355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мустай Карим » Долгое-долгое детство » Текст книги (страница 6)
Долгое-долгое детство
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:39

Текст книги "Долгое-долгое детство"


Автор книги: Мустай Карим



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

– Будь по-твоему, Талип, колесу хозяин нашелся. Считай, что за шкуры мы с тобой в расчете. – Она взяла это чудесное колесо из рук Талипа и вручила мне. – На, пусть ноги устали не знают.

Вот так нежданно-негаданно сокровище само мне в руки вплыло. Да разве такому колесу козьи шкуры цена? Расчет-то Талипу тяжеленько дался.

Завершая торги, Старшая Мать поднялась с места. Опять засуетился Круглый Талип.

– Вроде и осеннее обилие сейчас, енге, да как раз с чаем-сахаром нехватка случилась. Стыд ведь это – гостя без угощения отпустить! Эх, нищета всего унизительней!

– Не терзайся, Талип, хоть без чая, да не без чаяний – прожить можно, – утешила его Старшая Мать. – Все будет: и чай, и прочие угощения.

– Подожди-ка, енге, негоже гостю так уходить. По крайности, хоть пляской попотчую.

Сказал и тут же, руки в боки, пустился в пляс с припевками:

Гость во двор – хозяин в пляс, Так и пляшет целый час Можно заново начать, Если нечем угощать.

Нет соломы для коня,

Нет для бражки ячменя, :

Рот разинет – вот те на!

Вся душа насквозь видна!

Плясал он увлеченно, с пылом, крутился, вертелся, несколько раз пробежался, даже вприсядку попрыгал. Когда Талип завершил пляску, Старшая Мать сказала:

– Афарин! За почет-уважение, веселье-угощение спасибо!

– Гулять так гулять, енге, давай еще и песенкой уважу. Вот послушай...

Строй гвардейский одолеть Всех на свете может, Как увидит немчура Так в штаны наложит!

Это наша песня, гвардейская. Я ведь даром что маленький, у царя в гвардии служил. Все – под матицу, один я – со ступку. Хи, это же потеха, как я в гвардию попал! На большой поляне, енге, выстроили войско – с тысячу, а то и больше. Вышел самый большой генерал и начал гвардейцев себе отбирать. Отступит назад шагов на пятнадцать двадцать, разбежится и – как пнет с разбегу солдата ногой под колено! Богатыри из богатырей ничком падали. Из ста один, может, и выстоит. А кто выстоял, тех генерал вперед выводит и первыми ставит. Все гифриты* словно. Вот так разбежался он и пнул под колено меня. Я и не охнул. Генерал глаза вытаращил. Спереди зашел, сзади зашел, всего меня с головы до ног взглядом ощупал. Потом отступил он еще дальше, на сорок шагов, разбежался и пнул меня под второе колено. Я и не дрогнул. "Молодец, солдат! – сказал тогда генерал. – Встанешь в строю самым последним, будешь самым первым, самым верным моим гвардейцем. Когда ты сзади, никто нас под колено пнуть не сможет". Так и сказал, бедняга. Немного после того прошло, мы сами ему под колено и пнули. Сначала на четвереньки упал, потом и вовсе покатился. Это случилось, когда царя свалили и гнездо его по ветру пустили.

Закончив рассказ, Талип во все глаза уставился на Старшую Мать.

– Может, лишнего что сказал или что не так сделал, не обессудь, енге...

– Не беда, без лишку здесь и не обойдешься, для правды порой, чтоб поверили, и приврешь немножко.

*Гифрит – сказочное чудовище.

– Не обойдешься, енге, не обойдешься, – охотно согласился "гвардеец".

Круглый Талип проводил нас до ворот. У меня на каждом шагу макушка неба касается. Какие богатства-сокровища с собой уносим: две припевки, одну пляску, одну песню и – отменное самокатное колесо! И все это – за лохматые козьи шкуры никчемные. Спицы колеса на солнце сверкают. Нетнет да сверкнут перед глазами и белые зубы Талипа, который спел нам такую красивую песню. Вот уж кто и впрямь бесхитростный!

Я посмотрел назад. Круглый Талип все еще стоит у ворот, поблескивают редкая рыжеватая бороденка, тонкие усы, убогая шапка глубоко нахлобучена. Пройдут дни, бураны улицы задуют, сугробы возведут, и весь аул увидит, какая под этой шапчонкой ходила голова...

ПОТЕХИ РАДИ

Мало что Муртаза, теперь, кажется, и Салих за табак принялся, сказала Старшая Мать под вечер. – Совсем теперь в доме спички не держатся.

Куда эти спички уходят, только я один знаю. И Шай-хаттар. Потому что мы в ихней бане в карты режемся. Что ни день, я две, а то и три коробки просаживаю. Невезучий я. Карта не идет. Я уже вконец обнищал. Но не отчаиваюсь. Рано или поздно, а фарт придет. Тогда я все состояние, что Шайхаттару спустил, назад верну. Семь копеек медных денег, четыре винтовочные гильзы, две булавки, ножик с костяной ручкой, который зять Мухтар подарил, и счетом без счета коробок спичек. А пока все это в прожорливом кармане Шайхаттара сидит. И не только законное свое достояние верну, но и его в долгах утоплю. Ничего, и на наши ворота жар-птица сядет. Вот увидите. Мне даже сон такой приснился: когда Шайхаттар уже все просадил и ничего не осталось, он начал свои волосы по волосинке выдирать и на кон ставить. Только и патлы все проиграл. И каждый волос сразу золотой нитью становился – бери и аркан плети. А лысая голова будто бы, как воробьиное яйцо, вся в веснушках. Схватился Шайхаттар за лысину и заплакал: "Только волосы верни! Только волосы! Сроду больше жульничать не буду! Коли не веришь – вот, камень съем!" – и с хрустом начал булыжник из банной каменки грызть. Много съел, чуть не всю каменку, только самые крупные остались. Да ведь и я не дурак, не поддался, не разжалобился. "Ладно, – говорю, – наяву разберемся".

Мне этот сон прошлой ночью приснился. А сегодня он у меня еще три пуговицы, два рыболовных крючка и последнюю коробку спичек выиграл. До нитки разоренный, приплелся я домой, а тут Старшая Мать грех белого пса на черного пса валит.

– Салих-агай не курит, Старшая Мать, – заступился я. Как же я свой заведомый грех на другого навешу?

– Что ни день, уйма спичек пропадает...

– Теперь, Старшая Мать, спички плохие стали делать. Три спички чиркнешь – одна зажжется. Потому и расход-ливы очень, – сказал я, что от людей слышал.

– Ты и смерти отговорку придумаешь, – улыбнулась Старшая Мать. Сходи-ка в лавку, пока не стемнело, принеси уж какие есть.

Хотя и лень порядком, но слова Старшей Матери не ослушаешься. Я ведь теперь самая верная ее опора. Отец и Младшая Мать всю мелкоту нашу в сани ссыпали и к моей сайрановской сестре Гайникамал отправились. Старшие братья лес заготовлять уехали, не вернулись еще. Дома я да она.

– Бурая корова последнее дохаживает. Вот отелится сегодня ночью, а нам и фонарь нечем зажечь. Дни-то вон какие лютые стоят. Как бы теленка не поморозить.

Это она дает понять, что поручение, которое я исполню, очень важное. Из всей нашей скотины я больше всех эту буренку люблю. Добрая она, приветливая, послушная, от стада не отобьется, со двора не убредет. Глянет на тебя полными глазами, так и душа проваливается. Будто есть у нее к тебе какие-то слова необыкновенные, только сказать не может. Иногда она мне кажется чем-то на Старшую Мать похожей. "Языка только нет", – думаю.

Старшая Мать положила мне в горстку денежку в три копейки.

– Держи в ладошке, а ладошку в варежке. Смотри, чтоб как с тем Сагидуллой не случилось.

Лавка от нас неблизко. (Мы ее еще "капиратиф" называем.) Там, где Городская с улицей Трех Петухов пересекаются. Туда через Сальмеев овраг нужно идти. Прежде страшно было, а теперь и не моргну даже. Продавцами там Маулетбай-Индюк и Сафуан-Петух. Прозвища в самый раз: чванливы, спесивы оба и людей высмеивать большие охотники.

Зажал я в горсти три копейки и припустил рысцой. Бегу, а сам про ту потеху с Сагидуллой вспоминаю, смеюсь про себя: "Вот ведь недотепа..." И впрямь умора! Зулейха-енге, что на Верхнем конце улицы живет, как-то Сагидулле бешмет шила. Дала мать ему в ладонь три пуговицы и говорит: "На, сынок, беги быстрей, отдай снохе три пуговицы, пусть к бешмету пришьет".

Зажал Сагидулла в ладони пуговицы и побежал, куда послали. Попутно с мальчишками конских яблок попинал, на Гарифовой горе на салазках покатался, постоял, посмотрел, как собак стравливают, а к вечеру и к Зулейхе-енге поспел. Как вошел, раскрыл ладонь и снохе сунул. И возгласил:

– На, сноха! Вот тебе три пуговицы! Смотрит, а в ладони пусто.

Теперь Сагидулла уже взрослым джигитом стал. Но тогдашнее его слово в ауле частенько повторяют, ходовым стало. Если что не задастся, не так выйдет, как ожидалось, говорят: "Вот тебе и три пуговицы!.."

Раньше я в лавку с охотой бегал. Теперь не люблю. Все кажется, что Микей-побродяжка лежит там на завалинке и потроха свои выташнивает, рвотой исходит... А все из-за этой страсти биться об заклад. Наши типтяры с утра до вечера об заклад биться готовы. Молодой ли, старый ли, даже самая мелкота, даже женщины и снохи-невестушки в любой спор хлопнуться рады. Про рыжеусого нашего свата Хисматуллу и не говорю уже. О нем еще речь будет. Живут на нашей улице две невестки – одна Гайша, другая Гульчира. На той неделе они тоже об заклад бились. На одну курицу. Гульчира говорит: "Хочешь, я с глухой Минзифы исподние штаны сниму? Сама снимет". А Гайша: "Куда тебе!" – подначивает. А та свое: "Сниму!" Гайша пуще подзуживает: "Нет! Нет! Нет!" Поймали каждая по курице, ноги связали, бросили посреди двора.

Глухая старушка Минзифа одна-одинешенька в крошечной лачужке свой век доживает. Сама бедная, а сама щедрая без удержу. Пришла Гульчира и говорит ей (а Гайша, значит, под окошком слушает):

– Матушка! Последняя надежда на тебя! Старшие братья из Кара-Якупа сани под тройкой за мной прислали, в гости зовут. А у меня все штаны исподние прохудились, не в чем и на люди выйти. Может, у тебя поисправней найдутся, одолжи-ка!

Матушка Минзифа тут же с головой в сундук нырнула. Достала штаны, показала. Но гульчире-привереде эти чем-то не глянулись. Весь сундук матушка перерыла, ничего другого нет. Ну и говорит тогда:

– Погоди-ка, сноха! На мне которые, вроде исправные. Понравятся, может? Вчера только надела. И заплат не особенно много.

Эти, разумеется, Гульчире понравились. Простоватая, без складки, без подкладки, старуха, радуясь, что угодила, тут же и сняла с себя.

Недаром про Гульчиру "у змеи когти обстригла" говорят. Хитра очень и своего не упустит.

А вот Микей совсем не хитрый. Будто и не человек вовсе, а так – для души гнездышко. Куда уходит, откуда приходит, никто не знает. Бродит себе по округе. В нашем ауле он в базарный день появляется. Дадут поест, прогонят – уйдет. Ни пользы от него, ни вреда. Скажут: "Чего ты все слоняешься, Микей? Приткнулся бы куда-нибудь, работу нашел". "Пробовал. Меня никакая работа не выдерживает". Микея, не то что Габбаса-дурачка, мальчишки не дразнят, камнями не кидаются. Окружат его и просят, чтобы на губах музыку сыграл. Он так на губах играет, что даже Мурагиму-гармо-нисту, наверное, завидно. Только мелодия не наша, то ли марийская, то ли кряшенская*. Но красивая, прямо душу рвет. Да и сам Микей на блуждающую песню похож: душа есть, а не наша.

В прошлый базарный день Младшая Мать послала меня за мылом. Лавка была полна народу. Скрипя мерзлыми лаптями, вошел Микей. Озяб, редкие усы заледенели.

– А, Микей! Дорогу Микею! – прокулдыкал Маулет-бай-Индюк. – За каким товаром, богатый дядя?

– Хи-и, Маулетбай, – захихикал Микей. – Честь твою в храм, а в могилу – срам.

– Над чем смеешься, Микей? – вступил в разговор другой продавец, Сафуан-Петух.

– Над собой. Есть ли человек меня потешней? Живу в палатах, сижу на злате, штаны в заплатах... Видишь, сам кряшен, пью керосин.

Он еще хотел что-то пристегнуть, но Маулетбай уже зацепил конец его присказки и узелок завязал:

– А ты, Микей, и вправду керосин можешь выпить?

– Я? Керосин? Не знаю. Тут вся лавка загудела:

– Не сможет!

– Не по силам!

– Это кому не по силам? Микею?

Он хоть и ростом мал, да на отчаянности замешан, из отваги слеплен!

– Осилит, так с меня двадцать копеек! – Маулетбай метнул монету и на лету поймал.

' Кряшен – крещеные татары.

– И с меня двадцать! – Сафуан, зажав монету в щепотке, покрутил ее перед народом. Тут и остальные:

– С меня десять!

– Пять копеек! – Три!

Я тоже вслед за другими чуть было не крикнул "две копейки!", елееле удержался. Не то мыла с одного края порядком бы убавилось.

Хоть Микей и с придурью, но деньгам цену знает. А ведь немало перепадет. Он, словно в раздумье, повторил:

– Я, что ли? Керосин, что ли? А сколько выпить нужно? Кто-то незнакомый, не из наших, видать, малахай свой снял.

– Ямагат!* Весь сбор сюда кладите! Добыча батыра вот в этой шапке будет.

– Что ли, отважиться? – сказал сам себе Микей. – А сколько выпить нужно?

– Вон той одной кружки и хватит, – установил Маулетбай. На бочке стояла жестяная кружка. Бутыль керосина в нее войдет.

И тут же – дзинь! дзинь! дзинь! – медные денежки вперемешку с серебряными запрыгали в малахай. Но какая-то тревога вдруг наползла на сердце: не денежки будто звенят, а Микея медной сковородкой по башке колотят. Я знаю, керосина и глоток глотнуть – смерть. Мы, когда дома одни, без старших остаемся, в такую игру играем: наберем в рот керосина и на горящую спичку выдуваем – пламя на полизбы отлетает. Но проглотишь по ошибке – в кишках будто огонь ворохнулся...

Хозяин малахая казной потряхивает. Ни звука больше. Только деньги в шапке прыгают.

– Ну, коли так потчуют... Не за деньги, слово ваше уважу, на бога положусь. Авось душа не выскочит. А выскочит, так и пусть... Наливайте!

Налили. Закрыл глаза Микей и в один дых выпил всю кружку. Только зачем он глаза закрыл?

В чем тут забава была, я ни тогда, ни потом не понял.

Но понял только гораздо позже, зачем полоумный Микей глаза тогда закрыл. Не хотелось дурачку на умных лицах идиотский осклаб видеть. Ему, дурачку, и дальше среди этих людей надо будет жить. Но мне их, пустую потеху за грош покупающих и от той потехи млеющих, в жизни пришлось увидеть немало. И ведь никто (и я тоже!) не крикнул: "Остановитесь!" И не крикнут. Куда там – деньги уплачены!

1 Ямагат – общество.

– Афарин, Микей, загреб ты казну, – сказал тот, из чужого аула, выцарапал монеты из меховой подкладки и сунул Микею. Но Микей лишь головой покачал. И, ни на кого не глянув даже, вышел.

– Ай-хай, совсем люди заелись, и деньги не нужны, – удивился Маулетбай-Индюк. – Вот, ай...

– Ничего, живот подведет, так и прибежит. На, Сафуан, пусть у тебя побудут, – чужак вручил сбор продавцу. А малахай свой взбил и надел на голову. Смотрите, дескать, и копейка не зацепилась.

Я в лавке еще порядком проторчал, очередь все не доходила. Когда же с куском мыла вышел на улицу, Микей лежал возле завалинки, уткнувшись в снег лицом. То ли плачет, всхлипывает, то ли рвет его. Я долго стоял возле. "Микей, Микей-агай!" – звал я тихонько. Он не отвечал. А ведь как он красиво на губах играл! А теперь лежит лицом вниз. То ли рвет его, то ли плачет он, всхлипывает. Латаный-перелатаный чекмень до самых лопаток задрался.

– У, кяфыр! Уже нажрался! Тьфу! – сплюнула какая-то проходившая мимо старушка. – А тебе что здесь надо? рыкнулась на меня. Ступай домой!

Придавленный виной за его муки, я побрел домой. Это было в прошлый базарный день. А сегодня я опять в ту лавку бегу. Когда я подходил к Сальмееву оврагу, день уже на сумерки перевалил. Вдруг я маленько струсил. Небось испугаешься – под этим мостом чертей разных видимоневидимо. Хорошо, незлобивы хоть. Никого еще не тронули.

Когда я подбежал к лавке, Маулетбай-Индюк и Са-фуан-Петух как раз навешивали на двери замок. У меня внутри рухнуло. Все пропало!..

– Дяденьки! – взмолился я. – Ради бога, не запирайте! Старшая Мать за спичками послала... Дяденьки!

– Заперто уже. Вон, видишь? – Сафуан-Петух показал на большой, величиной с лопух замок.

– Да, вижу... Только ведь и спички позарез нужны. Старшая Мать велела. Во тьме кромешной сидим, – сокрушался я. И про бурую нашу корову хотел сказать, но удержался. Засмеют еще. У этих двоих с милосердием негусто.

Но Маулетбай уходить от двери почему-то не спешил.

– Чей, говоришь, ты парень? – спросил он. Придури-вается, делает вид, что не признал.

– Сам знаешь... Нурсафы парень, Старшей Матери сын...

– Может, Сафуан, дадим спичек, коли хорошо заплатит?

– Хорошо заплачу. Вот деньги, – и я тряхнул варежкой.

– Тут плата не деньгами. Ты свое умение покажи.

– Какое умение?

– Есть такое. Волшебное. Встань вон на ту бочку, помаши

руками и крикни три раза: "Курлы! Курлы! Курлы!" – дверь лавки сама и откроется, – ухмыльнулся тот.

У меня дыхание перехватило. Кроме Пупка и Рукавказа, моих собственных прозвищ, есть у нас и прозвище родовое – Журавль. Вот куда метит Маулетбай! Индюк красно-зобый! Мне его подбородок сразу зобом показался. "Пупок" скажут – в голове звенит, будто камнем по виску закатили, а уж "Журавля" услышать смерти страшнее. То помянут – меня одного осрамят, а это – всему роду позор.

– Не скажу! Хоть убейте, не скажу! Нет!

– Тогда и спичек нет. Сиди себе в кромешной тьме. В этот миг глянули на меня бездонные глаза нашей

буренки. Будто сказать хочет: "Отелюсь я сегодня. А если поморозим теленка, как жить тогда?"

– Дяденьки! – я с треском переломил себя. – У меня собственное прозвище есть. Пупком меня дразнят. Коли так уж вышло, давайте его скажу... Даже четыре раза...

Но Маулетбай и слушать не хочет.

– Тоже мне прозвище – Пупок! – вконец обнаглел Индюк краснозобый! И прозвище мое уже не в прозвище! – Ты нам исконное давай, от отцовдедов которое досталось.

Я уже про себя сдаваться начал. Бурая корова уже не в печали смотрит, а мычит в мольбе. Прошлогодний ее теленок такой же масти был и такой же красивый, и передние бабки были белые-белые. А счастья не было. Поел какой-то дурной травы и помер. От того горя буренка до сих пор очнуться не может. Мы на то надеемся, что вот родит нового теленка и в нем утешение найдет.

– Что, не нужны стали спички?

– Нужны.

Я пошел к стоящей возле завалинки бочке. Самому не залезть. Высоко.

– Поднимите! – сказал я.

Сафуан-Петух поставил меня на днище. Вот сейчас с высокого этого места взмахну я крылами и на весь мир и Маулетбаю с Сафуаном прямо в лицо прокричу: "Кул-ды-кулды, кукареку! Кукареку!" Сто раз прокричу, нет, тысячу раз. И правда, совсем уже было с языка сорвалось. Нет, удержал узду. Огляделся по сторонам. Никого не видать пока. Господи! До какого дня дожил! Сначала я крыльями помахал. Долго махал. Потом протяжно, ясно:

– Курлы-курлы! Курлы-курлы!

Совсем как журавль прокурлыкал, на совесть. И не три раза, а пять раз, десять раз, двадцать раз прокурлыкал.

Себе назло и тем двоим назло. И с каждым курлыканьем стыд и ярость во мне. Вовсю разошелся. Уже остановиться не могу:

– Курлы-курлы! Курлы-курлы!

"Вот вам, вот вам, подавитесь!" – кричу про себя.

– Ладно, хватит, хватит. Довольно, слазь, – вдруг заторопился Маулетбай. Я все так же, далеко вытянув шею, постоял еще немного и, раскинув крылья, спрыгнул на землю. Коли журавлем заделался, так уж до последнего перышка, коли в позор макнулся, так чтоб век помнить.

Сафуан откинул щеколду. Маулетбай вошел и зажег свечу.

– Сколько нужно? – спросил Индюк.

– На три копейки. Целиком. Вот... – я вынул руку из варежки. Горсть была пуста. Я вторую варежку снял. Нет. Единственный карман штанов целиком вывернул. Нет.

– Здесь же были. Медные три копейки...

– Вот тебе и три пуговицы! – квохтнул Сафуан-Петух. Но Маулетбай не засмеялся. Даже утешить попытался:

– Возле бочки, наверное, выпали, завтра подберем. Вот тебе спичек на три копейки, – и он сунул мне несколько коробков. Я считать не стал, затолкал в карман штанов. А внутри меня все полнится, полнится, наливается что-то... До дверей не дошел, заплакал навзрыд.

– Не плачь, глупый, не твое же, наше потерялось, – сказал вслед Маулетбай.

Я выбежал. "Эх вы! У вас о деньгах забота, а у меня о чести печаль. За трехкопеечные спички весь род свой, дедов-прадедов своих осрамил и продал. Честь на прок сменял. И сам ничтожеством стал. Вот почему и плачу".

На обратном пути я всех виновников своего бесчестия перебрал. Перво-наперво, конечно, Маулетбаю-Индюку и Са-фуану-Петуху досталось. Потом пройдоху этого, который в карты жульничает, помянул. Оттого только и выигрывает, что мошенничает. Затем и бурой корове нашей влетело – нашла время рожать. И на Старшую Мать обида запала. Один-то коробок и у соседей занять могла. Погнала на ночь глядя... И даже эта медяшка в три копейки! Нет, чтобы там лежать, куда положили. Это медный-то грош! А будь он золотым? Вот бы небось выламывался.

Всех на суд притянул, всех осудил. Только одного, от которого вся беда пошла, себя самого не вспомнил. Вот только сейчас и спрашиваю у себя: а ты-то сам?

Так порою, насилуя честь, и исполняют долг. И себя виновными не считают. Они что? Они дело исполняют. Долг требует. Я ведь тоже в тот день поручение исполнял.

Впрочем, нас ведь только разыграли. Всего лишь. Гуль-чира, плутня эта, с дряхлой старушки прямо с тела штаны исподние сняла – потехи ради. В базарный день несчастного Микея изувечили – подшутили просто. Меня же на нужде моей изловили и всю душу измяли – так, для смеха. А может, не прав я? Может, бестолочь просто, шуток не понимаю? Ладно, пусть так. Но все равно не забава это, когда над человеком, как над собакой, смеются.

...Через много лет в одной восточной стране зашел я на представление старинного цирка. Много диковинного я увидел там. Но вспомню тот цирк, и саднит сердце. И вот отчего.

Урод с неимоверно длинной шеей, с куцыми отростками вместо рук и ног на четвереньках носился по арене, изображая собаку: он прыгал, лаял, большую кость в зубах таскал, рычал, подбегал к столбу и поднимал заднюю ногу. Чего только не вытворял! И так похоже настоящая собака позавидует. Толпа, что за эту потеху гроши заплатила, в ладоши хлопает, свистит, бананы, апельсины, конфеты ему бросает...

Я себя в особо чувствительных не числю. Но почудилось мне: уродливый этот парнишка, что носился по арене, – младший мне брат. Ведь и он из рода человеческого...

...А покуда эта восточная страна еще очень далека. Я еще покуда, скрипя лаптями по снегу, иду домой. Ничего вокруг не вижу, ничего не слышу, темно и глухо. Только снег под ногами скулит. Чего скулишь, снег? Дело-то ведь я сделал, за чем послали, с тем и возвращаюсь...

ЗАЧЕМ КАЛЕКАМ САБАНТУЙ?

У моей самой старшей сестры Гайникамал, которая в Сайране живет, есть две дочери: Гульямал-апай – одна, Ум-мигульсум-апай – другая. Хоть я им и дядюшка, а они мне племянницы, но все равно "апай", потому что обе намного меня старше. Гульямал и станом стройна, и лицом пригожа. И весела, можно сказать, проказлива даже. Ну и пусть, коли руки-ноги при себе, ростом-статью удалась, так смех и проказы красе не в убыток. Даже наоборот. А вот у другой сестры дела нешибки. Уммигульсум-апай увечная, половина тела у нее усохла. Мозгом болела, вот такой и осталась. Идет, вроде бы шагает, и вдруг скосится вся, будто одна сторона ее обрушилась. Но и она дни и ночи от своей убогости слез не льет. И с работой, какая с руки, справляется, и посмеется, и с людьми посудачит. Но порой только засмеется, посреди смеха и осечется, словно вину свою какую вспомнила. Должно быть, на ум приходит, что калека она.

Сайрановского зятя нашего, отца моих племянниц, зовут Хабибрахманом. Он в мечети служка. И набожный – страсть! Он все на свете делит только на благочестивое (этого у нас совсем немного) и на нечестивое (сплошь и рядом). Даже козырек моей фуражки в нечестивцы попал. Говорит: "На лбу неверного ей место – это рог дьявола". Потому, когда я к ним в дом вхожу, фуражку задом наперед надеваю, вражий рог назад отворачиваю. Как я слышал, зять наш много лет среди неверных в солдатах был и там своей верой крепко поистратился. Вот он, чтобы грехи замолить, и привадился к мечети. Так ли, нет ли, откуда знать. При ком постороннем-то он даже на кошкин чих "Ярхамбика, алла!" ("Бог в помощь!") откликается. Но случись, соседская курица в картошку забрела, а чужих ушей поблизости нет, так он ее во все перышки обложит. Зятек ругаться мастер. Тут с ним разве только пастуху Нуретдину с нашей улицы тягаться под силу. Зять у нас еще и охотник. На одном гвозде у него ружье висит, на другом камча.

Оттого, видно, что сына у него нет, меня он как-то привечает. Чуть дома в скуке притомлюсь, сразу в Сай-ран бегу. А там забредет что-то в голову, и я, не прощаясь даже, домой отправлюсь. А в голову коли что забредет, то забредет не без причины. Вот однажды играли мы за огородами в косовицу, а тут мальчик верхом на лошади проехал и такую песню спел:

Не стронется Китай-страна, А стронется – прощай, жена, Сестра, прощай, и мать, прощай, Не пощадит страна Китай.

У меня сердце зашлось. А вдруг он уже стронулся? Вдруг уже до Кляшева дошел? Обеих моих матерей убил? Я пролез меж жердей изгороди и припустил к своему дому. Сам бегу, сам плачу: "О, моя Старшая Мать! О, моя Младшая Мать!" Из сил выбился. Добрел до аула, а там все попрежнему, и дома все живы-здоровы. А в другой раз клубы дыма увидел прямо там, где наш аул. "Горим! Наш дом горит!.." Я без памяти понесся домой. Прибежал, а это на Казангу-ловском взгорье солому жгут. Вот такой уж я... юродивый, что ли. Так со своим ужасом наперегонки пять верст в один дух и оттяну. А потом, меня потеряв, из Сайрана ли, из Кляшева ли приходит кто-нибудь. Когда найдусь, не особенно ругают. Может, и крепко бы поругали, Старшая Мать не дает. Даже зять Хабибрахман только и скажет: "Дурак заполошный!" Покрепче обложить не смеет. Еще бы смел! Что я ему, соседская курица, которая куст картошки разрыла, что ли? А вот Уммигульсум-апай он треплет без жалости. Только и слышно: "У-у, сухостой!" Будто она сама себе увечье выпросила. Если бы не болезнь, она бы еще краше Гуль-ямал былы, с ее-то ростом!

Калек я до смерти жалею. Особенно когда праздники приходят. Мне кажется, что в праздники их увечье, как заплата на ясный день, только сильнее в глаза бросается. Зачем они еще на майдан выходят? В прошлом году горбун Шаряй, пастух с улицы Трех Петухов, в белую рубашку, белую шляпу, черные сапожки вырядился и явился на сабантуй. И такое лицо у бедняги, будто все гулянье в честь него и затеяли. Я шепнул другу Асхату:

– И зачем калекам сабантуй!.. Асхат не понял:

– Каким калекам?

– Горбатому Шаряю, Хансе с кривой шеей, полоумному Микею?

– Калекам сабантуй еще больше нашего нужен. Мало их в будние дни унижают? А в праздник все равны.

– Равны, как же... Горб-то у Шаряя небось обратно в лопатки не утянется.

– Горб не утянется, так душа распрямится. Моя бы власть, я бы почаще для увечных праздники собирал.

Так-то оно, может, и так, но я в праздники калек еще пуще жалею. Хватил Шаряй в чьей-то ватажке маленько бражки, и вынесла его нелегкая в круг, где пляска шла. Попрыгал туда-сюда, словно бы в танце покружился. Нашлись добрые люди, подбодрили, от сердца похвалили: "Афа-рин, Шаряй! Хай, славно сыпешь!" Но нашелся и злыдень один, не удержал языка: "Полегче, Шаряй, полегче сыпь, так и вьюк с хребта недолго ссыпать". Правда, стоявший рядом наш рыжий зять Хисматулла конопатой своей пятерней поганую пасть крепко припечатал. Да что за радость? Шаряй, чуть не плача, длинными шагами вышел из круга.

Вот тебе и равенство!

Весною в Сайране, как и у нас, в Кляшеве, бывают вечерние игры. Однажды со слезами умолили племянницы и зять под мой надзор отпустил их на игрище.

– Чтобы с сумерками дома были, м а т р и у меня! – крикнул он вслед. И о свалившейся на меня почести напомнил: – Ты – глаза и уши, смотри и слушай.

В соглядатаи, значит, меня определил. Нашел надсмотрщика!

На игры вся сайрановская молодежь собралась на поросшем молодой травой берегу Барсуана. Не для зрелищ, не для борьбы, не для состязаний – этого здесь не бывает. Здесь парни и девушки друг против друга в пляске выходят, хороводы с песней водят, взявшись за руки, ручейком тянутся. А гармоний не счесть! Зеркалами украшены, бубенцами увешаны, мехи разлетаются, вот-вот разорвутся, с бликами, со звоном песни рассыпают.

Поиграл я со своими сверстниками в чехарду и пошел к Уммигульсумапай. Она обняла меня за шею. А наша Гульямал-апай прямо лебедем плавает. Только что посреди круга плясала, веретеном крутилась, а теперь уже в воротца играют, и она первая ведет. И песенку спела с намеком на того гармониста, который саратовскую с медными бубенцами гармошку свою не щадил, от плеча до плеча рвал. Тот и рот растянул, обратно собрать не может. От одной ее песни кудрявый богатырь вконец размяк. И размякнешь – слова какие да голос какой!

Ты играл, а я вздыхала, Серебро-кольцо сверкало. Коль утопишься, достану Со дна озера Байкала.

Ай-хай, кажись, через край хватила. Такого верзилу, коли потонет, попробуй вытяни из воды. Саму утопит... Покуда могущество любви, безграничная сила женской души – для меня мир неведомый, неоткрытый.

И только жизнь прожив, я пойму: любовь женщины ни в пучине морской, ни в огне преисподней, ни в урагане мужчине погибнуть не даст. Спасет. А что сама утонет, сама сгорит, саму унесет, не помыслит даже. Только бы любимого спасти. Вот о чем тогда пела в своей песне Гульямал-апай.

Счастью Гульямал предела нет. Что ни сделает, все к лицу, что ни скажет, все к месту. Обе щеки алым горят. А как тот кудрявый парень глянет, так вся и вспыхивает. Нет, я не слежу, не высматриваю. Просто все и так видно. Гульямал-апай то и дело подбегает к нам.

– Милая моя! Родненький мой! – умоляет она. – Еще немножечко... Мале-енечко только побудем... Потерпите?.. – Ответа ждать уже недосуг, унеслась. Нам-то что. Пусть играет, пусть веселится. Я голову на теплое плечо Уммигульсум-апай положил, сижу себе тихонечко. Уммигульсум каждый раз подбадривает сестру:

– Веселись вдоволь, играй, сколько душеньке угодно, – шепчет она ей вслед.

Снова Гульямал мимо пронеслась.

– Ой, не сердитесь!.. Еще чу-уточку!.. – на лету сунула нам по красному, в поясе тонкому прянику и убежала. Откуда гостинец, это я понимаю. Видать, Гульямал-апай сегодня тому вышитый платок отдала. От ответного подарка и нам досталось. Ладно, пряник, он лишним не бывает. Уммигульсум и свой мне хотела отдать, я не взял. Пусть сама поест.

Когда мы вернулись домой, уже совсем стемнело. В избе ни звука. Лампу-трехлинейку и ту притушили, чуть тлеет. (Со скупостью зятька лишь его набожность может поспорить.) Только мы вошли, старик с лязгом закинул щеколду. Снял со стены камчу. Со свистом по висевшей на гвозде шубе полоснул. Гукнула шуба. Потом на Гайникамал-апай, сидевшую на хике:

– Это ты их распустила, потатчица! – замахнулся, но не ударил. Лицедейки чертовы! Прислужницы Газраила! Сучьи дочери, потаскухи! заорал он. – Кому было сказано – до сумерек дома быть! Не тебе ли? – и камча просвистела над моей головой.

– Тронь только! И хоть кого тронь! Вмиг домой уйду!

– Гульямал – куда ни шло! А тебе-то что осталось? Туда же, поволоклась! У-у, сухостой! Обгрызок человечий! – на сей раз камча' кривую спину Уммигульсум-апай с шипением ожгла. У той и вздоха не вылетело. Еще раз прошипела камча и еще.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю