Текст книги "Книжная лавка близ площади Этуаль(изд.1966)"
Автор книги: Н. Кальма
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Я сказала:
– Товарищ Тузенко, мне нельзя отсюда уезжать. Я должна остаться здесь.
Он вдруг покраснел, как помидор, обозлился.
– Гусь свинье товарищ, а я тоби не товарищ, а господин Тузенко! Чому ти не можешь уехать?
– Я обещала Евдокии Никаноровне, что останусь, никуда отсюда не уйду.
Зачем я это сказала, сама не знаю. Просто вырвалось. Тузенко загоготал:
– Го-го-го! Мертвякам обицяння – не обовъязкови… Швидко убирайся!
И пошел, все поглядывая на меня, как кот на блинчик.
Думаешь, я заплакала, загоревала? Ничуть. Нет, Данька, после того, как не стало мамы-Дуси, меня уже ничто не трогает. Такое ощущение, будто не со мной все это происходит, а с кем-то, до кого мне почти нет никакого дела. Обидно только, что обещание, которое я дала маме-Дусе, сразу приходится нарушить. Но я себя успокаиваю: в городе-то я остаюсь, а, здесь вы оба всегда меня найдете. Придется, видно, согласиться на предложение Александра Исаевича – буду жить у Горобцов.
Письмо шестнадцатое
Что-то ничего я не пойму. Ведь они меня так приглашали к себе – и Александр Исаевич и Софья Исидоровна! Александр Исаевич даже много раз повторял, что им со мной будет веселее и счастливее жить, что Софья Исидоровна очень этого хочет. А вчера, когда я пришла к ним, Софья Исидоровна встретила меня ласково, но как-то словно рассеянно. Рассеянно погладила меня по плечу, рассеянно выслушала про то, что Тузенко выселяет меня. Вздохнула:
– Да-да, это большая неприятность, Лизанька… Вот какие времена…
Я ждала, что она сейчас же скажет: "Ну вот, теперь ты наконец поселишься у нас", – и прибавит что-нибудь еще хорошее. Но она ничего такого не сказала. Александра Исаевича не было дома, он задерживался в больнице, а Софья Исидоровна расхаживала по комнате, что-то все брала в руки – то вешалку, то солонку – и все потом ставила куда ни попало. Наконец я решилась:
– А можно мне теперь жить у вас, Софья Исидоровна? Вы ведь мне предлагали.
Она встрепенулась и странно так, робко посмотрела на меня:
– Жить у нас? Да, Лиза, конечно, конечно, мы тебе предлагали жить у нас… Только знаешь что, девочка, может, не сейчас, может, через несколько дней?
Что такое? Почему через несколько дней?!
Я повторила ей громко, как глухой:
– Мне негде жить. Тузенко послезавтра выкидывает меня на улицу.
– Ах, уже послезавтра? Послезавтра! – И она опять заходила по комнате, что-то забормотала про себя, потом остановилась возле: Послушай, Лиза, нужно поговорить с Таисой. Может, она тебя приютит? Видишь ли, у нас сейчас такие обстоятельства… Возможно, тебе лучше некоторое время даже не приходить сюда… Александр Исаевич тебе все-все объяснит…
Она очень волновалась, даже руки у нее дрожали, и старалась на меня не смотреть. Я встала. В голове у меня что-то не укладывалось: Горобцы, наши самые близкие друзья, гонят меня?!
Я сказала:
– Ничего не нужно объяснять, Софья Исидоровна. Все понятно. Я ухожу, не беспокойтесь.
Она кинулась за мной, что-то говорила мне вслед, а я бежала бегом и не хотела слушать. Ох, Данька, горше всего, оказывается, обманываться в людях. Горше даже, чем хоронить близких.
Письмо семнадцатое
Временно устроилась у Таисы. Еще ничего не брала из дому. У Таисы мне долго не жить – сестра ее на меня волком смотрит.
Письмо восемнадцатое
Вот как странно: начала писать письма тебе, потом втянулась так, что и не оторваться, и понемногу все это стало не письмами, а настоящим дневником. А помнишь, еще когда я была в шестом, а ты в седьмом классе, мы с тобой решили писать общий дневник. Чтобы каждый из нас ежедневно записывал все самое важное – и происшествия какие случатся, и мысли, и то, что запомнил и полюбил с книгах. Но почему-то этот дневник у нас тогда не пошел. То есть я помню свои рассуждения по поводу романа Сенкевича «Без догмата» и что я тогда находила в себе сходство почему-то не с героиней, а именно с героем (теперь уже не помню его имени). Ты меня высмеял, сказал, что девчонка никак не может быть похожа на мужчину, да еще взрослого, и доказал мне это как дважды два. А я на тебя надулась и заявила, что у меня теперь пропала охота писать дневник. Сергей Данилович, который никогда не вмешивался в наши распри, вдруг сказал, что ты неправ и что даже в девочке могут быть какие-то черты, сближающие ее со взрослым мужчиной, что он и сам видит во мне какие-то, хоть и немногие, черты мужского характера.
Я вцепилась в него, очень мне хотелось узнать, что это он во мне разглядел, а он посмеялся: "Уж если ты начала, с легкой руки Сенкевича, заниматься самоанализом, продолжай. Иногда это бывает полезно. Чем яснее человек разберется в самом себе, тем меньше опасность, что он станет дрянью". С этим и ушел в школу. А мы еще долго с тобой препирались и почему-то охладели с тех пор к нашему дневнику. А теперь, как видишь, так пристрастилась писать тебе, что уж и сама не знаю, где кончаются письма и начинается дневник.
Ну, это все рассуждения, я ведь начала сегодня писать, чтобы рассказать о своей встрече.
Вчера во второй половине дня отправилась я к Галке Лялько. Ловкая она дивчина, всегда у нее есть какие-то родственники или знакомые, у которых можно что-то сменять на продукты. Для мамы-Дуси я все нужное через эту Галку доставала. А сейчас я Таисиной сестре задолжала десять штук картошек, и мне во что бы то ни стало нужно было эти картошки отдать.
Галка меня, конечно, презирает за то, что я ни променять, ни продать ничего не могу. "Неспособная ты какая-то!" – говорит она всегда. Ну мы с ней квиты – она меня за неспособность презирает, а я ее – за спекулянтские дела.
Стыдно, конечно, ходить к ней за картошкой, а самой гнушаться этим знакомством, да вот как хочешь, а я такая дрянная натура: картошку есть буду, а дружить с Галкой гнушаюсь, хоть она и сестра Наташки Лялько. Наташку ты, конечно, не забыл, нашу тихоню и чистюлю. Помнишь, мы ее в школе Березкой звали.
Березка с родителями уехала куда-то в Россию, а сестрица здесь живет, и живет, видимо, неплохо: когда я вошла, она чего-то жевала, на столе у нее, понимаешь, вареники стояли – целая макитра, это в наше-то время! Только она их мигом куда-то утащила и даже крошки со стола смахнула.
Стало мне так противно – просто вот сейчас повернусь и уйду да еще дверью хорошенько трахну на прощание. Но я кое-как сдержалась, отдала ей чулки, получила узелок картошки и ушла.
Вышла от нее, а Ворскла вся красная от заката, точно кровяная, черные редкие кусты, и луга еще совсем голые и уже темные. И уж вовсе черные заворсклянские леса и овраги. Я заторопилась: ходить ведь разрешено только до восьми вечера. Побежала быстро-быстро по булыжнику в гору и слышу кто-то за мной гонится. Мне бы оглянуться, а я, понимаешь, вдруг испугалась до смерти. Бегу все шибче и шибче, так, что прямо "искры из-под подков", как шутил, бывало, Сергей Данилович. И вдруг слышу:
– Да постой же минутку! Вот бисова дочь! Мне же за тобой не угнаться!
Голос показался знакомым. Я обернулась. Вижу – ковыляет за мной что есть сил Колька Валашников. Ну, помнишь хромого Кольку из восьмого "Б"? Такой длинный, серый, его еще Ковыляном первоклашки прозвали. А теперь, представляешь, это ковылянье его спасает: немцы ни разу даже не вызывали его и никакая отправка ему не грозит. Он три или четыре раза попадал в облавы, которые немцы продолжают устраивать на базаре, в Корпусном саду, на улицах. И каждый раз в комиссии только поглядят на его ногу – и сейчас же прогоняют: "Иди, иди, калеки великому рейху не нужны!"
До чего же мне завидно!
Пусть, думаю, была бы у Даньки хромая нога, все равно от этого он хуже не стал бы, зато был бы дома… Ну, это я все так, между прочим. Да и вообще, тогда я еще ничего этого не знала, а тут, когда он меня встретил, я просто обрадовалась: все-таки как-никак свой человек, из школы (а в школе я с ним цапалась из-за стенгазеты и не любила его).
Он доковылял до меня. Мокрый весь.
– Ну, здорова ты бегать, Лизавета! – Глазами меня так и ест. – Где была? Чего на Подоле делаешь?
– А тебе что?
– Я тебя серьезно спрашиваю: зачем сюда ходила?
Колька совсем такой же, как был. В том же кургузом пиджачишке, в каком в школу ходил. Только глаза ввалились, дикие какие-то, да на щеках точно паутина. И все лицо с кулачок.
Говорю ему:
– К Галке Лялько ходила за картошкой. А ты чего ко мне пристал: зачем да к кому?
Ковылян посмотрел на меня опять, промолчал, а потом вдруг бух:
– Я слышал, Тузенко тебя с квартиры сгоняет. Сволочь он. Ты давай к нам.
Грубо, точно полено рубит. А у меня внутри, представляешь, все вдруг зашлось: боюсь верить. Ведь к себе, понимаешь, к себе в дом зовет, к своим людям! Говорю ему, а сама чуть дышу:
– Что ты это выдумал? Ведь самих четверо, а домик у вас крохотный. Я ведь знаю, видела. И что твоя мама скажет?
– Мама – как я. Она у меня человек. Давай собирай свои монатки. Через час приду – подсоблю,
И вот стою я, Даня, у нас дома. И не стою даже, а как вошла, так села почему-то на пол и сижу, кругом гляжу. И мысли у меня удивительные. "Вот, – думаю, – жаль, что сюда бомба еще не попала или от пожара все не сгорело. Тогда все разом исчезло бы и не пришлось бы мне, как сейчас, самой разорять наш дом". Думаю так, а сама вожу глазами по всем вещам, книгам, фотографиям, картинкам… Вот тут, в этом углу, сидел и читал нам вслух Сергей Данилович. А здесь, у окна, ты уроки учил и, бывало, оторвешься и предлагаешь мне проветриться – побегать или повозиться. А на диване было местечко мамы-Дуси. Она там под мурлыканье радио что-нибудь чинила, или вязала, или рисовала… Но тут я себя собрала, приказала ни о чем таком не думать и пошла кидать в старую синюю нашу скатерть (помнишь?), что попадалось под руку из вещей и книг. Про мебель Тузенко еще в первый свой приход сказал: "З кимнати шоб ничого не выносить, ни даже табурета. Тут буде життя для набильшого начальника. Шоб был полный комфорт, чуешь? А об своем барахле не журись".
Так я в тот миг Тузенку возненавидела! "Вот, – думаю, – сейчас схвачу тебя за серебряную бороду, за твои румяные щеки и как начну мутузить, одни репьишки от тебя останутся!"
Но ты меня недаром звал "выдержанный товарищ". Отложила это удовольствие с Тузенкой до другого времени, только кивнула, будто со всем соглашаюсь. Первым делом сняла со стен фотографии – ту, где вы сняты все трое на берегу Ворсклы, и еще одну маленькую, где ты мальчишечкой сидишь в глубоком кресле и держишь на коленях двух мишек. Потом положила рукопись Сергея Даниловича в его старый портфель, два пейзажа работы мамы-Дуси "Закат" и "Улица", ее новую шубку с каракулевым воротником, кое-какие наши с ней платья и туфли, а потом стала собирать книжки. И это было почему-то самое тяжкое. Все книжки – любимые, все жаль. В конце концов завернула шесть томиков старинного Пушкина, "Дикую собаку динго", третий том Блока, "Прощай, оружие!" и кюхлевскую "Мнемозину". Ее Сергей Данилович берег пуще глаза, я помню. Связала узел и только стала подымать – пробовать, дотащу ли, – как явился Колька,
– Давай, давай! – и за узел схватился.
– Да ты все-таки маме сказал?
– Сказал.
– И что же она?
– Что "что же"?
– Что сказала?
– Сказала: "Давай!"
Тьфу, дурень какой! И засмеяться хотелось, и заплакать, честное пионерское!
Письмо девятнадцатое
С того вечера, когда я писала тебе в последний раз, прошло уже две недели. Я живу теперь у Валашниковых, на Панянке, в крохотулечной белой хатенке с засохлыми веревками крученого паныча.
Колькина мать встретила меня правда хорошо. Засуетилась, заахала: "Ах, сироточка бедненькая, ах, какая чудная женщина была Евдокия Никаноровна!" За "сироточку" я ее возненавидела было, а за то хорошее, что она про маму-Дусю сказала, все ей простила и сразу ее залюбила (наверно, так не говорят "залюбила", досталось бы мне от Павло Ивановича, да ладно, ты-то меня поймешь).
Конечно, я беспокоилась: в такое время явилась в семью жиличка, бесплатное приложение какое-то, а к чему и к кому – неизвестно. Боялась, что все на меня будут коситься, и что и как будет с едой, тоже не знала: ведь у меня денег никаких нет, а вещи продавать или менять – ненадолго хватит. Но Колька – такой молодчинище! – и здесь нашелся: "Будешь маме помогать – кустарить". А мама его, Мария Константиновна, раньше для дамского ателье делала вышивки и цветы, а сейчас в какую-то артель записалась, плетет из ниток салфеточки да мешки шьет. Кому и зачем эти салфетки да мешки в городе сейчас нужны, неизвестно. Но она на этом что-то зарабатывает и меня с охотой приспособила к делу. Ты знаешь, я терпеть не могу разные рукоделья и неспособна к ним ужасно, да тут выбирать не приходилось. Ну и, кроме того, стала по дому помогать, за Марусей присматривать – ведь она что малое дитя. Маруся – это юродивая Колькина сестра. Мне угол отвели за шкафом, рядом с нею.
Ты ее, кажется, не знал, а я несколько раз у Горобца в клинике встречала. Такая красавица эта Маруся – глаз не оторвешь: лицо тонкое, смуглое, алый строгий рот, глаза огромные, с голубым белком, какой описывают у породистых лошадей. Очень похожа на персидских царевен из старинного Корана, который нам, помнишь, показывал Сергей Данилович. Маруся почти моя ровесница, но едва умеет читать и писать, представляешь? В обычное время она тихая, очень молчаливая, только смотрит пристально, и такое ощущение, что ее глаза всюду за тобой следуют. Руки смуглые, тонкие, все время что-то нервно перебирают, вертят: то ложку какую-нибудь, то платок, то бахромку моей синей скатерти. Спрашивает меня:
– Вы откуда к нам пришли? Вы заколдованная, как я, или обыкновенная?
Я говорю:
– Нет, Марусенька, я обыкновенная.
А она усмехнулась хитренько-хитренько, подмигнула:
– Ну хорошо, не хотите сказать, не говорите. Только я знаю, что вы заколдованная.
Ночью я проснулась – она надо мной с коптилкой стоит, разглядывает. Мне жутко стало:
– Ты чего?
– Ничего. Я хотела узнать, во что вы ночью превращаетесь.
Меня даже дрожь пробрала, так она меня напугала.
Мать любит Марусю больше старшей дочки Веры и больше Коли. Она сказала мне, что сама виновата в том, что дети у нее такие странные.
– Мы, видишь ли, очень древнего дворянского рода. Годуновичи мы. Кровь у нас плохая, а я с этим не посчиталась, вышла замуж за своего родного дядю. Церковь такие браки без разрешения Синода не допускала, так мы в церкви и не венчались, а просто в загсе расписались. Вот нас бог и наказал в детях.
Насчет наказания не знаю, а дети у нее действительно все странные. Верочка, темнолицая, с нервным тиком (щека у нее дергается), хоть и работает на "Металле" и все как будто в ней нормально, но тоже иногда смотрит совсем как безумная Маруся. Коля сам, наверно, помнишь, какой. По целым дням от него слова не услышишь, все что-то копается в своей каморке. Он, оказывается, теперь всю семью кормит: заделался фабрикантом свечей и коптилок, потом продает их на рынке или выменивает на продукты.
Конечно, тут же припомнился мне Гарибальди: как он лил свечи в Нью-Йорке и как итальянские революционеры отыскали его сидящим перед котлом со свечным салом. Ну, Колька на Гарибальди ничуть не похож, хоть и варит свои свечки тоже в старом бельевом котле. Варит их на керосинке из какой-то немыслимой дряни, и при этом идет такая вонь, что все кругом задыхаются. У меня и волосы, и платье, и руки пропахли тухлым салом, и кажется, я до самой смерти буду так пахнуть. Но кто посмеет бросить камнем в Кольку? Он кормит всю семью и меня подкармливает, иногда даже что-нибудь сладенькое сует. А главное – он дал мне свою коптилку и приносит масло и керосин, чтобы поддержать это крохотное живое пламя. Без этого гасика во что бы превратилась моя жизнь? Ведь я читаю, и как читаю! Целыми днями и ночами иногда! Никогда столько не читала и за всю свою жизнь не прочла столько книг! Но об этом после.
А сейчас – о моих сомнениях.
Ты всегда смеялся над моей прямолинейностью, над тем, что весь мир делился для меня на белый и черный. Но так было раньше, Данька, до войны, даже до ареста папы и мамы. Уже этот арест меня выбил из этой моей позиции. Папа и мама были "белые" для меня, я всегда думала, что лучше их на свете никого нет. Они "белые", чистые, самые высокие, а их арестовали как "черных"! Что же, значит, они низкие люди, враги? Нет, этого не может быть, никогда в это не поверю! И тут – первая трещина в здании, которое я построила.
Теперь – о Кольке. Он комсомолец, а торгует на базаре, спекулирует. Значит, "черный"? А я, которая ем хлеб, вымененный на его свечи, пользуюсь его керосином, с наслаждением жую какие-то сахариновые ириски, которые он мне потихоньку сует, – я, значит, остаюсь чистюлей?! Ну нет, надо честно все додумать до конца, надо и самой себе и тебе признаться, что мир не такой простой, черный или белый, а есть, как мы называли в детстве, и еще цвета, например серо-буро-малиновый. Наверно, я и есть такая серо-буро-малиновая, и нечего мне чистюльничать и свысока смотреть на Колькины махинации. И еще неизвестно, кто хуже: Колька с его торговлей или я, сидящая на шее у этой несчастной семьи, бездельничающая, читающая по ночам "Первую любовь" Тургенева, когда кругом спят полуголодные люди!
Какая же это щемящая книга "Первая любовь"! И почему так случилось, что до сих пор я ее не читала! И когда же, когда мы ее прочитаем вместе, Данька, Данечка?!
Письмо двадцатое
Уже чуть теплеет. В брошенных садах полуобгорелые вишни набухли почками, а мы живем, наглухо запершись, почти не выглядываем на улицу. Вера и Колька – единственные наши связные с остальным миром. А меня и Галка Лялько, и Мария Константиновна Валашникова прямо запугали насмерть: «И носа не показывай – заберут, угонят в Германию, вот скольких уже угнали. Увидят, что ты девка здоровая, что руки и ноги у тебя на месте сразу заберут». Вот и сижу за семью замками и только питаюсь теми слухами, что приносят на хвосте Вера и Коля. Впрочем, оба они не очень-то разговорчивые, из них за весь вечер вытянешь одно-два слова. По вечерам, кроме ставен, зашториваем окна еще черными бумажными шторами и сползаемся все к большому столу в комнате Марии Константиновны. Она приносит старую, заляпанную чем-то жирным колоду (может, это Колькин свечной жир?), и мы начинаем играть в карты. Это Мария Константиновна придумала по вечерам играть в старинную игру «Девятый вал». В каком дворянском гнезде прошлого выкопала она эту игру, никто из нас не знает, но научились мы быстро и играем теперь в нее с азартом и на «деньги». Наши деньги – черные сухарики с солью, которые я сушу из страшного сырого хлеба, вымененного Колей на свечи. Соль и сухари драгоценнее алмазов, и, когда ставка полтора сухаря, все ужасно волнуются и мечтают выиграть. Посмотрел бы ты на нас в эти минуты, Данька! Все в стеганках, в каких-то рваных платках, накинутых на голову и плечи. Даже Кольку мать дома водит в своей кацавейке, чтоб отогревался. Рядом чуть теплая железная печурка, через всю комнату труба, и к ней подвязаны старые консервные банки, куда стекает густая черная жидкость. А лица, наши лица! Бледные, вернее серые, плохо отмытые, потому что мыла у нас давно уже нет, потерянные какие-то. И глаза при свете коптилки у всех проваленные, огромные, окруженные темными кольцами. И клеенка под картами, знакомая уже до самой ничтожной дырочки, до старых кругов, оставшихся наверняка от тех времен, когда в доме Валашниковых еще пили по утрам настоящий кофе. За окнами каменная, мертвая тишина, точно все умерли. А иногда вдруг выстрелы – то далеко, то ближе, и тогда все бросают играть и долго слушают, уставясь друг на друга испуганными глазами. А потом опять шлепанье толстых карт по клеенке: «Моя взятка!» «Бью!» – «Держите ставку!» – «Э, нет, это мое!»
Как ужасна, как невыносима такая жизнь! Ведь я живая, здоровая, а чувствую себя умершей, давно зарытой в землю. И как вырваться на поверхность, как начать дышать, как начать снова жить?!
Письмо двадцать первое
Вот и наказала меня судьба за мою гнусную прямолинейность. И как наказала! На всю жизнь мне урок. Всю жизнь буду помнить и мучиться буду и никогда себе не прощу, что посмела усомниться в друзьях, заподозрила в последней низости тех, чьего мизинца не стою.
Чуть свет прибежала Таиса: забрали Горобцов. Его и ее. Таиса сказала: Софья Исидоровна давно этого опасалась, даже приготовила какой-то чемоданчик Александру Исаевичу. Еще в ноябре немцы вывесили объявление: "В целях переселения еврейского населения в Палестину и Израиль 23 ноября всем евреям надлежит явиться к 6 часам утра на сборный пункт к Красным Казармам. С собой не брать никаких громоздких вещей, кроме денег, ценностей и хорошей теплой одежды". Тогда многие евреи поверили, что их и вправду повезут в Палестину, но старуха Гуревич, которая, помнишь, жила у Нестеренок, стала вечером раздавать всему двору свои вещи: подушки, одеяла, посуду, деньги. Нестеренки ей говорят:
– Что вы делаете, бабуся, вам же это самой понадобится.
А она посмотрела на них с усмешечкой:
– Нет, милые мои внучки, мне это уже не понадобится.
И ушла утром, ушла, как все три с половиной тысячи евреев. И больше никто о них не слышал. Только говорили, что часов в семь утра слышали пулеметную пальбу, а потом видели свежие холмы за могилой Котляревского. Горобцы тогда не пошли – они ведь по паспорту русские, и никто их не тронул, но Софья Исидоровна, видно, все время этого ждала. И когда прибежала Таиса и все рассказала, меня так и пронзило: вот почему Софья Исидоровна не захотела, чтоб я жила у них! Она не за себя – за меня боялась. Их дом перерыли от чердака до подвала, забрали все, что можно было забрать, а она знала, что похожее у меня уже было, и не хотела, чтоб я пережила все это снова. И, конечно, боялась, чтоб и меня не забрали вместе с ними. Вот она какая! А я, подлая, низкая, еще посмела подозревать ее в эгоизме, чуть ли не в скупости! Таиса говорит: Александр Исаевич держался очень хорошо, хотя его поминутно обзывали жидом и издевались, что ему не удалось скрыть свое происхождение. Только когда один из полицаев ударил Софью Исидоровну, он не выдержал, бросился на полицая и так сдавил – еле оторвали. Таиса плакала навзрыд, когда рассказывала. Наверное, она еще не все говорит, что там было, – меня жалеет. Сказала только: подозревают, что донес Тузенко. Недели две назад он просил фельдшерицу Сутохину достать все анкеты доктора и, говорят, бегал на Кобыщаны к каким-то старикам, которые помнили отца Александра Исаевича. Будто бы стращал их, чтоб они показали у немцев, что отец доктора был еврей. Я слушала, и в голове у меня мутилось. Опять хотелось лечь и умереть, чтоб ничего больше не видеть и не слышать. Тут пришел Коля. Я хотела ему сказать про Горобцов. Он меня остановил:
– Не рассказывай. Я уже знаю.
– Откуда?
– Неважно откуда. – Он посмотрел мне в лицо. – Ты не убивайся. Мы потом потолкуем.
– О чем?
– Я говорю: держись. Еще понадобишься.
– Кому, Коля? Кому я могу понадобиться?
Но он дернул плечом и пошел к своему котлу. Больше за весь вечер ни слова.
Письмо двадцать второе
Хочу рассказать тебе о моем сне. То есть, вернее, не хочу; но мне это непременно нужно, иначе я от него не избавлюсь, так и буду носить его в себе.
Я увидела маму-Дусю такой точно, как она была перед болезнью: грустная, но твердая, с ее постоянной выдержкой и тихим голосом. Как будто она вернулась, совсем вернулась ОТТУДА. Она спрашивает меня: "Лиза, а где же наша комната, где моя кровать?" И я вдруг с ужасом вижу, что комната совсем другая, и вспоминаю, что кровать Тузенко оставил там, на нашей квартире, не позволил ее взять. А мама-Дуся с таким недоумением, с таким холодком спрашивает: "А где моя блузка в полоску и синяя юбка?" А блузку и юбку я давно сменяла на картошку. Она опять что-то просит свое, и опять это оказывается проданным, или отданным кому-то, или я это уже сносила. И такая страшная вина моя перед ней так мучает, так рвет мне душу, что я начинаю кричать. И тогда появляешься ты – совсем другой, непохожий на себя, но я твердо знаю, что это именно ты. Ты возишься с каким-то мешком, что-то в нем перекладываешь, завязываешь, и я понимаю, что в мешке этом мамы-Дусины вещи. Я радуюсь, что наконец можно ей отдать ее вещи, но ты берешь мешок и уходишь. Я гонюсь за тобой, открываются бесчисленные двери, я попадаю в светлые пустые комнаты, а ты исчез. Я бегу, кричу, зову тебя, а впереди все тот же свет и пустота. Меня разбудила Мария Константиновна, стала брызгать на меня водой, успокаивать, что-то такое даже шептала надо мной, будто и я такая же, как Маруся. А я долго не могла прийти в себя, долго не могла притронуться к тем вещицам мамы-Дуси, которые у меня еще остались. А вдруг вернется и спросит?
Ну, видишь, какая я стала. Наверное, на меня Валашниковы действуют, они все немножко с сумасшедшинкой.
Иногда ночью накатывает на меня ужас: где ты, что с тобой, куда они тебя увезли? А вдруг тебя давно нет в живых, вдруг они тебя замучили?
Я лежу, и меня подкидывает на раскладушке, так колотится сердце, такая дрожь. Я себя успокаиваю: "Что за чепуха, что за бабьи страхи! Данька здоровенный парень, недаром в школе считался лучшим гимнастом, крутил на турнике "солнце" как никто. И потом, Данька хоть немного, да говорит по-немецки, его наша Эмилия Ивановна лучшим "немцем" считала. А по-французски с нами сама мама-Дуся занималась, и я точно знаю: к тем, кто говорит на иностранных языках, фрицы по-другому относятся, не посылают таких на тяжелые работы". И вот я лежу до утра без сна и все себя уговариваю, а когда встаю, то чувствую себя так, будто всю ночь из меня палками пыль выколачивали. Даже о тех, кто пишет, мы ничего не знаем. Что и где Петро, Гриша Наливайко, Фрося Судьбина? И что там за работа?
Ох, почему, почему ты не пишешь? Что с тобой?
Письмо двадцать третье
Я стала матерью, Данька. Воображаю твое лицо при этом сообщении! Да, повторяю: я стала матерью. И не вскидывайся, пожалуйста, и не бесись, и не затевай разные глупости, а выслушай все хладнокровно и спокойно.
Я стала матерью большого, десятилетнего мальчика, по имени Саша. А случилось это вот как.
На днях – нет, не на днях, впрочем, а на ночах, потому что время шло уже к ночи, – собрались мы, как всегда, при коптилке у Марии Константиновны и опять-таки, как всегда, играли в карты. Наш домашний бог – печурка еще чуть потрескивала, а в старом голубом кофейнике дымилась смесь жареных желудей, овса и еще чего-то, что Валашникова зовет "кофейным ароматом". И как же мы наслаждались этим пойлом, как сосала, и прихлебывала, и блаженно посмеивалась над своей порцией бурды сумасшедшенькая Маруся! Наверно, это, по сути, самые счастливые часы нашей теперешней жизни.
Колька сдал карты, мы стали их рассматривать – каждый наклонился к коптилке, и тут вдруг у окна что-то заскреблось. Я сразу дунула на коптилку (у всех нас такой рефлекс). Полный мрак. Через черные бумажные шторы – ни зги. Может, показалось? Но тут опять заскребли.
– Пойду посмотрю, – сказал Колька и поднялся.
Мать зашептала:
– Ни-ни-ни, Коленька. Ты в подпол, в подпол полезай. Вдруг немцы?
– Пойду я, – сказала я и в этот миг почувствовала, что они – семья, а я – чужая, приблудная. В темноте я грохнула стулом, и показалось – это выстрел. Дверь не открывалась – что-то мешало. Я толкнула сильнее. В щель были видны звезды: снаружи было светлее, чем в доме. И вот при свете звезд я увидела у самых своих ног что-то темное. Мне показалось – узел. Нагнулась потрогать – и вдруг узел что-то забормотал тоненько-тоненько. Я подхватила его на руки, втащила в дом.
– Давай, – говорю, – скорее коптилку!
Поднесли коптилку к моему узлу, а из него – два глаза, понимаешь, два синих блестящих глаза таращатся.
– Ты кто? Откуда?
Молчит. Мы с Колькой стали распутывать, стаскивать разные тряпки, лохмотки, остатки каких-то порточков, рубашонок. Мария Константиновна крутится рядом:
– Ох, да вы вшей не наберитесь! Не заразитесь чем-нибудь, он, может, заразный.
А мы знай стаскиваем тряпье. На нем точно на кочерыжке листья наверчены – столько всякого тряпья.
Мария Константиновна свое:
– Дети, дети, отойдите, не трогайте, может, он заразный!
Но тут и Вера, и Колька, и даже Маруся сумасшедшенькая как закричат на нее:
– Мама, не вмешивайся! Это ребенок, понимаешь, ре-бе-нок!
Она как-то сразу стихла, отошла и только издали стала подавать советы:
– Вы его вымойте первым делом. Не простудите, у нас холодно. Коля пусть печку растопит… Щепки? Ну, пускай возьмет те, что на завтра приготовлены. И Марусину кофточку желтенькую возьмите, а простынку я дам. Как вымоете, завернете.
И вот Колька разжег драгоценными, приготовленными на завтрашний день щепками нашу печурку, мы нагрели воды и глиняным мыльцем (есть у нас и такой эрзац, как называют немцы) стали тереть нашего найденыша. Он все молчал, только иногда не то кряхтел, не то постанывал. Смыли с него грязевую кору, и вдруг, понимаешь, как на негативе, проступил светлоголовый, беленький мальчишка. Косточки маленькие, остренькие, как у голодного воробья, все ребрышки наружу, а лопатки, как остовы крыльев, выпирают. Подняли – он ничего не весит. Точно мешочек сухарей, честное слово!
Колька меня спрашивает:
– Как думаешь, сколько ему лет: четыре или десять?
А я и сама не понимаю. И вдруг наш мальчишечка что-то шепчет (он уже в простыне у меня на коленях возле печки сидел).
– Ты что?
– Десять. Десять, одиннадцатый, – и глаза закрыл, и головенка на тонкой шее подвертывается.
Колька как закричит:
– Корми его, корми скорей, а то помрет!
Стали мы пихать в него кашу овсяную, и какие-то лепешки мамалыжные, и кипяток со свекольным повидлом. Но тут вмешалась Мария Константиновна:
– Вы что, уморить его хотите? – и стала сама с ложечки, понемножку его кормить. Только он не доел – заснул у меня на коленях.
И вот собрался наш "военный совет". Что будем делать с мальчиком? Я уже в ту минуту про себя решила: оставляю мальчика у себя, а поскольку я сама в этом доме приблудная, придется мне с ним уйти и поискать другого пристанища. Хотела только попросить Марию Константиновну подержать у себя мальчика до той поры, пока я жилье найду. Мария Константиновна сидит помалкивает; она уже подозревала мои настроения. Но тут вдруг подал голос Колька:
– Мы, мама, его у себя оставим. Вот она (кивок на меня) будет за ним ходить. А насчет кормов ты не беспокойся: я всех вас обеспечу.
Маруся стала руки ломать:
– Я, я буду за ним ходить! Он такой маленький, такой славненький…
Мария Константиновна на меня посмотрела, и я ясно увидела, что она думает: "Опять лишний рот". Мне этот взгляд еще по Ленинграду знаком: Нюра, дворничиха, так на меня смотрела. Но здесь я решила не сдаваться. Думаю: буду в три, в пять раз больше этих салфеток вязать, буду к кому-нибудь на постирушки ходить, мамы-Дуси шубейку продам, в конце концов, а не отдам мальчика никому и никуда.