Наконец пришла Лиза.
У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.
Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.
Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.
У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой – он все и выпил.
Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.
Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть – сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.
Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.
Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.
Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.
И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.
– Никому?
– Никому во веки веков аминь!
Лиза косит глаза на дверь – глаза белые, страшные – и лепечет:
– Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребят, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.
– Щенят есть нельзя. Грех, – испуганно говорит Лена.
– Так ведь она не призналась, сказала, будто ребята.
У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.
– Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.
– Лиза, а ты видела черта?
– Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится.
– А ты видала?
– Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю, и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.
– В черной кошке, говорят, очень много этого самого, – говорю я.
– Чего?
– Черта. Если она дорогу перебежит – беда неминучая.
– Даже заяц черный и то опасно, – вставляет Лена.
Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.
– Очень опасно, – подтверждает Лиза. – Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.
Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.
– Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так – ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили – вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.
– А что вам на Пасху подарят? – спрашивает Лиза.
– Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?
– А мне подарят... тоже крокет и еще... рояль.
– Так ведь у тебя уже есть рояли.
– Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.
Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.
– Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.
– Это у нас такие одеколоны.
У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.
– А вы к заутрене поедете? – вдруг спрашивает Лиза.
Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут – неужто, мол, не голубые.
Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:
– Еще неизвестно ничего. Какая будет погода.
Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.
– Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, – поддерживаю я наше достоинство.
– А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, – очень бестактно замечает Лиза.
Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.
– Опять она на коленях! Все паголенки протерла – не наштопаешься.
«Она» – это я.
Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу.
– Да слезешь ты или нет! – кричит няня. – Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла.
Лиза подымается. Тут уж вполне удобно и мне слезть со стула.
Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала:
– У вашей няни в перине, вместо пуху, три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.
У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.
Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.
Уходит.
Мы остаемся с Леной вдвоем. Молчим.
Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.
Вишневое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.
Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит...
О нежности«А нежность... где ее нет!» – сказала Обломову Ольга.
Что это за фраза? Как ее следует пошшать? Почему такое уничижение нежности? И где она так часто встречается?
Я думаю, что здесь неточность, что по нежность осуждается пламенной Ольгой, а модная в то время сентиментальность, фальшивое, поверхностное и манерное занятие. Именно занятие, а не чувство.
Но как можно осудить нежность?
Нежность – самый кроткий, робкий, божественный лик любви? Сестра нежности – жалость и они всегда вместе.
Увидите вы их не часто, но иногда встретите там, где никак не ожидали и в сочетании самом удивительном.
Любовь-страсть всегда с оглядкой на себя. Она хочет покорить, обольстить, она хочет нравиться, она охорашивается, подбоченивается, мерит, все время боится упустить потерянное.
Любовь-нежность (жалость) – все отдает, и нет ей предела. И никогда она на себя не оглянется, потому что «не ищет своего». Только она одна и не ищет.
Но не надо думать, что чувство нежности принижает человека. Наоборот. Нежность идет сверху, она заботится о любимом, охраняет, опекает его. А ведь заботиться и охранять можно только существо беззащитное, нуждающееся в опеке. Поэтому слова нежности – слова уменьшительные, идущие от сильного к слабому.
– Деточка! Крошечка!
Пусть деточке пятьдесят лет, а крошечке семьдесят, нежность идет сверху и видит их маленькими, беззащитными, и мучается над ними, боится за них.
Не может Валькирия, несмотря на всю свою любовь к Зигфриду, назвать его «заинькой». Она покорена силой Зигфрида, в ее любви – уважение к мускулам и к силе духа. Она любит героя. Нежности в такой любви быть не может.
Если маленькая, хрупкая, по природе нежная женщина полюбит держиморду, она будет искать момента, принижающего это могучее существо, чтобы открыть путь для своей нежности.
– Он, конечно, человек очень сильный, волевой, даже грубый, но, знаете, иногда, когда он спит, у него лицо делается вдруг таким детским, беспомощным.
Это нежность слепо, ощупью ищет своего пути.
Одна молодая датчанка, первый раз попавшая во Францию, рассказывала с большим удивлением, что француженки называют своих детей кроликами и цыплятами. И даже – что совсем уже необъяснимо – одна дама называла своего больного мужа капустой (mon chou) и кокошкой (ma cocotte).
– И, знаете, – прибавляла она, – я заметила, что и на детей, и на больных это очень хорошо действует.
– А разве у вас в Дании нет никаких ласкательных слов?
– Нет, ровно никаких.
– Ну, а как же вы выражаете свою нежность?
– Если мы любим кого-нибудь, то мы стараемся сделать для него все, что только в наших силах, но называть почтенного человека курицей никому в голову не придет. Но странное дело, – прибавила она задумчиво, – я заметила, что такое обращение очень нравится и даже очень хорошо действует на детей и больных.
Нежность встречается редко и все реже.
Современная жизнь трудна и сложна. Современный человек и в любви стремится прежде всего утвердить свою личность. Любовь – единоборство.
– Ага! Любить? Ну ладно же.
Засучили рукава, расправили плечи – ну-ка, кто кого?
До нежности ли тут? И кого беречь, кого жалеть – все молодцы и герои.
Кто познал нежность – тот отмечен. Копье архангела пронзило его душу, и уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда.
В нашем представлении рисуется нежность непременно в виде кроткой женщины, склонившейся к изголовью.
Ах, что мы знаем об этих «кротких женщинах»! Ничего мы о них не знаем.
Нет, не там нужно искать нежность. Я видела ее иначе. В обликах совсем не поэтических, в простых, даже забавных.
В первый раз посетила она мою душу – давно. Душе моей было не более семи лет. Огромные семь лет. Самые полные, насыщенные и значительные эти первые семь лет человеческой жизни.
Был вечер, была елка. Были и восторг, и зависть, и смех, и ревность, и обида, – весь аккорд душевных переживании.
И были подарены нам с младшей сестрой картонные слоники, серые с наклеенной на спине красной бархатной попонкой с золотым галуном. Попонка сбоку поднималась и внутри в животе у слоников бренчали конфетки.
Были подарки и поинтереснее. Слоники ведь просто картонажи с елки.
Я высыпала из своего картонажа конфетки, живо их сгрызла, а самого слоника сунула под елку – пусть там спит, а за ночь придумаю, кому его подарить.
Вечером, разбирая игрушки и укладывая спать кукол, заметила, что сестра Лена как-то особенно тихо копошится в своем углу и со страхом на меня посматривает.
– Что бы это такое могло быть?
Я подошла к ней, и она тотчас же схватила куклино одеяло и что-то от меня прикрыла, спрятала.
– Что у тебя там?
Она засопела и, придерживая одеяло обеими руками, грозно сказала:
– Пожалуйста, не смей!
Тут для меня осталось два выхода – или сказать «хочу» и «буду» – и лезть напролом, или сделать вид, что мне вовсе не интересно. Я выбрала последнее.
– Очень мне нужно!
Повернулась и пошла в свой угол. Но любопытство мучило, и я искоса следила за Леной. Она что-то все поглаживала, шептала. Изредка косила на меня испуганный круглый свой глазок. Я продолжала делать вид, что мне все это ничуть не интересно, и даже стала напевать себе под нос.
И мне удалось обмануть ее. Она встала, нерешительно шагнула раз, два, и видя, что я сижу спокойно, вышла из комнаты.
В два прыжка я была уже в ее углу, содрала одеяльце и увидела нечто ужасно смешное. Положив голову на подушечку, лежал спеленутый слоник, безобразный, жалкий, носатый. Вылезающий из сложенной чепчиком тряпки хобот и часть отвислого уха – все было так беззащитно, покорно и кротко и вместе с тем так невыносимо смешно, что семилетняя душа моя растерялась. И еще увидела я под хоботом у слоника огрызок пряника и два ореха. И от всего этого стало мне так больно, так невыносимо, что, чтобы как-нибудь вырваться из этой странной муки, я стала смеяться и кричать:
– Лена! Глупая Лена! Она слона спеленала! Смотрите! Смотрите!
И Лена бежит, красная, испуганная, с таким отчаянием в глазах, толкает меня, прячет своего слоника. А я все кричу:
– Смотрите, смотрите! Она слона спеленала!
И Лена бьет меня крошечным толстым своим кулаком, мягким, как резинка, и прерывающимся шепотом говорит:
– Не смей над ним смеяться! Ведь я тебя у-у-убить могу!
И плачет, очевидно от ужаса, что способна на такое преступление.
Мне не больно от ее кулака. Он маленький и похож на резинку, но то, что она защищает своего уродца от меня, большой и сильной, умеющей – она это знает – драться ногами, и сам этот уродец, носатый, невинный, в тряпочном чепчике, – все это такой болью, такой невыносимой, беспредельной, безысходной жалостью сжимает мою маленькую, еще слепую душу, что я хватаю Лену за плечи и начинаю плакать и кричать, кричать, кричать... Картонного слоника с красной попонкой – уродца в тряпочном чепчике – забуду ли я когда-нибудь?
* * *
И вот еще история – очень похожая на эту. Тоже история детской души.
Был у моих знакомых, еще в Петербурге, мальчик Миша, четырех лет от роду.
Миша был грубый мальчишка, говорил басом, смотрел исподлобья. Когда бывал в хорошем настроении, напевал себе под нос: «бум-бум-бум» и плясал, как медведь, переступая с ноги на ногу. Плясал только, когда был один в комнате. Если кто-нибудь невзначай войдет, Миша от стыда, что ли, приходил в ярость, бросался к вошедшему и бил его кулаками по коленям – выше он достать не мог.
Мрачный был мальчик. Говорил мало и плохо, развивался туго, любил делать то, что запрещено, и делал явно, назло, потому что при этом поглядывал исподтишка на старших. Лез в печку, брал в рот гвозди и грязные перья, запускал руку в вазочку с вареньем, одним словом, был отпетый малый.
И вот как-то принесли к нему в детскую, очевидно, за ненадобностью, довольно большой старый медный подсвечник.
Миша потащил его к своим игрушкам, к автомобилю, паяцу, кораблю и барану, поставил на почетное место, а вечером, несмотря на протесты няньки, взял его с собою в кровать. И ночью увидела нянька, что подсвечник лежал посреди постели, положив на подушку верхушку с дыркой, в которую вставляют свечку. Лежал подсвечник, укрытый «до плеч» простыней и одеялом, а сам Миша, голый и холодный, свернулся комком в уголочке и ноги поджал, чтобы не мешать подсвечнику. И несколько раз укладывала его нянька на место, но всегда, просыпаясь, видела подсвечник уложенным и прикрытым, а Мишу голого и холодного – у его ног.
На другой день решили подсвечник отобрать, но Миша так отчаянно рыдал, что у него даже сделался жар. Подсвечник оставили в детской, но не позволили брать с собою в кровать. Миша спал беспокойно и, просыпаясь, поднимал голову и озабоченно смотрел в сторону подсвечника – тут ли он.
А когда встал, сейчас же уложил подсвечник на свое место, очевидно, чтобы тот отдохнул от неудобной ночи.
И вот как-то после обеда дали Мише шоколадку. Ему вообще сладкого никогда не давали – доктор запретил, – так что это был для него большой праздник. Он даже покраснел. Взял шоколадку и пошел своей звериной походкой в детскую. Потом слышно было, как он запел: «бум-бум-бум» и затопал медвежью пляску.
А утром няньку, убирая комнату, нашла его шоколадку нетронутой – он ее засунул в свой подсвечник. Он угостил, отдал все, что было в его жизни самого лучшего, и, отдав, плясал и пел от радости.
* * *
Мы жили в санатории под Парижем.
Санатория принадлежала русскому врачу, и почти все ее население было русское.
Гуляли, ели, слушали радио, играли в бридж, сплетничали.
Настоящих больных было только двое – чахоточная девочка, которую никто никогда не видел, и злющий старик, поправлявшийся от тифа.
Старик часто сидел на террасе в шезлонге, обложенный подушками, укутанный пледами, бледный, бородатый, всегда молчал и, если кто проходил мимо, отворачивался и закрывал глаза.
Вокруг старика трепетной птицей вилась его жена. Женщина немолодая, сухая, легкая, с лицом увядшим и с такими тревожно-счастливыми глазами, которые точно увидели радость и верить этой радости боятся.
И никогда она не сидела спокойно. Все что-то поправляла около своего больного. То перевертывала ему газету, то взбивала подушку, то подтыкивала плед, то бежала греть молоко, то капала лекарство. Все эти услуги старик принимал с явным отвращением, а она от страха перед этим отвращением роняла ложку, проливала молоко, задевала его газетой по носу. И все время улыбалась дрожащими губами и рассказывала всякие веселые вещи. Расскажет и засмеется, чтобы показать ему, что это смешно, что это весело. Он делал вид, что не слышит, и отворачивался.
Когда он засыпал в кресле, она позволяла себе сесть рядом и даже взять книгу. Но книгу она не читала, потому что, напряженно вытянув шею, прислушивалась к его дыханию.
Завтракал и обедал он у себя в комнате, и она одна спускалась в столовую. И каждое утро с газетой в руках она носилась от столика к столику, приветливо со всеми беседовала и спрашивала:
– Вот, может быть, вы мне поможете? Вот здесь крестословица. «Что бывает в жилом доме, в четыре буквы». Я думала «окно», но первая буква «и», потому что вертикально «женщина, обращенная в корову», значит Ио.
И поясняла:
– Я записываю на бумажке, чтобы помочь Сергею Сергеевичу. Он всегда решает крестословицы, и, если затрудняется, я ему прихожу на помощь. Ведь это единственное его развлечение. Так что уж мы с ним всегда, после дневного отдыха, предаемся этому занятию. Больные ведь как дети. Я так рада, что хоть это его забавляет. Чтение для него утомительно. Так вы не знаете, что бывает в доме в четыре буквы на «и»? Ну, так я спрошу у той барышни, что сидит на балконе.
И летит, легкая, сухая, на балкон к среднему столику, от столика еще куда-нибудь и всем приветливо объясняет, что ее мужа развлекают крестословицы и как она ему помогает в трудных случаях.
– Знаете, больные, они как дети!
И ласково всем кивала и посмеивалась, точно все мы были в каком-то веселом с ней заговоре и, конечно, тоже радуемся, стараясь угадать трудное слово крестословицы, чтобы быть полезными очаровательному Сергею Сергеевичу.
Ее жалели и относились к ней с большой симпатией.
– Умная была женщина, бактериолог. Много научных работ. И вот бросила все и мечется с крестословицами.
– А что он собою представляет?
– Он? Да как вам сказать, – нечто неопределенное. Был как будто общественным деятелем, не из видных. Писал в провинциальных газетах. В общем, кажется, просто дурак с фанабериями.
Эти часа полтора во время завтрака были, кажется, лучшими моментами ее жизни. Это была подготовка к блаженному моменту, когда «ему», может быть, понадобится ее помощь.
И вот, как-то он выполз на террасу раньше обычного, когда кое-кто из пансионеров еще не встал из-за стола.
Она долго усаживала его, укрывала пледами, подкладывала подушки. Он морщился и сердито отталкивал ее руку, если она не сразу угадывала его желания.
Наконец он успокоился.
Она, радостно поеживаясь, схватила газету.
– Вот, Сереженька, сегодня, кажется, очень интересная крестословица.
Он вдруг приподнял голову, выкатил злые желтые глаза и весь затрясся.
– Убирайся ты наконец к черту со своими идиотскими крестословицами! – бешено зашипел он.
Она побледнела и вся как-то опустилась.
– Но ведь ты же... – растерянно лепетала она. – Ведь ты же всегда интересовался...
– Никогда я не интересовался! – все трясся и шипел он, с звериным наслаждением глядя на ее бледное, отчаянное лицо. – Никогда! Это ты лезла с упорством дегенератки, каковая ты и есть! И-ди-отка!
Она ничего не ответила. Она только с трудом проглотила воздух, крепко прижала руки к груди и огляделась кругом с такой болью и с таким отчаянием, точно искала помощи. Но кто же может отнестить серьезно к такому смешному и глупому горю?
Только маленький мальчик, сидевший за соседним столиком и видевший эту сцену, вдруг зажмурился и горько-горько заплакал.
* * *
Он жил в одном доме с нами. Он был когда-то другом моего покойного отца, кажется, даже товарищем по университету.
Но в то время, о котором я сейчас хочу рассказать, он почти никогда у нас не бывал. Видали мы его только рано утром на улице. Он гулял со своей собакой.
Но слышали мы о нем часто. Он был очень важным сановником, очень нелюбимым и осуждаемым за ретроградство, за «непонимание момента», крутым, злобным человеком, «темной силой, тормозящей молодую Россию на ее светлом пути». Вот как о нем говорили.
И еще говорили о том, что он тридцать пять лет состоит мужем женщины, выдающейся красотой и умом.
Пройти такой стаж было, вероятно, очень тяжело.
Быть мужем красавицы трудно. Но красота пропадает, и женщина успокаивается. Но если красавица вдобавок и умна – то покоя уже никогда не настанет. Умная красавица, потеряв красоту, заткнет пустое место благотворительностью, общественной деятельностью, политикой. Тут покоя не будет.
Жена сановника была умна, писала знаменитым людям письма исторического значения, наполняла свой салон передовыми людьми и о муже отзывалась иронически.
Впрочем, сейчас я не совсем уверена в том, что эта женщина была умна. В те времена была мода на вдумчивость и серьезность, на кокетничанье отсутствием кокетства, на наигранный интерес к передовым идеям и каким-то «студенческим вопросам». Если женщина при этом была красива и богата, то репутация умницы была за ней обеспечена.
Может быть, и в данном случае было так.
Сановник жил на своей половине, отделенной от комнат умной красавицы большой гостиной, всегда полутемной, с дребезжащими хрусталями люстр, с толстыми коврами, о которые испуганно спотыкались пробегавшие с докладами молодые чиновники.
Утром, гуляя с няней, которая ходила за булками, мы встречали сановника. Он гулял со своей огромной собакой, сенбернаром.
Сановник был тоже огромный, обрюзгший и очень похожий на свою собаку. Его отвислые щеки оттягивали вниз нижние веки, обнаруживая красную полоску под глазным яблоком. Совершенно как у сенбернара. И так же медленно ступал он тяжелыми мягкими ногами. И шли они рядом.
– Ишь, собачища! – сказала раз нянька.
И мы не поняли, о ком она говорит – о сановнике или о его собаке. «Собачища» ему подходило, пожалуй, больше, чем ей. У него лицо было свирепое.
Нас очень интересовала эта огромная собака. И раз, когда сановник остановился перед окном книжного магазина, и собака остановилась рядом и тоже смотрела на книги, младшая сестра моя вдруг расхрабрилась и протянула руку к пушистому толстому уху, которое было на уровне ее лица.
– Можно погладить собачку? – спросила она. Сановник обернулся, весь целиком, всем туловищем.
– Это... э-это... совершенно лишнее! – резко сказал он, повернулся и пошел.
Я потом за всю свою жизнь никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь говорил таким тоном с трехлетним ребенком.
Действительно, – точно гавкнула собачища.
Дети страшно остро чувствуют обиду и унижение.
Я помню до сих пор, как она втянула голову в плечи, стала вся маленьким жалким комочком и заковыляла к няньке.
Мы еще раза два-три видели их – его и собаку. Потом почему-то перестали их встречать.
И вот раз вечером, уже лежа в постели, услышала я нечто. Рассказывала горничная нашей няне, и обе смеялись.
– И злющий был презлющий. Чиновника своего прогнал и повара рассчитал, и швейцару нагоняй. Трех ветеринаров созвал. Ну, однако, пес евонный околел. Ну, прямо и смех, и грех, он его трогать не велел, а положил в зале в углу на ковер. Лакей Петро рассказывал – сидит, говорит, злющий, аж весь черный, у себя в кабинете, пишет-пишет, потом встанет да так тихомольно крадучись, в залу пройдет, нагнется к собаке-то, лапу ей поцелует – ну, ей-Богу, умора! Да опять тихомольно к себе в кабинет. Сядет и пишет. Попишет-попишет, задумается, да опять, да на цыпочках, раскорякой – и идет в залу. Лакей Петро позвал Семена кучера, да Ариша ихняя – там за дверью в передней все видно – так прямо все животики надорвали.
– Гос-с-споди спаси и помилуй! – ахала нянька. – Собачью лапу!
– Да ведь всю-то ноченьку так и не ложился. Ну и похохотали же мы! Ноги, говорит, внутрь завернет, ровно барсук, брюхом переваливает, думает – никто и не слышит, как он в залу-то. Сущая комедь! Прямо, говорит, театру не надо.
– Ну-ну!