355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мустай Карим » Долгое-долгое детство » Текст книги (страница 12)
Долгое-долгое детство
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:39

Текст книги "Долгое-долгое детство"


Автор книги: Мустай Карим



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

К тому времени, как подправили копну, и Хамитьян рысцой подъехал. Работа снова своим чередом пошла. До вечера в этом мире мы трое одной жизнью жили – Марагим, Ак-Йондоз и я. Ак-Йондоз и Марагим одного счастья душою и плотью были. А я был тому свидетелем. И потом, вспоминая, я всегда буду радоваться: быть свидетелем счастья – тоже, оказывается, счастье!

После того дня Усманова поляна в моем воображении стала поляной счастливых. Каждый раз, когда я прохожу через луг, оборачиваюсь к тому ольховнику и смотрю долго-долго. Кажется, вот сейчас Марагим с вилами на плече и Ак-Йондоз с граблями выйдут оттуда. Они все еще молоды, все еще счастливы. А ольховые заросли стали деревцами, потом густым высоким лесом. Потом их срубили. На этом месте зазеленели новые побеги, год от года крепли, все выше тянулись они. Вот сколько листвы отшумело! А надежды, что еще раз увижу их рядом с другом, я все не теряю. Эх, мечты! Когда бы из ста из вас хоть одна сбылась!

Я же был и свидетелем большого, душу выстуживающего горя. Двадцать четвертого июня 1941 года они расстались. Первые из уходящих на фронт собрались в тот день перед клубом. Оседланные кони, парами запряженные телеги, брички заполнили майдан.

И последние речи были произнесены, и последние напутствия даны, и последние пожелания высказаны. Вот-вот тронутся в путь. Только проститься осталось. Большинство провожающих – женщины да подростки. По древнему обычаю отцы и матери свое благословение уходящим дома дали. Провожать не выходят. Только жена, держась за стремя сидящего в седле ратника, идет рядом. Когда в бой провожают, стенания и причитания не в обычае. Выдержка и терпение – тоже благословение. На слезе, капнувшей на тропу ратника, конь спотыкается, душу мужчины эта слеза взбаламучивает.

Возле каждого призывника невеста или жена, многие маленького сына или дочку на руках держат. Остальные провожающие чуть поодаль стоят. Хотя народу и много, ни шума, ни гомона. Даже грудные дети не плачут. Только кони уздечками позвякивают.

Я провожаю моего Старшего брата Салиха. Брат слегка навеселе.

– В чулане, в сундуке ключи от трактора лежат, – бормочет он на ухо нашей молодой снохе, – ты их завтра же Сайфулле отнеси... Ключ – это самая важная вещь на свете... Почему, думаешь, сказку про золотой ключ придумали?..

Сноха молчит. Не до ключей ей сейчас.

Я почему-то рядом с Ак-Йондоз оказался. Ее муж сегодня не уходит, повестка еще не пришла. Не его она провожает. И я сразу же, как бывало в детстве, ищу Марагима.

Вот он, над толпой возвышается. С одной стороны – словно тугой просяной сноп, у основания крепкая, миловидная на взгляд, жена стоит, с другой – черноволосая, с ярко-синими, как у отца, глазами дочь АкЙондоз, Эта девочка лет десяти чем-то на старшую Ак-Йондоз похожа. Я невольно перекинул взгляд с младшей на старшую. Точно, похожи! Вот чудеса! Или опять глазам небыль видится?

Марагим осторожно обхватил ладонями дочку за пояс и поднял над головой.

– Попрощаемся. Пора, – сказал он. Его сильный голос прокатился над майданом.

Он взглядом обежал провожающих. Добавил немного потише:

– Земляки! Ак-Йондоз своей клянусь, дважды клянусь: аул наш не опозорю. Вот и все мое слово.

"Просяной сноп", будто опрокидываясь, к правому боку мужа приткнулась. Откачнулась и снова на место встала. Стоявшая рядом АкЙондоз еле заметно коснулась моего рукава. Марагим опустил дочь на землю. Гнусавый Валетдин взял крошечного сына из рук жены и подкинул в воздух:

– Сыном своим Зигандаром!..

– Землей своей... – добавил Асхат. Не то что сына или дочери, у него и жены еще нет... Но земле своей и всему на ней растущему он цену знает.

Началось прощание. Жены к мужьям прильнули, невесты к женихам, которые скоро мужьями станут. Конечно, станут... Скоро разобьют они врага, вернутся и справят шумные свадьбы. Конечно, справят... Одни прощаются – руку пожимают, другие прощаются – обнимаются, третьи самые смелые – целуются. Марагим, как застыл на месте, так и стоит, в нашу сторону смотрит. Прижал левой рукой голову дочери к себе и пальцами волосы ее перебирает. Жена отступила, позади мужа встала, будто место кому-то дает. В этот миг Ак-Йондоз изо всей силы меня за локоть схватила. Будто рвется куда-то, а сама в меня вцепилась.

Закончилось прощание, и сразу зашевелились, зашумели. Одни по телегам, по бричкам расселись, другие вскочили на коней. Марагиму достался Ворон, самый резвый колхозный жеребец. Когда уже телеги встали вдоль улицы, Марагим отвязал и взнуздал жеребца. Легко, только в воздухе мелькнул, закинул большое свое тело в седло. Тронулись. Уходящие и те, кто поехал проводить их до районного центра, медленно удалялись от молчащего майдана. И с каждым их шагом пальцы Ак-Йондоз все глубже впивались в мою руку. Уже порядком отъехав, Марагим остановил коня и, вывернувшись в седле, посмотрел назад. И тогда АкЙондоз, словно косуля, сорвалась с места и понеслась к нему. Марагим под самые удила схватил уздечку, рывком завернул коня и подлетел к ней. Ак-Йондоз взялась за стремя, хотела рядом бежать, но тот мощной рукой поднял и посадил ее перед собой. Посадил и поскакал, обгоняя телеги, брички, верховых. Мы долго, до самого Мукушева холма, смотрели им вслед. Потом на какое-то время они скрылись из глаз. Ни возгласа не раздалось -ни в хвалу, ни в хулу. И жена Марагима стояла вместе с нами, держала за руку свою, чуть не с нее ростом, дочь и смотрела вослед. Выдержала. Я почувствовал свою перед ней вину. Ведь она тоже "мой человек", а я храню, бережно храню тайну, сделавшую ее несчастной... Кажется, я теперь уже совсем запутался. Всех мне жалко.

Они перевалили еще один холм и надолго ушли за черту горизонта. Когда же наконец снова выплывут?

Она – всплыла, он – уже нет.

Прошло уже больше года, как окончилась война. Я вернулся в аул, по какому-то делу зашел в сельсовет.

– Сколько после победы прошло, а люди все гибнут и гибнут. Для себя они давно погибли, а для нас только сейчас в могилу ложатся, – грустно сказал председатель. – То про одного, то про другого приходит бумага: "Пал смертью храбрых..."

Он протянул мне потертый уже листок. Похоронная. Ладонь опалила. Эту страшную бумагу я еще в руках не держал. Там, на фронте, я много смертей видел. А смертную весть своими глазами вижу впервые.

Посмотреть, так ничем от какой-нибудь справки, вроде разрешения на продажу коровы, не отличается. А в ней – целой жизни конец. Человека смерть. И невозможно эту бумагу ни исправить, ни переписать, ни сжечь. Это навечное удостоверение человека: "Погиб смертью храбрых". Кто? Гвардии старшина Марагим Забиров.

Председатель взял у меня листок, покрутил в руках, еще раз внимательно осмотрел его. Казалось, он ищет, надеется найти в нем какую-то ошибку.

– Такую весть доставлять – только горе обновлять. Теперь особенно тяжело... Держал-держал я ее у себя, да что поделаешь, послал за АкЙондоз. И Хамза в конце войны где-то в Венгрии в лазарете умер. Уж как навалится на человека... Жена Марагима позапрошлой весной померла, перезимовавшей под снегом ядовитой пшеницы поела. Много у нас тогда от этой пшеницы народу полегло. Голод, от голода и ели. Дочь Марагима, сироту, Ак-Йондоз к себе взяла. Вот и живут две подпорки друг другу: Ак-Йондоз и Ак-Йондоз.

Недолог был рассказ, но о каких бедах поведал мне председатель, потерявший под Сталинградом руку. Про руку он сразу, когда еще здоровались, сказал: "Здороваюсь левой. Правую я на Мамаевом кургане захоронил. Знаменитый курган, моей руке там не зазорно".

Еще с улицы заведя крик, причитая ли, проклиная ли, вошла, опираясь на палку, старуха.

– Собханалла-машалла! Чтоб тебя бог черным проклятьем проклял! сказала она, споткнувшись о порог. Живо прошагала к столу и стала перед председателем. Это была державшая в страхе всю улицу Трех Петухов матушка Май-тап.

– Сядем, поговорим, мать, вот, в красный угол проходи, председатель поспешно показал единственной рукой на стул.

– Не сяду, – надулась старуха. – Если ты п и р с и д а-т е л ь, ты этого Альмисака в остроге должен сгноить. Моего суда этому разбойнику уже мало. Вчера опять мою козу выдоил. Чтоб отравой ему в глотку пошло! Не пастух это оказался, а чистый разбойник! Среди бела дня людей грабит. Несыть!

Матушка Майтап прошла в красный угол, уселась на стул, концом палки подперла подбородок. Но тут же отвела палку в сторону:

– Выноси приговор! Не то он сегодня доит, а завтра зарежет и съест мою козу. Совести у него нет!

– Ладно, примем меры.

– Меры мало, тут кара нужна. Пусть Альмисак тяжелую кару примет. Чтоб другим неповадно было...

– Ладно, если есть доказательства, будет и кара...

– Какие еще доказательства? Все, как есть, в козьем вымени. Позавчера три чашки молока вышло, вчера уже две только. Не Ибрагимпророк же его высосал – тут голос старухи смягчился и дрогнул. – Да разве мне это молоко нужно? Мне не расти-цвести, мне помереть бы здоровья хватило. Двое у меня внуков-сирот. День-деньской с чашками в руках сидят, когда стадо вернется, с томлением ждут. У этих ведь сирот он, ненасытный, пищу отнимает.

За какие-нибудь две-три минуты жалобы матушки Майтап сначала раздосадовали, потом рассмешили, под конец опечалили меня.

– Если это правда, я Альмисака сурово накажу, – пообещал председатель. – Очень сурово...

– Вот и накажи... Только в острог уж не сажай. У него тоже детей полон дом. Верно, не с хорошей жизни он это делает, бедняга. Ты его языком накажи, крепко накажи.

Люди ли слишком взбалмошные, жизнь ли в нашем ауле несуразная... Раз глянешь – мы такие, в другой посмотришь, уже эдакие. Сами огонь рассыпаем, сами и водой заливаем. Вот мы какие.

Матушка Майтап снова опустила подбородок на палку. Открылась дверь. На пороге стояла Ак-Йондоз. Небогато, но чисто, опрятно одетая, на ногах белые чулки, глубокие резиновые калоши. Платок, как и прежде, концами на затылке завязан. На висках два-три седых волоса блестят. Все так же позвякивают в косах монеты. Она улыбнулась будто. Но того сияния, на которое я не мог насмотреться, которое завораживало меня, и отблеска не было. Сначала она обеими руками поздоровалась с матушкой Майтап, потом председателю и мне руку подала. Мою руку отпустила не сразу:

– Оказывается, гость приехал... Живой вот вернулся. Значит, сам счастлив и других осчастливил. Пусть судьба твоя долгой будет. – Вдруг на красивых ее губах вспыхнула та улыбка. – Когда на Усмановой поляне сено скирдовали, ты еще мальчиком был. На всю жизнь в памяти осталась она... Иногда во сне на эту поляну прихожу... Все надеюсь еще...

Да, я вернулся. Неизвестно только, надолго ли. Оба моих легких туберкулез точит. Но все же я вернулся, близких своих увидел и сам показался.

– Сказали, вызывал, – она перевела ожидающий взгляд на председателя. – Может, о Марагиме какая весть?

– Присядь, Ак-Йондоз.

Она тут же прошла и села возле печи на окованный железом сундук. Руки, сцепив, положила на колени. Я узнал этот сундук. Он давно тут стоит. Отсюда и выкрали когда-то деньги у Самигуллы. Каждый раз, когда я видел его, меня охватывала непонятная тревога и поднималась злость, что он дался какому-то вору. Вот и сейчас. Зря Ак-Йондоз села там, не к добру. Впрочем, теперь уже все равно.

Председатель потер лоб рукой:

– Не знаю, с чего и начать... Убить надежду – все равно что человека убить. Последней надежды лишаю. Не проклинай уж, свойственница, На, читай сама... – дрожащей рукой он протянул бумагу Ак-Йондоз.

Ак-Йондоз сидела, будто раздумывала, брать или не брать. Потом протянула обе руки и, как берут только что вылупившегося цыпленка, в сложенные ладони взяла листок. Ее красивое светлое лицо все чернело и чернело перед моими глазами. Но тонкая лебединая шея ее не согнулась, и голова, полная тяжелого горя, не поникла. Ак-Йондоз словно окаменела. И каменное тело здесь осталось, а душа улетела куда-то. Но не-надолго. Она снова вернулась в холодное неуютное тело.

– О господи! – горько вскрикнула Ак-Йондоз. – Если уж такая любовь от гибели спасти не смогла! Чему же верить тогда, на что опереться? А как я верила!.. Сколько книг написали о том, что любовь сильнее смерти. Я их, как веру, чтила, каждое слово заучивала. Неужели все ложь, все выдумка? – она опять протянула руки с лежащей в горсти похоронкой. – От такого богатыря только это и осталось... Где правда, где справедливость?

И замолчала. Матушка Майтап подняла голову.

– А я, сноха, так скажу: из-за этой любви-то он и сложил голову. Настоящий мужчина, если влюбится, так уж любит через край, белоечерное не различает, о страхе забывает. Вот и Марагим-азамат хотел, наверное, тебе молодцом показаться, назад не оглядывался, в самый огонь шел. Он, верно, чувствовал, что ты на него смотришь. Вот и бросался в самое пекло. Смотри, дескать, вот я какой! Так и пропала его голова.

Она помолчала и добавила со вздохом:

– Кажется, чего-то лишнего наговорила...

Безжалостные слова старухи, казалось, никак не коснулись Ак-Йондоз. А два письма, которые я в двух карманах гимнастерки носил, как два живых угля, обожгли мне грудь.

Одно из них начинается так...

Нет, подождем немного. Закончим сначала повесть об Ак-Йондоз. Больше она ни слова не сказала, ни слезинки не обронила. Старуха ушла. А сколько мы втроем сидели, не знаю. Первой поднялась Ак-Йондоз. Мы, провожая, вышли на крыльцо. Она пошла не домой, а направилась к Мукушеву холму, куда, в час прощания, посадив ее в седло перед собой, поскакал Марагим.

...Ак-Йондоз, все в той же ее красоте, которую, знать, и за долгую жизнь не износить, я увидел через многие годы. Повстречались мы на улице. Тот прежний свет вернулся на ее лицо, оно стало покойным. Старость все еще не коснулась ее. Она вела за руку мальчика лет четырех-пяти. Пропустив ребенка немного вперед, не скрывая радости, она сказала:

– Сын Ак-Йондоз. Марагимом зовут.

Мальчик был вылитый дедушка. Вот так же и молодые побеги ольхи на Усмановой поляне с первого своего листа повторяют старое дерево, из пня которого они взяли рост. Только при мне уже третье поколение леса живет.

Вот так. Сколько половодий, сколько вихрей, ураганов прошла АкЙондоз и вышла к своему заветному берегу. Хотя, конечно, в молодости душа не к этому берегу рвалась. Впрочем, куда, в какую сторону поплывет, к какому берегу прибьется, она тогда, может, и не думала. В то время и были-то у нее сегодня и кусочек завтрашнего дня. А далее туман, и не загадывай.

– Вот он и есть – мое утешение, моя опора, – сказала она и притянула к себе мальчика. Тот поднял голову и глазами, как два кусочка бирюзы, посмотрел на Ак-Йондоз. Наверное, когда его ласкают, говорят слова, не до конца ему понятные: "Искорка Марагима – моей жизни свет". Возможно, слова и другие, но смысл этот. Мы распрощались и разошлись.

...Одно из писем в кармане моей гимнастерки начиналось так: "Вы убили мою жену..."

ДВА ПИСЬМА

Страшный приговор. "Да, ее убили вы. Любовью своей погубили. В предсмертных муках она бредила, ваше имя повторяла. Когда приходила в себя, пыталась рассказать. Из-под подушки ваши письма достала, показала мне. Я читал их. Какое у вас, женатого мужчины, есть право любить замужнюю женщину? Как вы осмелились? Кто вам дал на это право? В какую мораль, в чью мораль это можно вместить?!

Я ее лечиться послал, а вы погубили ее. Слышите?! Я проклинаю вас. Когда я читал ваше письмо, Людмила сказала: "Не проклинай. Наоборот, моя смерть должна только сблизить вас". Когда она мучилась, мне до вас и дела не было. Я безумно любил ее. На всем свете была только она одна. Двадцать четвертого июля Людмилу похоронили. Потом хлынул дождь. Была ужасная гроза. Я хотел, чтобы меня убила молния. Не убила. Она тоже кого угодно, когда угодно не бьет... До ночи я сидел у ее могилы. Какая высокая, какая чистая была душа! Хотя вы-то должны знать, если и вас она так зажгла... К черту! Что мне до вашего горения! Забыть, совсем про вас забыть хотел. Не получилось. Сначала думал, что мое горе смягчит ненависть к вам. Нет, не смягчило. Горе с ненавистью вместо соединились. Прежде всего я ваши письма изорвал, на ветер выбросил... Я ненавижу вас. Тысячу раз проклинаю. Если чахотка, которая унесла Людмилу, в скором времени не придушит вас, я отомщу. Если даже от смерти избавитесь, от меня вам не избавиться. Ни оправдания, ни прощения вам нет. Моя ненависть, моя угроза всю жизнь, как меч, будут висеть над вашей головой. Как свалится на вас какая беда – знайте, что это я караю вас. Нет вам спасения. Нет!!!"

Вот так написал мне человек, обезумевший от своих мук.

А я, за какие злодеяния вышел мне такой суровый приговор? Неужели так велики мои грехи?

Расскажу все по порядку, от начала до конца.

Как уже сказал, кончилась война, и оба моих легких начал грызть туберкулез. Сначала я некоторое время в Румынии в местечке Предял лечился. Горный воздух, сосновые леса, весеннее солнце – все у меня было. Лишь исцеления не было. Мало того, каждый вечер в соседней палате кто-то поет, все сердце измозжит:

Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына?.. Там через дорогу, За рекой широкой, Тоже одинокий, Дуб стоит высокий... Но нельзя рябине К дубу перебраться, Знать, ей, сиротине, Век одной качаться.

Я себя возлюбленным той рябины – бедным, несчастным дубом чувствую. От тоски, от одиночества желтеют мои листья, сохнут корни. Я крепко затосковал. Тогда врачи отправили меня на нашу землю в Крым.

От Симферополя до Ялты добирались госпитальным автобусом. Сначала всех больных, приехавших на разных поездах в разные госпитали, выкрикивая, собирали вместе на привокзальной площади. Так что выехали только в полдень. Извилистая горная дорога, духота измучили нас. Больше всех страдала сидевшая впереди молодая женщина. Она долго кашляла, разрывалась прямо, потом ее тошнило. Когда остановились в Алуште, соседи вывели ее под руки. Лицо как снятое молоко, синь проступает, будто и не жива. Только крупная дрожь бьет. Еще и стыдится, голову опустила.

– Ты глубоко дыши, всей грудью, – посоветовал один майор.

– Если бы могла дышать... так бы не мучилась. – И она снова закашлялась.

– Это от перемены климата, ничего, приспособится, – успокоила сопровождающая нас сестра.

Из Алушты выехали не скоро. Надо было хорошенько отдышаться. Та женщина немного ожила. Вторую половину пути она уже не так мучилась. Даже немного вздремнула, кажется. Я сижу сзади всех, толком разглядеть ее не могу. Но все же примечаю: голова ее мягко покачивается на спинке сиденья. Это хорошо.

Только автобус остановился в Ялте в каком-то тупичке под горкой, как весь народ тут же и высыпал. Военные с зелеными вещмешками или с красивыми заграничными саквояжами, женщины, девушки с узелками под мышками, с картонными чемоданами в руках разбрелись по улицам. До моего госпиталя еще порядочно в гору надо подняться. "Порядочно" это, конечно, по моей, "доходяги", мерке. Шагов триста. Иду-иду, постою, иду-иду, отдышусь. Прошел немного и вижу: в тени дома та женщина на чемодане сидит. Дойдя до нее, я опять остановился.

– Вы на меня не смотрите, шагайте. Я сама потихоньку добреду. Уже вернулись силы...

В первый раз я внимательно посмотрел ей в лицо. Она не была особенно красивой, но если скажу, что в этих больших черных с длинными ресницами глазах вся вселенная затонула, ни капли не преувеличу. Таких глубоких, таких печальных глаз ни до того, ни после я не видел. И руки ее. Тонкие, бледные, с длинными пальцами, одна упала на колено, другая держала угол чемодана – была в них какая-то обреченность.

Позже я их "умными руками" назову.

– Вы идите, ступайте же...

Легко сказать. Только вот где мне силы взять, чтобы от таких измученных глаз оторваться и уйти?..

– Давайте, я вам помогу. Чемоданы попеременно буду нести.

Она улыбнулась чуть приметно:

– Я полчаса уже наблюдаю, какой вы богатырь...

– Может, за ваш чемодан возьмусь, и сил прибавится.

– Я посижу еще. Мне хорошо. Вон и море видно.

– Тогда и я... – сказал я и собрался было оседлать свой чемодан.

– Не садитесь. Идите. Ради бога, уходите.

Странно. Человек ей помочь хочет, а она от себя гонит. Будто в ответ на мое удивление, она добавила:

– Не сердитесь. Я не гоню вас. Только прошу... Поднял я свой чемодан и пошел дальше. Немного отошел, как она опять, задыхаясь, начала кашлять. Обернуться я не посмел.

В приемном покое я замешкался надолго. Все ждал, когда же подойдет эта женщина. Сестре, которая хотела проводить меня до палаты, сказал: "Отдышусь немного", – время тянул. Но она так и не пришла. Видать, случилось что-то. "Эх ты! – клял я себя. – В таком состоянии оставил человека..."

С неделю примерно я пролежал пластом. В первые дни нет-нет да и вспомнятся те печальные глаза, встревожат душу. На улицу вышел. Когда проходил мимо соседнего корпуса, послышался женский голос:

– Эй, капитан! Капитан!

Я не обратил внимания, иду себе. Мало ли их в военном госпитале, капитанов.

– Капитан, я же вам кричу! Капитан! Попутчик! Глянул, а это те два бездонных глаза. Она сидела на

втором этаже, на подоконнике.

– Видите, я ожила маленько. Только на улицу не выпускают. Хорошо там, на воле?

– Хорошо. Может, мне украсть вас, коли не выпускают? – сказал я, хотя у самого от слабости колени дрожат.

– Уже давно сижу, похитителя дожидаюсь. Украдите. Я согласна, сказала и протянула руки. – Сначала на вершину вон той горы поднимите, потом к морю снесете.

Губы ее улыбаются, смеются даже. А глаза печали полны.

– Я вас в тот день в приемном покое ждал... Даже ругал себя, что оставил вас... – начал оправдываться я.

– Вы что, ждете, когда я сама спрыгну?

Я поднялся к ней. Она была в палате одна, соседки, видно, разошлись кто куда. Пока я поднимался, она слезла с подоконника и села на койку. Лицо ее опять побледнело.

– Сначала познакомимся. Меня зовут Людмила. Я вас буду называть просто Капитаном, – она протянула руку. Только я пожал ее, как что-то в сердце толкнуло. Будто какую-то очень важную, даже опасную весть сообщили мне эти пальцы, эта ладонь. Потом я часто буду замечать: у Людмилы не только глаза, даже руки печальны. Будто они всегда в невеселых думах. Что человеческие руки могут и задуматься, и горевать, и грустить, я впервые увидел и понял в ту весну. И откуда такие умные, такие чуткие руки?..

– Коня своего привяжи, молодец, что-то ханская дочь опять не в духе.

Она легла на кровать поверх одеяла.

– Если бы не эта температура... вы садитесь.

И больше ни слова жалобы. Вообще, среди больных нашей болезнью я жалоб слышал мало. Видно, когда нет боли, и воля не так быстро сдается, надежда не расшатывается. Когда долго находишься в больницах да госпиталях, складывается своя среда, своя жизнь, свои привычки и традиции. Постепенно начинает казаться, что настоящая жизнь вот эта, в этих стенах. А тамошняя суета за больничным забором представляется нарочитой, бессмысленной. Потому что люди там, в своей бескрайней жизни, блуждают беспечно, что вчера напортили, сегодня исправляют, за сегодняшние грехи завтра расплачиваются. А нам этого не дано. Мы уже на краю поляны, конец дороги различаем. И все же мы верим, что последняя капля не капнет, что последний листок не сорвется. Так сильно человека, обреченного на смерть, еще держит в своих ладонях жизнь.

...Весной страшного 42-го года накануне наступления произошло в нашей бригаде -такое событие: по приговору трибунала перед всем строем за отлучку расстреляли как дезертира молоденького парня. Но то, что потрясло меня тогда, случилось до карающего залпа. Парнишку привели с другого берега речушки. Он был бос. Конвойные, раскидывая брызги, прошли по мелководью. А босой пленник, чтобы не замочить ног, прошел через речку, прыгая с камня на камень. Хотя идти сухими ногами оставалось ему всего шагов пятнадцать – двадцать. До своей могилы. Вот так: до последнего шага боится человек замочить ноги...

– Если бы магнолия зацвела, может, я поправилась бы. Я очень люблю цветы магнолии... Один раз даже опьянела от запаха, когда маленькая была... – Она на миг закрыла глаза. – Меня тогда отец в Гурзуф привозил, к тете в гости.

Людмила устала. Чтобы не утомлять ее больше, я собрался уходить.

– Завтра опять приду, – сказал я, поднимаясь.

– Сидела на подоконнике – сама себе хоть куда молодцом казалась. И вот уже расклеилась. Вы уж простите.

– Я вас все равно украду. Приготовьтесь и берегитесь.

– Я буду наготове. В следующий раз сама из окна прямо к вам в седло прыгну. Начнете сюда подниматься – опять сборы затянутся.

Она протянула руку. Только я сжал в ладони ее пальцы, как они сказали мне что-то быстрое и тревожное. Я почувствовал, но не понял.

Ни завтра, ни всю неделю я у Людмилы не был. Началось сильное кровохарканье, и я свалился.

Теперь уже меня не выпускают. Когда я немного пришел в себя, то попросил соседа по палате сорвать лист магнолии и написал на нем письмо. Послание получилось довольно складным.

"Драгоценная синьора! – начал я письмо. – Слова, предназначенные Вам, писать на бездушной белой бумаге я не в силах. Это бы унизило их. Потому я решил выцарапать их на зеленом листе Вашего любимого дерева. Мечтать о том, чтобы этот лист превратился в Ваше сердце и мои слова навсегда остались в нем, я не дерзаю. Ибо все равно царапать острым железом по Вашему сердцу у меня бы не поднялась рука. И более того вероятно, уже другие руки успели вписать в это сердце свои слова.

Из драгоценнейших драгоценная синьора!! Тем, что вот уже столько дней лишен счастья преклонить колена перед Вами, я огорчен в высочайшей степени.

В моих бесчисленных сражениях за справедливость и красоту иной раз подстерегают меня всякие мелкие беды и неожиданные неприятности. Несметные полчища короля фон Тубер-Кулеза, подняв миллионы пик, окружили и бросились на меня. Много крови пролилось в этой битве и с той, и с другой стороны. В настоящее время я подтягиваю силы для следующего, еще более решительного сражения. Но, любезная синьора, малейшую Вашу просьбу сочту величайшей честью для себя. Только намек, только легкий жест! Слышите, как ржет, сотрясая воздух, мой иноходец? Слышите, синьора?!

Грустнолицый Капитан". Уже после обеда через верные руки пришел ответ:

"Храбрейший из храбрейших, невольник чести, грустноли-цый Капитан! Ржание Вашего иноходца, сотрясая вселенную, сотрясает и мои уши. Выцарапанное на листе моего сердца послание получила. Успокойтесь, Капитан, когда вы острым железом выводили буквы, мне нисколько не было больно, напротив, даже приятно. Я все еще в высокой башне за семью замками сижу. Но скоро придет мой избавитель и огромным копьем разнесет все семь железных дверей. И в тот миг я превращусь в белуюбелую бабочку, вылечу на волю и весь долгий-долгий день буду порхать. И день не день будто, а целая жизнь... Так что моя жизнь в Ваших руках, простодушный бравый Капитан. Вот и моя маленькая просьба к Вам: дайте мне жизнь, одну, хоть самую коротенькую... Если бы Вы не были столь отважны и великодушны, я бы не решилась беспокоить Вас по таким пустякам.

Когда пробьет час, я махну Вам с башни белым платком. Следите.

Известная Вам Людсения".

Какая странная шутка! Или она все свои надежды уже растеряла, через все страхи прошла, или, наоборот, смерть еще не коснулась ее. Это письмо даже встревожило меня. Может, моя шутка не к месту пришлась. Вон какие она невеселые мысли вызвала.

На следующий день я отправил новый весело-невеселый лист магнолии. Сообщил, что сейчас как раз натачиваю копье, которым пробью семь железных дверей. Попросил махнуть не белым, а красным платком. Пояснил: красный цвет еще прибавит мне сил и страсти. Через день пришел ответ.

"Грустнолицый веселый Капитан!

Ржание Вашего крылатого коня день ото дня доносится все сильней. Порой от него трясутся и готовы рухнуть стены моей темницы. Вот кто воистину голосом камни раскалывает! Теперь я верю, что скоро вырвусь на свободу. Хорошо бы, если меня встречали барабанами. Я люблю, когда бьют барабаны..."

Тем временем Первое мая подошло. Мои соседи по палате ушли в город, праздник смотреть. Они уже на ногах, выздоравливают. В открытое окно тянет терпким ароматом. Говорили, что еще вчера зацвела магнолия. Я бы подошел к окну, взглянул, но нет сил, голова кружится. Когда лежу, вроде сносно еще... Нет, надо все же попытаться. Натянул пижамные штаны, рубашку белую надел, волосы расчесал, выпил полстакана виноградного сока. Теперь до окна добраться прыти хватит. Только встал и шага два сделал, как в дверь тихонько постучали. Откликнулся. Дверь открылась. Сначала показалась рука с красным тюльпаном, потом вошла Людмила.

– С праздником, Капитан! Вот вам и красный цвет. Пусть прибавит вам сил и страсти.

Я, кажется, покачнулся. Она подбежала и взяла меня за плечо. Хотела отвести к кровати.

– Нет, это я так, при виде вас покачнулся, – объяснил я. – Пойдемте лучше к окну.

Мы подошли и оперлись о подоконник. Она долго смотрела на меня, потом сказала:

– В таком состоянии... А еще бравые письма пишет.

– Да я вроде держусь пока, – пробормотал я, – не поддаюсь...

Я поднял голову и увидел вокруг совсем другой мир – красивый и молодой. За ветвями, усыпанными белыми цветами магнолий, синеет море. Где-то внизу раздается песня. Здесь тихо. Только какая-то птица высвистывает свое. А мы на мир, из которого еще и кусочка не прожили, смотрим со стороны. Пока и это хорошо.

– А у меня никакого для вас праздничного подарка нет, – приуныл я. – Вчера мне ребята бутылку вина принесли. Давайте выпьем ее. Нам ведь тоже праздник полагается.

– Давайте! – оживилась Людмила. Даже в умные свои ладоши захлопала.

– Потом я вам стихи прочитаю...

– Тогда наше застолье почище царского будет!

Бутылку я открыл довольно ловко. Не пропала еще солдатская сноровка. Людмила тем временем налила в стакан воды и поставила в него цветок. Нашла еще два стакана. Я разлил вино.

– Ну, за что мы выпьем? – спросил я.

– За праздник. Праздник – это штука вечная.

– Вечная штука и так проживет, без тостов...

– А что не вечно, тому и тосты жизни не продлят. За праздник! – она вскинула руку со своим стаканом. Мы чокнулись.

– За праздник! – повторил я. И мы оба выпили свои стаканы до дна.

По лицу Людмилы пробежал румянец. Из темной глуби глаз пробился свет. А я чувствую, как возвращается ко мне очень далекое, драгоценное, почти забытое состояние – я пьянею. В небо ли взлететь, в землю ли уйти – мне сейчас все едино.

– А теперь почитайте стихи.

– Нет еще, градусов не хватает, – начал важничать я. И потянулся к бутылке. Умная Людмилина рука придержала мою, потерявшую уздечку, руку.

– Хватит, Капитан, – сказала она. – Вы вспугнете нашу маленькую радость. И она улетит от нас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю