355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мустай Карим » Долгое-долгое детство » Текст книги (страница 15)
Долгое-долгое детство
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:39

Текст книги "Долгое-долгое детство"


Автор книги: Мустай Карим



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

На сей раз наш бродяга вестей не давал. Не то семь, не то восемь лет пропадал. Но однажды, в самой середине лета, с двумя огромными желтыми чемоданами в руках, в черном костюме-тройке, в белых с дырочками ботинках, в черной фетровой шляпе на голове, с зеленым галстуком на шее, вошел Насип в аул. Сам весь из себя картинка! Соседи говорили, что один чемодан одеждой для отца, мачехи и младших братьев был набит, а второй – гостинцами. Так и было, наверное. В тот же день Шарафетдин, во все новое с головы до ног вырядившись, на улицу вышел. "Не напрасны, выходит, были мои старания. Привил-таки сыну добро, на пользу мое воспитание пошло. Толк из парня вышел..." – похвастал седоусый уже Шарафетдин, новый на себе пиджак с лица и с подкладки показал. А чтобы и новые блестящие калоши заметили, потер их с визгом друг о друга.

А что второй чемодан грецкими орехами, урюком, изюмом, разнымиразными конфетами, красными пряниками, сушеным черносливом был набит, я и сам видел. Насип раскрыл чемодан, поставил его на хике и начал стариков, старух и детвору малую, всех, кто заходил проведать, оделять гостинцем. Весть о щедром госте разлетелась быстро. Ребятишки со всей улицы заполнили избу Шарафетдина.

Насип удачливой своей рукой помногу забирал в горсть, каждому в протянутую ладошку ли, в раскрытый ли подол сыпал яства. Приходили и уходили. Потом начали появляться какие-то странные мальчишки: лица сажей измазаны, на голове отцовские шапки нахлобучены. Это что за артисты? Откуда пришли?

– Агай, агай, – разоблачил их один из братишек Насипа, – вон этот мальчик, который шапку надел, ну, который сажей лицо намазал, он уже один раз получил гостинец.

– Сам получил, так отцовская шапка не получала, – рассмеялся Удачливая Рука. – Снимайте с головы, ребята.

Те быстро выполнили приказание. В шапки еще ягод или орехов капнуло. Находчивость маленьких плутов понравилась Насипу. Мальчишки тут же смылись.

Много же народу, как выяснилось вдруг, по Насипу скучало, в тоске невыносимой ожидало. До самой ночи люди шли. И как только терпели без него? Для стариков и самовар со стола не сходил. "Вот ведь, назначенная пища зуб выбьет, а войдет, – сказал старик Мансур, валяя твердый урюк в беззубом рту. – С утра губы чесались, вот и вышло – к гостинцу. Пускай и бабушке достанется..." – и старик высыпал горсть изюма в карман своего бешмета.

Но гостеприимство Насипа на этом не кончилось. Через несколько дней собрал он всех своих ровесников с нашей улицы, парней и девушек, с которыми вместе рос, и пир закатил. В то время в молодежных застольях вино пить обычая не было. Но всякого угощения Насип вдоволь подал. Весь вечер шумели, ели, пели, плясали. Гармонь Шагидуллы и прибаутки Асхата сменяли друг друга. В первый раз это было и в последний, когда мы, ровесники, все вместе собрались, беззаботно веселились. И все благодаря Насипу...

Но сами мы по отношению к нему черную неблагодарность выказали, черствость и неуважение. Никто из нас в свой черед издалека вернувшегося гостя к себе не позвал, в красный угол не посадил, не угощал, почтения не оказал. Разгульную щедрость Насипа, вероятно, за чудачество сочли, юродству какому-то приписали. Да, кажется, так и было. Наелись, напились до отвала, а сами исподтишка поддразнивали его. Потому что в тесных наших умишках, узких объятиях все это не умещалось. Он-то, может, почестей да угощений от нас и не ждал. Но вспомню, стыдно перед ним до сих пор.

Как мы поняли тогда, Насип окончил где-то педагогический техникум и в Средней Азии учит детей. Погулял он с месяц примерно в ауле, черный свой костюм-тройку продавцу Зайнушу за полцены продал и уехал обратно в Среднюю Азию. В этот раз не таился, перед отъездом соседей, друзейровесников, всех обошел, со всеми попрощался. Братишки его до поезда проводили. Поклажи немного было. Пустые желтые чемоданы Ямлихе-енге остались, один пухом куриным набила, в другой ссыпала лук.

...Хай-хай, сколько времени миновало! Лет двадцать, наверное. И вот снова я ступаю на порог дома Шарафетдина. Я пришел повидаться с Насипом. Старик уже давно в могиле. Жил-куролесил, покуда усы не пожелтели, потом встал посреди улицы, за дурость свою перед всем народом покаялся и умер. Впрочем, после покаяния умер не сразу, порядком намучился, поболел. А отошел Шарафетдин некрасиво – упал головой в грязную лохань возле печки и захлебнулся.

Насип встретил меня радостно.

– Вот еще один, который из преисподней сбежал! О твоих делах я слышал. Молодец, Пупок, не поддался! – он сипло рассмеялся. Всю жизнь у Насипа голос сиплый был. В детстве он в прорубь упал, так навсегда и сел голос. Его бесцветное лицо еще больше пожухло, крепко побелели виски, но узкие серые глаза все такие же – ни тени в них, ни облачка. Словно в этой жизни только и лилось в них – светлые радости да негасимое счастье. Улыбчивые беззаботные детские глаза на его изможденном лице двумя светлыми островками кажутся.

Он протянул руки поздороваться. Вместо двух ладоней я две круглые толстые лепешки пожал. Все пальцы будто кто-то тщательно, очень усердно под самые корешки ножницами выстриг. Только на какой-то из двух рук один-единственный мизинец остался, из-под ножниц, видно, увернулся. Я содрогнулся – то ли от жалости, то ли от отвращения. Но, захваченный радостью встречи, Насип этого не заметил. А может, добрая эта душа и увечья своего не чувствует? Позабыл, бедняга.

– Вот ведь, а? – довольно увесистая "лепешка" хлопнула меня по спине. – Родная пища домой потянула. Так заскучал, помереть впору было. Валлахи!

– Как дела? Посмотреть, так выглядишь хорошо, – соврал я.

– Жаловаться не могу, – сказал он, сияя безвинными своими глазами. – Жив остался, здоровье есть. Руки-ноги целы, можно сказать. Вот пальцев, правда, не хватает... Да ведь мне золотых колец не носить. Вон лошадь – с самого рождения без пальцев живет. Еще как живет! А детей я не руками учу, учу языком, разумом своим.

Да, это Удачливая Рука – Насип. Весь как есть. Как и тогда, двадцать лет назад, черная тройка-костюм на нем. Но рукава пиджака на этот раз сильно потерты. И зеленый галстук блестит, порядком уже засалился. И ворот белой рубашки загрязнился. Мой испытующий взгляд он на полпути перехватил:

– Рубашка-то на смену найдется. А костюма у меня и в самую богатую пору больше одного не заводилось. Я не жадный. Даже счастьев – мне двух не надо. Одного бы вдоволь, я бы не надорвался... – И он, внимание ли мое хотел отвести, так ли просто, уцелевшим своим мизинцем на левой руке (да, на левой) погладил орден Красного Знамени на груди.

Постой-ка, и почему это я вдруг решил, что он "бедняжка"? Жалеть его, утешать – это ли не бестактность, не жестокость? Он и не прибедняется, и ранами своими не кичится. Увечьем своим не торгует.

Но в этом бренном мире бывает, что и красотой, и уродством торгуют. В начале сентября 1944 года как-то целый день бродил я по недавно взятому нами румынскому городу Констанце. Ходил не спеша, смотрел беззаботно. Я впервые на чужой земле, кругом иная жизнь, иные нравы. Водил меня полицейский, который довольно сносно говорил по-русски. Он и город, и людей хорошо знает. Две встречи разбередили тогда мне душу, по-особому остались в памяти. На одной из главных улиц встретилась нам девушка, на диво красивая, на диво пригожая. Глядеть не наглядется. Полицейский вдруг схватил ее за рукав, остановил. Игриво за подбородок взял, по плечу погладил, за щеку ущипнул. Сказал что-то, засмеялся развязно. Я смотрю – и удивлен, и огорошен. Совершенной ее красоте дивлюсь, наглостью стража порядка, тем, как он с такой красотой бесцеремонен, поражен. Когда девушка уходила, полицейский сказал порусски: "Иди, работай" – шлепнул ее по заду. Тут уже я вовсе глазам своим не поверил. Но восхищения сдержать не смог, сказал:

– Какая красивая... За один взгляд умереть можно.

– Продается... Не целиком, но по частям, на время – продается. Только дорого очень, – сказал мой спутник спокойно.

– Как это продается? Ведь так красива...

– Потому и дорого, что красива... Я этих "куколок" весь тариф знаю.

И сразу день потускнел, пасмурным стал. Как грустно, а?

Потом мы попали на площадь, полную народа. Посреди площади ослик надрывается. Мы пробились поближе. Возле ослика, запряженного в длинную арбу, стоит человек в высокой мохнатой шапке и дергает его за уши. Ослик кричит. На арбе лежал голый младенец – мальчик лет трех. Огромная раздувшаяся голова, крохотное тельце, вместо рук и ног куцые обрубки. Я отшатнулся: вначале показалось, что одна голова, сама по себе, отдельно лежит. Возле ребенка жестяная чашка стоит. Осел кричит. Порой в чашку со звоном медные гроши падают. Горький смысл этого зрелища и без слов ясен: отец уродство своего ребенка по частям в розницу продает.

При виде этого даже бравый полицейский сник.

– До чего нищета не доведет...

Так я в один день с продажной красотой и продажным уродством повстречался. А кто из них более жалок, и не знаю. Оба, наверное... Оба равно жалки.

Беспалые Насиповы руки уже не кажутся мне увечными. Не красивые и не уродливые – просто такие, как есть. И к настроению хозяина я уже подладился.

Ямлиха-енге чаю приготовила. Откуда-то "сургучная головка" появилась. Насип быстро зажал коленями бутылку и, хлопнув снизу круглой ладонью по дну, ловко вышиб пробку. Разлил по стаканам. Очень ровно, справедливо разлил.

– Видишь, на первейшее дело руки годятся. А остальное – проще простого... – он сипло рассмеялся, затем вдруг вытянул обе "лепешки" перед собой. – Сколько лет я никому не мог доказать, что удачливы вот эти мои руки. Все-таки ведь доказал однажды.

Опрокинули по стакану, и настроение Насипа и того выше поднялось.

– Без пальцев остался, но доказал, – опять завел он речь о том же. – Я ведь с детства... Мальчишкой еще был, чуял, что есть в моих руках какой-то секрет. Только вы меня изводили, все никак не верили. Эхма! Он опять с бульканьем разлил водку по стаканам. – Давай, пусть четная будет.

– А все же где это ты ногти вместе с пальцами ухитрился состричь? подлаживаясь под его тон, спросил я.

– Если услышишь, что у Насипа большая бомба в руке взорвалась, так знай, врут. Лучше сам все расскажу. – Он пробку обратно в бутылку заткнул. – Чтоб не искушала, когда хозяин рассказывает, стояла смирно и слушала. Вот так.

На лице у него румянец выступил. Значит, два стакана не без пользы прошли. Только глаза немного потускнели.

– Тогда слушай. Отморозил я эти пальцы.

– Как?

– Да так вот. Но дело свое они сделали. Пальцы мои, как доблестные воины, пали.

Он продолжал рассказ:

– Я в артиллерии связистом был, между КП и огневыми позициями с катушками бегал. Была зима сорок третьего. Ранним утром в трескучий мороз вспыхнул бой. Наши орудия спрятались в лесочке и оттуда по их позициям палят. Командир полка сам по телефону командует. Ну и голос! Луженая у мужика была глотка. Вдруг вдали по белому снегу черные точки задвигались. Точки эти увеличиваются, увеличиваются... Танки! Что ж, это знакомо. Скоро они огнем плеваться начнут. "Давайте, давайте, ну же, суньтесь же! Вот сейчас, как копны вспыхнете!" Я это про себя переднему танку так говорю. И артиллерия их, до этого стрелявшая вяло, на скороговорку перешла. День ясный, грохот в воздухе не глохнет. Вся земля от грома трясется. И вдруг подполковник в ярости трубку швырнул: "Нет связи! Линия оборвалась! Соединить!" Младший сержант Скворцов тут же вдоль кабеля побежал. А мы смотрим. Метров триста – четыреста до полосы обстрела целым и невредимым пробежал. А потом взрывы запрыгали. Он бежит, падает, снова вскакивает и бежит. А снаряды все чаще и чаще ложатся. Видно, и танки стрелять начали. Раза два еще показался Скворцов, но упал и больше не поднялся. А связи нет. "Разрешите, говорю, – мне!" – "Не разрешаю! Ты иди!" – приказал подполковник рядовому Шиханову. Шиханов прямо по следам Скворцова и побежал. На половине пути – взрыв, обволокло его дымом. Так и исчез, в дыму растворился. А связи все нет. "Разрешите, – говорю опять, – товарищ подполковник! У меня рука везучая!" Разгневанный был командир, а тут расхохотался: "Ну, коли везучая, иди!" И я по той же дорожке побежал. Ни взрывов снарядов, ни воя мин, ни свиста пуль – ничего не слышу. Не мне они сейчас предназначены. Кроме протянувшегося по снегу телефонного кабеля – ничего не вижу, ничего на свете нет. И не пригибался, и не падал. Меня удача моя бережет. Бегу и бегу. Возле закопченной ямы большое скрюченное тело увидел. Скворцов. Веселый был парень. Вечером только, завернувшись в маскхалат, цыганку представлял, пел и плясал. Теперь лежит. Я не остановился. На обратном пути вынесу. Шиханова вроде не заметил, не помню. Знай бегу. Бегу и молю шепотом: "Только не уходи, удача... только не уходи". Не покинула меня удача. Нашел место, где мина кабель порвала, скинул варежки и принялся за дело. Сначала оба конца к аппарату присоединил, проверил. КП вызвал работает, батарею вызвал – работает. Тогда соединил концы провода, изолентой замотал. А мороз руки жжет. Только сейчас заметил. Замучился, варежек найти не могу. Я их вгорячах далеко в сторону отбросил. Шагнул было я за ними шага на три в сторону и обмяк. Только помню, что падал я долго, не спеша. Меня взрывом контузило, потом узнал. Наши в наступление перешли, а я остался лежать. Но удача, видно, не ушла, тут в головах и сидела: кто-то наткнулся на меня, догадался, что живой. Но пока лежал, пальцы начисто отмерзли. Зато изза моих удачливых рук сколько вражьих танков наши уничтожили! За девять моих пальцев сполна расплатились. На следующий день подполковник в медсанбат сам пришел. "И впрямь, говорит, твои руки везучие, ефрейтор. Спасибо тебе! В самый тяжелый миг ты полк, который, можно сказать, оглох и ослеп, от беды спас, – и добавил еще: – Такое геройство, говорит, не забывается". Честное слово, так и сказал.

– И не забыли... – И я показал на его орден.

– Этот? Нет, этот я раньше получил, за Ржев...

– А за последнее дело что дали?

– Не дали. Может, и дали что, да я не получил. Меня в тыл отправили.

– И не хлопотал потом?

– Как это? Ходить, просить: я, дескать, когда обязанности свои исполнял, пальцы отморозил; нет ли мне за это какой-нибудь награды?

– Другие же просят.

– А я – не другие. На мою долю самая большая награда пришлась жизнь. А что Скворцов получил? Двадцать лет ему было. А Шиханов? Девятнадцать лет. Каюсь, хотел как-то раз похлопотать, но этих двоих стыдно стало. И сейчас вижу, как большое львиное тело Скворцова скрюченное лежит. А я с цыплячьей своей статью до сих пор по земле хожу.

– Выходит, что мы, кто жив остался, перед павшими в таком долгу, что и не расплатиться.

– Так и есть, браток... Всю жизнь долг отдавать придется. Отдавать живым, значит, друг другу.

И этого человека я совсем недавно жалел про себя. Как же принизил его своей жалостью! Он же из крылатого рода! Не цыпленок, а знатной породы птица!

Почему Насип так твердо, без капли сомнения, верил в удачу своих рук, я понял только сейчас. Ему от своих рук ни корысти никакой, ни славы, ни наград, ни богатства не нужно. Всю жизнь он этими своими руками старался кому-то хоть малое добро сделать, радость доставить, надеялся в труде, в играх, в промыслах удачу принести. И однажды, потеряв пальцы, он доказал всем живительность своих рук. Теперь уж он в их волшебной силе никогда не засомневается. Потому что рука служанка души. Что душа повелит – то она исполнит. У таких же, как Насип, – в особенности.

Насип зубами вытянул пробку из бутылки. Оставшуюся водку поровну разлил по стаканам.

– В каждом смертном все время Приличие и Вожделение борются, степенно сказал хозяин. – Мы же только по две выпили, лишь спор их подогрели. Давай по третьей отправим – Вожделению навредим, Приличию подсобим.

Мы чокнулись и, нанеся Вожделению крепкий урон, подбодрили Приличие.

– Вот так, браток, – хлопнув ладонью о ладонь, сказал Насип. Что именно "вот так", не пояснил.

И я не спросил. Впрочем, и так все было ясно. В каждом человеке есть главный стержень, его духовному миру опора. И, по-моему, самая крепкая, самая надежная опора, самый твердый, никаким бедам-невзгодам не поддающийся стержень – это вера в чудо. Той верой живет Насип, и что бы он ни говорил, его право, его правда.

Ямлиха-енге то и дело к столу подходила, чай подновляла, яствами, что на столе были, потчевала. У нее и походка совсем другая стала. И вкось не уходит и на месте не притоптывает, прямо ступает, не спеша плывет. Потому что никто на нее не рычит, страху не нагоняет.

– Наверное, не слышали еще, – сказала Ямлиха-енге, – Круглый Талип на смертную перину лег. Неужели в такую красивую пору отойдет? Зашли бы к нему, попрощались, к добру зачтется, человек-то не какой-нибудь, святая душа.

– Когда лег-то?

– Дней семь – десять примерно. Схватился, говорят, рукой за сердце и рухнул.

Эта весть протрезвила меня. В ту зиму, когда Сами-гуллу самосудом убили, с головы круглая шапчонка скатилась, красная кровь Талипа на белый снег пролилась. После того он свою гладкую голову уже не так прятал. А потом уже по каждому поводу шапку стал снимать, блестящий купол свой на свет выставлять. Якобы сказал ему кто-то: "Лысина признак учености, печать ума". А ученость и ум, коли они есть, какой резон скрывать? Качества непостыдные. А самокатное колесо, которое он мне подарил? Как подняло оно тогда мой авторитет перед всеми нашими мальчишками! Все свое достояние готовы были отдать, только бы пустить это самое колесо вниз по улице. Но они его бесплатно катали. Я не то что владелец коньков Шайхаттар, за наживой не гнался, благодарность пожинал.

Что в одном "спасибо" столько силы, что оно от тысячи бед избавит, я тогда, кажется, понимал лучше.

Есть такая поучительная история. Давным-давно, в незапамятные времена, заблудился в безводной пустыне один богатый караван. От жажды не то что люди, уже верблюды начали умирать. Но, на счастье, повстречался им какой-то путник. Тот знал дорогу и вывел караван к воде. Спасшись от гибели, предводитель каравана, говорят, так сказал: "О путник! Услугу ты оказал нам большую, но все же не настолько она велика, чтобы сказать за нее тебе спасибо. Ты нас всего лишь от гибели спас. И за это твое благодеяние спасибо все же много будет. Не обессудь, вон мои навьюченные сокровищами верблюды стоят, выбирай любого. На каждом столько богатства, что тебе на всю жизнь хватит".

Благодарности цену древние знали. А сколько ее на меня из-за Талипова самокатного колеса излилось!

Сообщила Ямлиха-енге эту невеселую новость и вот такие пробудила воспоминания.

Насип почему-то пустую бутылку снова пробкой заткнул. Вздохнул:

– А ведь в калашный-то праздник он закваску положил. Мне, дураку, и хватило. Дескать, всех мальчишек калачами накормлю... Особой закваски человек был, Талип-агай, – сказал он, будто сам с собой говорил.

Вот так вдруг иные заботы, иная печаль захватили нас. Мы пошли попрощаться с Круглым Талипом. По пути к гнусавому Валетдину заглянули. Войну он в Берлине закончил, с орденом Славы на груди вернулся. Но геройских подвигов его, о которых он рассказывал, и на десять орденов хватило бы, еще и лишку осталось. Насчет того, чтобы преувеличить, Валетдин и Талипу не уступит. С ним, решили мы, и с отходящим общий язык скорее найдем. И не ошиблись.

"И ОТ СМЕРТИ ЕСТЬ ЛЕКАРСТВО"

Сбылись-таки слова Талипа. Тогда еще, когда мы со Старшей Матерью приносили ему козьи шкуры, он сказал: "Дай срок, я еще так разбогатею да разжирею..." Срок настал. Разжиреть не разжирел Талип, но разжился. Сыновья его, кто жив остался, с фронта вернулись, малыши подросли. Одни трактор оседлали, другие за руль машины уселись. А третьи взяли кнут длинный и пошли стадо пасти. И сами свою жизнь справно сладили, и к отцу с помощью да с почтением. Под железной крышей с высоким крыльцом поставил себе Талип пятистенок. Ставни зеленым, крышу красным выкрасил Талип, но, как другие, на улицу забор не городил, низкую решетку только навел. "У меня все на виду, что во мне, то и на мне. А что на дворе, то и на миру пусть будет", – сказал он, когда изгородь ставил. Скота, птицы, живности разной умножилось, одежды всякой справил. Лысина его шляпой обзавелась, да такой, что век не видела фетровой. Только вот благоверная его недолго в этом изобилии пожила две зимы назад сошла в могилу. А теперь, -говорят, и сам с жизнью прощается – жена-старуха к себе позвала.

Встретила нас сноха, жена какого-то из сыновей Талипа. В гостевой половине на железной кровати с блестящей спинкой, утонув в перине, лежал умирающий. Такая жара на улице, дунь – и воздух пламенем займется, а он навалил на себя толстое стеганое одеяло. Плохи, видать, дела. Человека сначала вот так могильный холод забирает. Из-под одеяла только гладкий затылок торчит, лицом он к окну отвернулся.

Сноха положила на три стула три плоские подушки, подвинула к нам. Только когда мы уселись, сказала:

– Отец, о здоровье твоем справиться пришли, и городские гости есть...

Ни звука, только шевельнулся чуть-чуть.

– Мочи нет, так молчи, Талип-агай, – сказал Валет-дин. – А мы посидим, на тебя посмотрим, как твое львиное сердце бьется, послушаем.

Простонал коротко. Значит, жив еще лев. С трудом повернул голову, открыл один глаз, но ни слова не молвил. Насип нагнулся и положил свою круглую лапу ему на лоб – удачливая рука больному в исцеление. Но Талип отклонил голову. Нам только и осталось, что сидеть и молчать. Наши голоса до слуха отбывающей в рай души уже не доходили.

– Вот так, язык есть, а слов лишился. Вторая уже неделя пошла, сказала сноха, – только иной раз откликнется разве...

Обо что-то стукнувшись в передней комнате, что-то сбив, ввалился Фархетдин, мулла-самозванец, самородный, так сказать, мулла.

Этот известный в округе человек через четыре колена да шесть поколений мне зятем приходится. Не осталось, наверное, ремесел и промыслов, какими бы Фархетдин за свою жизнь не промышлял. Как я его помню, он покалеченную скотину покупал, резал ее и тем приторговывал. Когда он на своей лядащей лошаденке с криком: "Мясо-требуха! Мясопотроха!" проезжал по улице, мы, мелкая ребятня, свою игру затевали. Тянули вслед тележки и кричали: "Мясо-требуха! Мясо-потроха!"

Эту торговлю зять оставил, принялся тряпки, кости, рога, копыта, лом железный собирать. Под старость промыслы свои он менял совсем часто: ведра, кумганы лудил, паял, самовары чинил, дуги гнул, из ивовых прутьев гусиные гнезда ладил, кирпичи делал, арканы плел, при случае по утопшим, в буране заблудившимся, с горя помешавшимся складывал он жалобные байты – за мздой не гонялся, что заказчик даст, тем и доволен был. На это, последнее, его ремесло спрос особенно в войну поднялся, оно и понятно.

Все на свете переделал Фархетдин, только чтобы ногой в борозду не ступить. Сам, наверное, думал про себя: умно живу, хитро живу, легко, ненакладно. Сказал бы, почем эта хитрость, да ладно уж...

Как война кончилась, зять наш, коли в Уфу наезжал, меня не обижал, порога моего не обходил. Но, признаться, не так уж и досаждал, в год раза три приходил, не больше. И каждый раз, как поедим-попьем, в веселую его голову одна хитрая уловка приходила:

– Тетка твоя, говорю, самоварную трубу велела купить, да вот не рассчитал я малость... – начинал он.

– А почем эта самоварная труба?

– Ей цена твердая – двадцать два рубля пятьдесят копеек. Пятьдесятто копеек я и сам добавить могу.

Деньги тогда еще не поменяли. Когда же деньги поменяли, самоварная труба сначала два рубля сорок копеек стоила, потом до двух семидесяти подскочила. Но я с этим вздорожанием не считался, тетку свою ни разу без самоварной трубы не оставил.

Бывает, только зять начнет:

– Когда уходил, тетка твоя от ворот кричала, привези, говорит... не успеет договорить, я уже в карман лезу.

– А нынче почем самоварные трубы идут?

– Какая получше да покрепче – теперь по два восемьдесят семь.

– На, возьми ту, какая за три, пусть тетя обрадуется...

– Знамо, обрадуется.

Но однажды, наполовину шутя, я сказал:

– С твоими-то руками – взял бы да сделал сам.

– Материала нет. Руки не доходят. И дешевле так получается, – веско ответил гость. С тех пор я ему таких глупых советов не давал.

И вот недавно этот семидесяти ремеслам искусный мастер ударился в любительщину – духовный сан на себя принял. Никто его не выбирал, никто не назначал. По своей воле взвалил он на себя тяжкое бремя быть в ответе за совесть, веру, грехи и благонравие множества людей. Мужество и решимость, с какими он вступил на новое поприще, были основаны на одном – полном его невежестве в религиозных вопросах. Знал когда-то в детстве два-три обрывка молитв, да и те, пожив среди русских, позабыл. Он это мне сам однажды во время возлияния обронил, когда речь о боге зашла. Видать, теперь вспомнил. Человек он памятливый, усердный.

Еще в дверях хазрет-любитель протянул:

– Ассалям-алейкум!.. – и кивнул нам. – Вам тоже. На этом его интерес к нам иссяк. Высокий свой сан он

нес с достоинством. Фархетдин присел на кровать к больному, прочитал молитву и приступил к делу.

– Ровесник, – подергал он безмолвно лежавшего Талипа за одеяло. Эй, ровесник! Волю создателя нашего не угадаешь. Если того-сего... отбывать собираешься, без прощальной молитвы, говорю, не отбывай. Давай прочту тебе молитву.

Талип, не размыкая глаз, повернул голову. Фархетдин истолковал это за согласие и тут же завел громко:

– Агуза биллахи минашайтан раззим бисмилла рахман рахи-им...

Талип выпростал руку из-под одеяла и слабо махнул. Тот продолжал читать молитву. Тогда Талип, не размыкая глаз, сначала кулак, потом кукиш показал. Тот при виде столь странного деяния полумертвого уже человека еще прибавил усердия. Этот два кукиша сунул. Тот с натуги уже по-козлиному заблеял. У Талипа разлетелись веки и, вытаращив глаза, он заорал:

– Хватит, говорю, отступник! Дай помереть спокойно... Мулла оборвал молитву, но сдался не сразу:

– Суда божьего не угадаешь...

– Ты не угадаешь, так я угадаю. Приговор вынесен. Фирман-указ в пути. Часа только жду.

Мы очень удивились, что тихий, всегда и со всеми – и с малым и старым – приветливый Талип вдруг заговорил так резко и неучтиво. Но тут же потеплело на душе. Коли кукиш сложил и духовное лицо "отступником" обложил, значит, надежда еще есть.

Валетдин, глядя на присмиревшего "хазрета", кивнул на дверь. Тот понял. Сметка все-таки осталась. "Воля твоя, ровесник", – пробормотал он и направился к двери. Сноха вышла проводить. В горнице остались мы четверо.

– Стало быть, Талип-агай, ты с этим миром рассчитаться решил, сказал Валетдин.

– Хватит уже, братцы, – мягко сказал он. – Пищу свою доел, годы свои дожил. Меру надо знать.

– И завещание оставил, благословение дал? – все допытывался Валетдин.

– Завещания нет. Мир в моих заветах не нуждается, он заветами великих умов живет, – сказал Талип, приоткрыв один глаз. – А благословение? Я людей, когда еще телом крепкий и в твердой памяти был, благословил.

– Неужто тебе больше нечего сказать? Есть у тебя последнее слово?

Талип молчал долго. Потом перевернулся на спину, открыл оба глаза и с такой грустью, с такой мольбой посмотрел – у меня мурашки по телу прошли.

– Есть. Просьба есть у меня.

– Говори свою просьбу, агай. Все исполним, – обещал Насип.

Больной вздохнул глубоко.

– На моих поминках женщины будут плакать. Утешьте их.

– Кто? Какие женщины, агай?

– Женщины, которых я любил, да они меня не любили.

От позднего раскаяния плакать будут. Скажите им, что, уходя, я простил их. Тем и утешьте. Пусть не плачут.

– Утешим, агай, утешим, – дали мы свое твердое слово.

– Спасибо... И еще... Другие женщины будут плакать. От чувства, что последнего лишились. Те, которые меня любили, да я их не полюбил. Утешьте их. Скажите, что, уходя, каялся в своей бессердечности, и горьким было мое позднее раскаяние. Я сам плакал. Пусть не плачут.

– Утешим, агай, валлахи, утешим, – поклялись мы.

– Спасибо, почтенные. Я верю...

Насип одиноким своим мизинцем почесал лоб. Потом спросил:

– А что же третьим сказать?

– Каким третьим?

– Которые тебя любили, и ты их любил?

– А-а!.. Этих не утешайте. Пусть плачут. Вот они-то и должны горькими слезами плакать. – Талип прикрыл глаза и быстро открыл. Глубокая печаль была в его взгляде. – Много мечтал, много привирал, братцы, порой мечту с выдумкой путал я в этой жизни. Но когда уже могила на меня рот разинула, не совру: таких не было. Нет, не выпало мне на долю, любя, любимым быть.

И стеклянный дворец, возведенный мечтою Талипа, от неуместного вопроса Насипа разлетелся вдребезги. Даже звон в ушах прозвенел дзинь-нь!..

Долго сидели молча. Талип, уткнув очи в потолок, тихо лежал. Валетдин, самый старший из гостей, снова связал концы оборвавшейся беседы:

– Рановато в путь трогаешься, Талип-агай, рановато... Вот и нового каменного моста через Дёму не увидишь.

– Мост? – умирающий приподнял голову. Знал Валет-дин, куда целил. Уже много лет Круглый Талип мечтал каменный мост через Дёму построить, на каждом сборище, на каждом собрании клич бросал, народ уговаривал.

– Кто строит?

– Государство. На днях только решение вышло, – беззастенчиво врал Валетдин. – За год должны построить. Каменный, в ледорезы стальные. По твоему желанию, по твоим замыслам будет мост. Видишь, государство твои мечты приняло и в жизнь их претворяет. А ты, вместо того чтобы в новых сапогах с подковами по новому мосту первым пройти, в яму норовишь залезть. Нехорошо, Талип-агай. Кто же теперь по мосту первым пройдет? Казна-Исхак со своим ремнем, что ли? За что Исхаку такой почет?

– Еще чего, Исхаку... Подоткни-ка подушку. – Я подоткнул, он лег повыше. – Вы им скажите, пусть ледорезы из стали не делают. Бесхозяйственность это. И бетонные сойдут. В стране и без того нужда в стали большая.

– Скажем.

– Исхак, говоришь... а? Вот ведь кому мир-то остается, а?..

– Останется, коли оставляют... – без капли сочувствия, без тени сострадания согласился Валетдин.

– Ну, ладно, мост, он и есть мост, – вставил слово и я. – Талипагай и по каменным, и по чугунным мостам хаживал. Бывалому человеку это не диковина. Вон, электрические столбы на Казангуловское взгорье уже залезли, вот-вот в аул спустятся. Уйдет Талип-агай, так и не увидит, как у него в доме солнце вспыхнет. Вот что жалко.

– Первая лампа, конечно, и по закону, и по обычаю, и по справедливости в этом доме должна вспыхнуть. Вот тут большую, с бычий пузырь, повесим, а там – поменьше, – и Валетдин пальцем наметил места на потолке, где висеть лампочкам.

– Подними подушку выше!

На сей раз подсобил Насип. Больной сел и отвалился на спинку кровати.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю