Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Надежда Лохвицкая
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Над головой сухо шелестят верхушки сосен. А налетит ветерок, закачает их, и закипят они, словно брызнули водой на раскаленные плиты.
Качаются, качаются, высо-о-окие.
А под ними привязан к двум стволам гамак. А в гамаке Илька. Вытянула руки и смотрит, какие они тонкие, голубые, бессильные. Ничего не схватят, ничего не удержат.
На коленях у Ильки книга «Мать и дитя». Жука. С иллюстрациями. Зародыши, утробные младенцы, животы в разрезе. Страшно.
А надо читать. Надо подготовить себя к этому неизбежному ужасу. Через пять месяцев. И ничто не предотвратит и не остановит.
Отчего все на свете так невесело и страшно?
Или это только у них такой проклятый дом?
Ведь это должно быть радостно, когда ждут ребеночка? Подумать только! Ничего нет, пустое место и вдруг является новый человечек – беленький, тепленький, свои собственный, совсем свой. И фамилия у него такая же, как у нас. Ну, разве это не забавно? Не мило? Почему же у нас все так мрачно. – «Ты должна готовиться к обязанностям матери!»
Какое холодное слово «обязанности». Я своего ребеночка накормлю не потому, что обязана, а потому, что это мне радостно.
А вот им, если что радостно, так, значит, ненужно. Им это неприятно.
Покропить бы их святой водой, отчитать молитвами. Они бы грохнулись об пол, изо рта пошел бы черный дым. Их покрыли бы рогожкой на всю ночь. А утром, как колокола зазвонят, они вскочили бы, поклонились солнцу и заплясали бы. Старик трепака, а муж мазурку.
– Нет, старика не стоит отчитывать. Пусть такой и остается. Не хочу его полюбить.
Вчера пригнал лесник парня во двор. Поймал его на порубке. Старик велел отобрать у парня топор и пусть в самую страду придет отработать. А не то – в суд.
Парень стоял злой и красный и ничего не смел. Он был почему-то без пояса в распущенной рубахе. Может, они и пояс у него отобрали.
Илька спряталась за крыльцо, чтобы парень ее не видел. Очень ей было стыдно.
А потом муж строго сказал ей, что этого требует правильное ведение хозяйства и что отец его знает, что делает.
– Станя, – ответила она, – отчего же вы не хотите вести хозяйство неправильно?
Узлы гамака врезываются в слабое тело. Больно.
Лучше бы пойти домой и просто лечь в постель. Но очень уж надоели комнаты. В одной сидит отец Стани, шлепает по столу картами. Скучный, злой. В другой комнате Станя. Лежит на оттоманке и курит. В руках толстый журнал, в котором Илька читает романы, а Станя только последний отдел про какие-то земские единицы.
Чтобы попасть в спальню, нужно пройти через эти две комнаты со злыми картами и скучными единицами.
Нет, уж пусть лучше узлы впиваются в тело.
Около гамака будка. В ней живет Тормозка, цепной пес. В будке он сидит редко. Его цепочка надета кольцом на веревку, и он может бегать между двумя соснами. Около будки стоит Тормозкина еда – чугунок с супом, корками, обрезками. Но Тормозка почему-то не ест. Горячо, что ли? Он сидит поодаль и только поглядывает на свой обед. Ему, верно, очень тяжело вот так на цепи.
– Бедные мы с тобой. Скучно нам. Только плакать не надо – еще хуже будет.
На лужайке около дома пасется лошадь. Это простая лошадь, водовозка. И имени у нее нет. Зовут просто «Лошадка». Там, в конюшне и Стрелка, и Челнок, и еще какие-то. А эта – просто Лошадка.
Лошадка медленно приближается к собачьей будке. Илька боится, что она подойдет к гамаку. Она ведь может лягнуть. Но лошадь вытянула шею и стала нюхать бурду в чугунке. Собака вскочила и громко залаяла. Тогда лошадь повернулась, брыкнула задними ногами в воздухе и бодрым галопом обогнула лужайку. Потом стала снова медленно подходить к Тормозкиной будке, вытянула шею и нагнулась над чугунком, будто пьет, а сама, скосив глаз, наблюдала за Тормозкой.
Тормозка вскочил, залаял, и снова лошадь брыкнула и понеслась галопом. И вот она уже опять медленно подбирается к чугунку. Тормозка насторожился, смотрит, ждет. Вот она нагнулась, скосила глаз. Тормозка вскочил, поднялся на задние лапы и принялся изображать бешено-свирепого пса. Он от злобы прямо плясал на цепи, хрипел и задыхался, но к лошади не подбегал. А лошадь притворялась, что пьет, и вдруг снова повернулась, брыкнула и ускакала. Тормозка сел, поднял уши и стал ждать. Морда у него была веселая и довольная.
И тут Илька поняла, что он нарочно выделывал из себя злющего пса, что он просто играл. Лошадь выдумала игру, и он это понял и разделывал свою роль. Игра, значит, была такая: лошадь-обжора потихоньку подбирается к чужому обеду и, несмотря на бешеные протесты владельца, преспокойно ест аппетитное кушанье. А Тормозка, свирепый пес, выходит из себя, защищая свое добро. И обоим весело, и оба понимают, что другой играет.
– Как это удивительно! – шептала Илька, ежась от удовольствия в своем гамаке. – Как это чудесно! Два зверя, такие чужие друг другу, непонятные, без общего языка, ничего друг о друге не знающие, и вот могут вместе понимать шутку, понимать друг друга в игре, веселиться и радоваться. До чего это чудесно! Господи, до чего это хорошо!
Она засмеялась и сейчас же заплакала. Все для нее теперь было слишком сильно. Даже вот такая маленькая звериная радость, которую она видела – и ту уже трудно было спокойно вынести.
Лошадь больше не вернулась. Илька слышала голос кучера. Лошадь загнали в конюшню. Но Тормозка за еду не принимался. Все чего-то ждал. А ведь кормят-то его не очень много. Нужно, чтобы злой был, не жирел.
Илька вылезла из гамака, подхватила подмышку своего Жука и медленно пошла с горки вниз к забору. Там через щель видна была река и за речкой деревенские огороды, сарайчики, амбары. С берега все густо заросло травой и кустами.
И вот что-то зашевелилось, будто кто-то пробирается ползком вдоль речки. Что-то белое. Собака! Продирается меж кустами. Добралась до берега и живо, трусцой через мостик. Белая с желтыми подпалинами деревенская собачонка. Илька уже видала ее раза два во дворе. Оба раза ее гнали палкой, и она убегала, поджимая зад. Куда же это она крадется? Вот уже перебежала на эту сторону и сразу в кусты. Пробирается тихонько. Вот подбежала к забору, присела...
– Э, да это она опять к нам.
Илька повернулась и стала следить.
Вот она. Пролезла в щель и опять трусцой вороватой, виноватой бежит между сосенками туда, к гамаку.
Илька быстро поднялась на горку посмотреть, что будет. А посмотреть стоило.
Собачонка направилась прямо к Тормозке, повертелась около него. Тот ничего, сидит. Подошла к чугунку, деликатненько попробовала, потянула корочку сбоку, оглянулась на Тормозку. Тот сделал самую равнодушную морду, какую только мог придумать, и даже отвернулся. Тогда собачонка, решив, что уже достаточно показала свою благовоспитанность, уткнулась по уши в чугунок и пошла работать. А Тормозка все так же сидел в профиль. Изредка чуть-чуть косился и снова отворачивался.
Кто-то заорал около конюшни. Собачонка от страха присела и на скрюченных ногах, виляя задом, пробралась к кустам. Белая ее шкурка мелькнула около забора и пропала.
Тогда Тормозка насторожился, поднял ухо, гавкнул и деловито подошел к своему чугунку. Он быстро долакал остатки своей бурды и долго вылизывал посудину. Очевидно, охотно поел бы еще. Потом лег, вытянул лапы, как-то буднично опустил голову и вздохнул.
– Тормозка! Тормозка, – повторяла Илька.
Она уронила своего Жука на землю, потому что нужно было обе руки прижать к сердцу.
– Тормозка! Пес цепной! Цепная собака! Отдает свою черепушку паршивой деревенской собачонке. Голодный голодную кормит. Какой день сегодня удивительный. Сколько чудесного показал мне вдруг, сразу.
Она хотела подойти к Тормозке, приласкать его, но почувствовала, что этого мало, что надо скорее и прежде всего прославить Тормозку, рассказать о нем, удивить всех, восхитить.
Она быстро повернулась и, задыхаясь, побежала к дому.
У конюшни кто-то говорил:
– Запустить бы в нее поленом. Ишь повадилась: уж который раз жрать сюда бегает.
Илька пробежала, не останавливаясь, через столовую, где сердитый старик приподнял лысую голову и зашевелил бровями.
«Потом и ему расскажу! – думала Илька. – Должен же и он понять. Но сначала Стане, Стане».
Станя лежал и курил. На стуле у дивана – стакан холодного чая. На блюдечке окурки.
– Станя! Ты представить себе не можешь! Чудеса! Лошадь, знаешь, Лошадку? Лошадка играла с Тормозкой, по-настоящему, понимаешь? Подходила...
– Что ж ты не кликнула кучера, чтобы он ее загнал в конюшню? – раздраженно перебил Станя.
Илька немножко растерялась, но вспомнила о главном.
– Подожди! Не перебивай. Это еще не все.
И, путаясь, волнуясь, почти плача от восторга, начала рассказывать о деревенской собачонке.
– То есть как – пролезла через забор? – вдруг вскочил Станя. – Значит, этот болван так и не заделал, где я ему приказывал? Ему выданы были жерди – куда он их девал? Что он весь день делал? Деревенские собаки преспокойно лезут во двор. Позвать сюда Никифора! – вдруг заорал он и, отстранив Ильку, выбежал из комнаты.
Илька слышала сердитые голоса, хлопанье дверей.
Тошный запах размокших окурков закружил ей голову.
Она тихо пошла в свою комнату, легла на постель и закрыла глаза.
В стране нигде
«Нигде»1
Дверь в залу закрыта. В зале украшали елку.
А в маленькой гостиной, у запертой двери, томились дети, – свои, домашние, дети, и чужие, приглашенные на елку.
Никакая игра не могла их занять. Они думали только о том, что их ждет, когда раскроются двери.
Толстый белый мальчик с надутым обиженным лицом говорит:
– Только подарили бы чего хорошего, чтоб не дрянь.
Черненький, задира с хохолком, отвечает:
– Мне-то подарят, а тебе-то нет. Мне подарят живую лошадь. Я умею на лошади ездить, а ты нет.
– Никогда ты на лошади не ездил, – говорит надутый.
– Не ездил, да умею. А ты все равно не умеешь.
– А моя мама умеет на пароходе ездить, – вступает в разговор маленькая девочка в короткой юбочке. Бант на ее голове больше этой юбочки.
Толстому мальчику неприятно, что такое ничтожество с бантом впуталось в их мужскую беседу. Он обрывает нахалку презрительной скороговоркой:
– Мама-то умеет, да ты не умеешь.
– Подарили бы мне рельсов! – мечтает чей-то тоненький голосок. – Хоть немножечко, да настоящих.
Худенькая девочка, с острым веснушчатым личиком, вздохнула и сказала шепотом:
– Эти двери не откроются. Там ничего нет. Вот здесь стена откроется, там все и будет.
Дети повернули к ней головы с любопытством и недоверием. Она всегда врет. Ее так и называют Катя-вратя. Однако все-таки любопытно.
– Что же будет?
– Будет...
Она не знала, что сказать. Потом, точно вспомнила, широко раскрыла светлые глаза.
– Там будет все сделано из музыки. Двенадцать хрустальных кораблей и жемчужные лебеди.
– Врешь, – буркнул обиженный мальчик. – Из музыки делать нельзя.
– Нет, можно, – упрямо ответила девочка. – Возьмут музыку и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные штучки. И все там не такое. А самый хорошенький лебедь подойдет и подарится мне. Самый хорошенький. У него на ножках бриллианты. Он танцует и поет. И солнце там черное. От него бывает ночь.
Мальчик с хохолком удивленно задумался и вдруг сообразил и заскакал на одной ноге.
– Катя-вратя! Катя-вратя! Врет, врет, врет!
Веснушчатая девочка прижала руки к груди.
– Это все правда, – повторяла она дрожащим голоском. – Это все правда. Я это даже видела во сне.
Двери открылись. Мамы, папы, тетки – большие, шумные, веселые – позвали детей. Свет, гул, звон, крик, музыка.
Когда детям роздали подарки, мальчик с хохолком увидел веснушчатую девочку. Она стояла одна в углу за дверью и задумчиво прижимала к груди большого носатого паяца в пестром платье с позументами.
– Ну, где же твой лебедь? – крикнул он. – Чего же ты врала, врунья?
– Вот лебедь, – отвечала девочка, еще крепче прижимая к себе паяца. – Вот он. Совсем жемчужный. Видишь? Из музыки.
Ее бледные глаза смотрели так честно и строго, что мальчик с хохолком растерялся и, чтобы выйти молодцом из неприятной истории, заскакал козлом вокруг елки и заорал во все горло:
– Катя-вратя! Катя-вратя!
* * *
Я знала эту девочку.
Она потом всю жизнь искала страну хрустальных кораблей и каждого шута горохового принимала за жемчужного лебедя.
2
У пристани старого порта русского северного города, на связке канатов, сидел мальчик. Худенький, с вытянутой шеей, мордочка острая, напряженная.
Он сначала сидел на тумбе, на которую накручивают причальные тросы, но его согнали грузчики.
Он пересел подальше, но и оттуда его согнали. Тогда он пересел снова на связку канатов. Если его опять прогонят, он пристроится где-нибудь на куче щебня, на груде мешков, на бочках, на досках или опять влезет на тумбу. Он привык, что его отовсюду гонят, и что он всем здесь мешает. Ничего не поделаешь. Он все равно не уйдет.
У него ноздри раздуваются, глаза блестят и бегают, как у мышонка, он облизывает губы, вертит острой мордочкой, впивает запахи.
Пахнет рыбой, смолой, морской гнилью и еще чем-то пряным, волнующим, незнакомым. Это запах того корабля, который сейчас разгружают. Бананы? Но они не так пахнут. Корица? Тоже нет. Это вообще небывалый запах, дыхание тех далеких земель, которых нет на свете.
Из маленького люка около кормы выплескивается вода. Ее откачивают из трюма. Где она попала в трюм, эта вода? Может быть, где-нибудь далеко-далеко, в стране «Нигде». Может быть, она и принесла с собой этот небывалый, чудесный запах.
Снизу гладкие стены корабля кажутся неприступными, беспощадно-высокими. И отражение волн дрожит сверкающей кружевной сеткой на его боках. Может быть, поймали его этой сеткой и держат. Как все чудесно!
Спросить у матроса – откуда пришел корабль?
Он ответит:
– Из Ямайки.
Или с Явы, или с Канарских островов.
Чудные, волнующие имена.
Но есть, наверное, еще какое-то, неизвестное, имя, которое можно услышать только в самом глубоком сне.
Один матрос рассказывал – мальчик слышал, – что самое замечательное – это залезть на верхушку огромной средней мачты. Она всегда немножко качается, даже в самую тихую погоду. И вот, если смотреть оттуда, сверху, на мир, то увидишь необычайные вещи. Во-первых, сам корабль покажется маленьким, как подставка. И все морское дно, будь оно хоть на два километра глубины, видно, как на ладони. Там, на дне, гуляют чудовища: одноглаз, восьминог, петух-рыба, пила-рыба, рыба-меч, морской кот, морской конь, морской еж. Все огромное, все страшное, не такое, как на земле. И есть такое место, где живут живые кораллы.
Мальчик видел в своей жизни кораллы. У тетки коралловая брошка, у матери коралловый браслет и серьги, у няньки – бусы. Но в море все эти брошки, серьги и бусы – живые. Ходят и разговаривают, а в хорошую погоду, может быть, и поют.
Матрос рассказывал много удивительного. Он был сильно пьян, его даже выгнали из кабака, поэтому он и рассказывал все откровенно, чего трезвые матросы ни за какие деньги не разболтают. Он рассказывал, как вся вода, со всех морей, течет к берегу Южной Америки. И всю добычу моря несет туда – и затонувшие корабли и утопленников – все. И там самая большая глубина, больше шести километров. И стоят там рядами все погибшие моряки, – за все время, что мир существует. И все в мундирах, с саблями в руках. Есть там и средневековые рыцари, и совсем древние греки с бородами в триста сажен, и наши всякие адмиралы с пушками. Матрос нарочно нырнул и все это высмотрел.
– Где такая страна, которой нет? – спрашивал мальчик у больших.
– Отстань! – отвечали ему. – Нигде.
Потом этот мальчик вырос и недавно рассказывал мне, как сидел в порту на свернутом канате и все думал, думал, пока не заболел. Но и теперь во сне часто качается на верхушке огромной мачты и чувствует, как ветер треплет ему волосы и несет его корабль в страну «Нигде», о которой он будто бы и наяву тоскует, но только наяву не понимает, что тоскует именно по ней, а всегда думает, что о чем-то другом.
3
Он очень худой и бледный. И глаза у него всегда грустные, даже когда он смеется. А смеется он, между прочим, много и охотно. Странно. Как-то не вяжется этот смех с его глазами.
Говорили, что в молодости пережил он сильное нервное потрясение. Да и было от чего. Гуляя по горам Швейцарии, сорвался в пропасть. Спутник успел вовремя его подхватить, но он потерял сознание и потом долго хворал.
Об этой истории он теперь рассказывал мне:
– Я тогда был каким-то фантазером. Душа была беспокойная, точно дрожала от нетерпения. И все я искал чего-то. И все было не то и не то. И для меня как-то подходило лезть на горы. Кто делал горные экскурсии, тот знает, что нигде на земле не найдется таких быстрых смен впечатлений. На каждом подъеме, на каждом повороте – новое. И это как бы ступени к высшему, высшему в общем и в исключительном смысле. Так, каждый шаг – не просто передвижение, а искание, и достижение, и путь к цели неведомой. Так, по крайней мере, чувствуется, пока идешь.
И вот в тот день, в день катастрофы, может быть, я действительно был в особенно нервном настроении.
Пошел я в горы с одним местным жителем. Звали его Пьер. Было это около деревушки Сен-Женгольф, над которой две горы – Бланшар и Граммон, рядом. Мы поднялись на Граммон.
Подъем был нетрудный и недолгий, мы шли разговаривая. Потом Пьер отстал. Я шел задумавшись, повернул налево, к краю пропасти, поднял голову и замер. То, что я увидел, пронзило меня до крика. Как расскажу я? Ну, вот как: передо мной две скалы – Бланшар и Граммон – соединялись, образуя огромную арку, ворота в небо. И там, через раскаленный янтарь заката, пылала невиданная, какая-то восторженная заря. И из нее, устремляя путь в триумфальную арку, летела, мчалась колесница, квадрига. Через золотые волны облаков. И перед ней, указывая ей путь, гремел пурпурный луч, как труба Архангела над разбушевавшимся морем оркестра.
Мне трудно рассказать. Здесь все, что было в моей жизни исканием, жаждой, томлением, все, что было красотой несовершенной, только манящей и обещающей, – все было завершено и поднято во всей страшной славе своей. И вынести это убогой человеческой душе было не-воз-мож-но.
Я помню свой крик и мысль спешную и как бы деловитую:
«Надо закрыть глаза, а то «покажется», что ты падаешь. Потом будет сильный удар – это земля оттолкнет от себя...»
И я поднял руки и чувствовал только, как дрожит в груди призывный трубный звон. И я закрыл глаза.
Так кончился мой полет в страну «Нигде».
ТрубкаНикогда мы не знаем, что именно может повернуть нашу жизнь, скривить ее линию. Это нам знать не дано.
Иногда нечто, к чему мы относимся как к явному пустяку, как к мелочи тысячи тысяч раз встречавшейся и пролетевшей мимо бесследно – это самое нечто вдруг сыграет такую роль, что во все дни свои ее не забудешь.
Примеры, пожалуй, и приводить не стоит. Как будто и так ясно.
Вот идет человек по улице. Видит – лежит пуговица. Уж не моя ли?
В эту минуту, то есть как раз в то время, когда он пригнулся к земле и не видит, что около него делается, – проходит мимо тот самый человек, которого он тщетно разыскивает уже несколько лет.
Или наоборот – приостановился человек на одну минуту, чтобы взглянуть, не его ли это пуговица, и этой минутной задержки было достаточно, чтобы, подняв голову, он встретился нос к носу с кем-то, от кого уже несколько лет всячески удирал и прятался.
Но та история, о которой я хочу рассказать, несколько сложнее.
Жил-был на свете некто Василий Васильевич Зобов. Существо довольно скромное. Явился он в Петербург откуда-то с юга и стал работать в газете в качестве корректора.
Корректор он был скверный. Не потому что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.
Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:
« – Чаво те надоть? – спросил Вавила».
А Зобов поправит:
« – Чего тебе надо? – спросил Вавила».
Напишет автор:
« – Как вы смеете! – вспыхнула Елена».
Зобов поправит:
« – Как вы смеете! – вспыхнув, сказала Елена».
– Зачем вы вставляете слова? – злится автор. – Кто вас просит?
– А как же? – с достоинством отвечает Зобов. – Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете» – остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора.
Его ругали, чуть не били, и в конце концов выгнали. Тогда он стал журналистом.
Писал горячие статьи о «городской детворе», об «отцах города и общественном пироге», о «грабиловке и недобросовестном товаре мороженщиков».
На пожары его не пускали. Его пожарный репортаж принимал слишком вдохновенно-нероновские оттенки.
«Лабаз пылал. Казалось, сама Этна рвется в небеса раскаленными своими недрами, принося неисчислимые убытки купцу Фертову с сыновьями».
На пожары его не пускали.
Он вечно вертелся в редакции, в типографии, перехватывал взаймы у кого попало и вечно что-то комбинировал, причем комбинации эти, хотя были крепко обдуманы и хлопотно выполнены, редко приносили ему больше полтинника.
Внешностью Зобов был плюгав, с черненькими обсосанными усиками, и сношенным в жгут ситцевым воротничком.
– Мягкие теперь в моде.
Семейная жизнь его, как у всех не имеющих семьи, была очень сложная.
У него была сожительница, огромная, пышная Сусанна Робертовна, дочь «покойного театрального деятеля», попросту говоря – циркового фокусника. У Сусанны была мамаша и двое детей от двух предшествующих Зобову небраков. Глухонемой сын и подслеповатая девочка.
Сусанна сдавала комнаты, мамаша на жильцов готовила, Зобов жил как муж, то есть не платил ни за еду, ни за комнату и дрался с Сусанной, которая его ревновала. В драках принимала участие и мамаша, но в бой не вступала, а, стоя на пороге, руководила советами.
Так шла в широком своем русле жизнь Василия Васильевича Зобова. Шла, текла и вдруг приостановилась и повернула.
Вы думаете – какая-нибудь необычайная встреча, любовь, нечто яркое и неотвратимое?
Ничего даже похожего. Просто – трубка.
Дело было так. Шел Зобов по Невскому, посматривал на витрины и довольно равнодушно остановился около табачного магазина. Магазин был большой, нарядный и выставил в своем окошке целую коллекцию самых разнообразных трубок. Каких тут только не было. И длинные старинные чубуки, с янтарными кончиками, и какие-то коленчатые, вроде духового инструмента, с шелковыми кисточками, тирольские, что ли. И совсем прямые, и хорошенькие, толстенькие, аппетитно выгнутые, чтобы повесить на губу и, чуть придерживая, потягивать дымок. Носогрейки.
Долго разглядывал Зобов эти трубки и наконец остановился на одной и уже не отводил от нее глаз.
Это была как раз маленькая, толстенькая, которую курильщик любовно сжимает всю в кулаке, трубка старого моряка английских романов.
Смотрел на нее Зобов и чем дольше смотрел, тем страннее себя чувствовал. Словно гипноз. Что же это такое? Что-то милое, что-то забытое, как определенный факт, но точное и ясное, как настроение. Вроде того, как если бы человек вспоминал меню съеденного им обеда.
– Что-то такое было еще... такое вкусное, какое-то деревенское... ах да – жареная колбаса.
Вкус, впечатление – все осталось в памяти – забыта только форма, вид, название, давшие это впечатление.
Так и тут. Стоял Зобов перед толстенькой трубкой и не знал, в чем дело, но чувствовал милую, давно бывшую и не вернувшуюся радость.
– Английская трубочка... старый капитан...
И вдруг заколыхалась, разъехалась в стороны туманная завеса памяти, и увидел Зобов страницу детской книжки и на странице картинку. Толстый господин в плаще, нахмурившись, сжимает бритой губой маленькую толстенькую трубочку. И подпись:
«Капитан бодрствовал всю ночь».
Вот оно что!
Зобову было тогда лет десять, когда этот капитан на картинке бодрствовал. И от волнения и великого восхищения Зобов прочел тогда вместо «бодрствовал» – слова в детском обиходе не только редкого, но прямо небывалого – прочел Зобов «бодросовал»: «Капитан бодросовал всю ночь».
И это бодросованье ничуть не удивило его. Мало ли в таких книжках бывает необычайных слов. Реи, спардеки, галсы, какие-то кабельтовы. Среди этих таинственных предметов человеку умеющему вполне возможно было и бодросовать.
Какой чудный мир отваги, честности, доблести, где даже пираты сдерживают данное слово и не сморгнув жертвуют жизнью для спасения друга.
Задумчиво вошел Зобов в магазин, купил трубку, спросил английского, непременно английского табаку, долго нюхал его густой медовый запах. Тут же набил трубку, потянул и скосил глаз на зеркало.
– Надо усы долой.
В редакции, уже наголо выбритый, сидел тихо, иронически, «по-американски», опустив углы рта, попыхивал трубочкой. Когда при нем поругались два журналиста, он вдруг строго вытянул руку и сказал назидательно:
– Тсс! Не забудьте, что прежде всего надо быть джентльменами.
– Что-о? – удивились журналисты. – Что он там брешет?
Зобов передвинул свою трубочку на другую сторону, перекинул ногу на ногу, заложил пальцы в проймы жилетки. Спокойствие и невозмутимость.
В этот день он у товарищей денег не занимал.
Дома отнеслись к трубочке подозрительно. Еще более подозрительным показалось бритое лицо и невозмутимый вид. Но когда он неожиданно прошел на кухню и, поцеловав ручку у мамаши, спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен – подозрение сменилось явным испугом.
– Уложи его скорее, – шептала мамаша Сусанне. – И где это он с утра накачался? Где, говорю, набодался-то?
И вот так и пошло.
Зобов стал джентльменом. Джентльменом и англичанином.
– Зобов, – сказал кто-то в редакции. – Фамилии у вас скверная. Дефективная. От дефекта, от зоба.
– Н-да, – спокойно отвечал Зобов. – Большинство английских фамилий на русский слух кажутся странными.
И потянул трубочку.
Его собеседник не был знатоком английских фамилий, поэтому предпочел промолчать.
Он стал носить высокие крахмальные воротнички и крахмальные манжеты, столь огромные, что они влезали в рукава только самым краешком. Он брился, мылся и все время либо благодарил, либо извинялся. И все сухо, холодно, с достоинством.
Пышная Сусанна Робертовна перестала его ревновать. Ревность сменилась страхом и уважением, и смесь этих двух неприятных чувств погасила приятное – страсть.
Мамаша тоже стала его побаиваться. Особенно после того, как он выдал ей на расходы денег и потребовал на обед кровавый бифштекс и полбутылки портеру.
Дети при виде его удирали из комнаты, подталкивал друг друга в дверях.
Перемена естества отразилась и на его писании. Излишний пафос пропал. Явилась трезвая деловитость.
Раскаленные недра Этны сменили сухие строки о небольшом пожаре, быстро ликвидированном подоспевшими пожарными.
Всякая чрезмерность отпала.
– Все на свете должно быть просто, ясно и по-джентльменски.
Единственным увлечением, которое он себе позволял и даже в себе поощрял, была любовь к океану. Океана он никогда в жизни не видел, но уверял, что любовь эта «у них у всех в крови от предков».
Он любил в дождливую погоду надеть непромокайку, поднять капюшон, сунуть в рот трубку и, недовольно покрякивая, пойти побродить по улицам.
– Это мне что-то напоминает. Не то лето в Исландии, не то зиму у берегов Северной Африки. Я там не бывал, но это у нас в крови.
– Василь Василич! – ахала мамаша. – Но ведь вы же русский!
– Н-да, если хотите, – посасывая трубочку, отвечал Зобов. – То есть фактически русский.
– Так чего ж дурака-то валять! – не унималась мамаша.
– Простите, – холодно-вежливо отвечал Зобов. – Я спорить с вами не буду. Для меня каждая женщина леди, а с леди джентльмены не спорят.
Сусанна Робертовна завела роман с жильцом-акцизным. Зобов реагировал на это подчеркнутой вежливостью с соперником и продолжал быть внимательным к Сусанне.
Революция разлучила их. Зобов оказался в Марселе. Сусанна с мамашей и детьми, по слухам прихватив с собой и жильца-акцизного, застряли в Болгарии.
Зобов, постаревший и одряхлевший, работал сначала грузчиком в порту, потом, там же, сторожем и все свои деньги, оставив только самые необходимые гроши, отсылал Сусанне Робертовне. Сусанна присылала в ответ грозные письма, в которых упрекала его в неблагодарности, в жестокосердии и, перепутав все времена и числа, позорила его за то, что он бросил своих несчастных убогих детей, предоставив ей, слабой женщине, заботу о них.
Он иронически пожимал плечами и продолжал отсылать все, что мог, своей леди.
Эпилог наступил быстро.
Возвращаясь с работы, потерял трубку. Долго искал ее под дождем. Промок, продрог, схватил воспаление легких.
Три дня бредил штурвалами, кубриками, кабельтовыми.
Русский рабочий с верфи забегал навестить. Он же принял его последнее дыхание,
– Вставай, старый Билль! – бормотал умирающий. – Вставай! Скорее наверх! Великий капитан зовет тебя.
Так и умер старый Билль, англичанин, мореплаватель и джентльмен, мещанин Курской губернии, города Тима, Василий Васильевич Зобов.