355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мустай Карим » Долгое-долгое детство » Текст книги (страница 11)
Долгое-долгое детство
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:39

Текст книги "Долгое-долгое детство"


Автор книги: Мустай Карим



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Сейчас начнется. За Ак-Йондоз я не беспокоюсь. Всем известно, что она первая у нас жница. За Марагима боюсь. Правда, он тоже сноровистый мужик, работа у него в руках горит. За плетень возьмется – плетет красиво, как девушки кружева вяжут. Стог мечет – стог у него стройный, как церковный купол, вырастает. Оконные ставни, изготовленные и покрашенные им, издалека улыбаются. Даже из леса дрова везет – как попало не навалит, ровно лежат, один к другому, картинка будто. Как на гармони играет, этого и говорить не буду, вся округа сама слышала. А вот жнет как? Ак-Йондоз проиграет – куда ни шло. Она женщина. А вот если Марагим проиграет – всему аулу позор. Ай-хай, к добру ли это? А внутри меня баламут – бес маленький – подзуживает, победы Ак-Йондоз желает. Почему всегда именно женщина проигрывать должна?

– Ну, начинайте! И пусть побежденный не плачет! – благословил мой отец.

Ак-Йондоз и Марагим встали рядом, по две стороны среднего аркана. Утопят эти двое друг друга в желтой пучине или, наоборот, спасут? Обоих мне жаль. Потому что они – мои люди. Я их тайны берегу. Делиться своей тайной мне уже ни с кем не хочется. Она – только моя. И Старшей Матери... Но почему они рядом встали? Каждый жнец в своем углу должен стоять. Ведь жнут-то справа налево. Чудной этот Марагим – с изнанки встал, право-лево не различает. Засмеют ведь! Мне хочется крикнуть, подсказать ему, только решиться не могу.

– Почин за тобой, Ак-Йондоз, – сказал Марагим.

Серп Ак-Йондоз сверкнул и срезал первый пучок. И второй, и третий... За серпом в ее правой руке не уследишь, только блики от него летят, и стебли ржи, в лад с серпом, кружась в каком-то танце, сами в левую руку стекаются. Когда собирается большой пучок, она, придерживая его серпом возле самых колосьев, укладывает назад. Уложит и снова начинает. Горбатый разбойник снова в пляс пускается, и вместе с ним, в каждом прыжке округляясь, пляшет ржаной пучок. От края до края своей делянки Ак-Йондоз в мгновенье ока проходит. Только на завязанных за спиной косах монеты звякнут порой. Лица не видно. Головы не поднимет. И кажется, что она в землю уходит, уходит. Она стебли в пучок уже не собирает, в горсть не сгребает, они сами вместе сбиваются и ей в ладонь вбегают, поспевай только горсть сжимать да разжимать. А сверкающий маленький горбун совсем разошелся, вконец обезумел. Потом не просто будет его унять... Не жатва ржи это, а байга-скачки настоящие. Глаз не оторвешь. А оторвать надо. Потому что рядом есть другой.

Я только сейчас понял: Марагим-то, оказывается, левша. Охватывая своим, чуть не с саблю, серпом большие пучки, он в обратную сторону жать пошел. Его, как лопата, широкая ладонь – ошалеть можно! полснопа враз забирает. Этот идет помедленней, но каждым взмахом рожь на охват сметает. Ай-хай, Алпамыш* прямо!

У промежуточного аркана вместе они редко сходятся. Но если и сойдутся, то лишь на миг, каждый сразу в свою сторону уходит. Даже головы не поднимут, друг на друга не посмотрят, сойдутся и разойдутся. Может, это даже лучше, что не посмотрят. Вон у Марагима уже белая рубашка потемнела и к спине прилипла. Маленькое, поначалу с листок, темное пятно уже во всю спину до пояса расплылось. У Ак-Йондоз пока на спине и следа влажного нет. Это хорошо.

1 Алпамыш – герой башкирского народного эпоса.

Пусть и не будет. Такой красивой женщине черным потом умываться совсем не пристало. Я на байге и прискакавшую в белой пене кобылу жалею.

До половины они шли вровень, пучок к пучку, серп к серпу. Но дальше Ак-Йондоз начала обгонять Марагима, сначала на шаг обогнала, потом на два.

Люди, до этого, затаив дыхание, следившие за состязанием, начали, всяк по-своему, кто радоваться, кто огорчаться. Одни Ак-Йондоз подбадривали: "Хай, вот сноха так сноха! Не сноха – клад!", "Привалило этому Хамзе-молчальнику...", "Цени, барсук!" Вот уже и новое прозвище, Барсук, прилепилось к Хамзе.

Другие Марагима подгоняли: "Эй, гармонист, ты шире мехи-то растягивай!", "Проиграешь – ложись да помирай со стыда!", "Не спешите, парни! Медведь разыграется, так и косулю затравит", "У косули хвост короток – не ухватишь!", кто-то и срамное слово отпустил. Кто-то хохотнул. Ниса-апай не стерпела, упершись кулаками в бока, подошла и встала перед этими дырявыми ртами.

– Наглецы, паршивцы, бестолочь! Такое радостное зрелище затаив дыхание надо смотреть, будто мунажат* слушаете. А вы ржете, рот задрав, мерины старые! И душой немного гляньте, бестолковые! – голос ее вдруг смягчился, лицо посветлело. – Это же праздник божий! Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить! Здесь же Красота с Силой состязаются. Такой праздник за всю жизнь только один раз увидишь, и то, если доведется... Надо уметь восхищаться. А вы, бессовестные, будто щенят стравливаете!..

После слов Нисы-апай состязание будто другим светом заиграло, другой смысл получило. "Здесь же Красота с Силой состязаются!.." Кто же из них победит? Народ затих, будто слушал мунажат.

Косуля, все так же, одними мановениями рук заколдовывая рожь, уже подходила к концу своей делянки. Она так увлеклась своей волшебной игрой, будто только и были во всем свете она да это ржаное поле. И Марагим все чаще, как бьющий крыльями беркут, стал целыми охапками откидывать рожь назад. С последним пучком в руке Ак-Йондоз, крутнувшись веретеном, оглянулась назад. Марагиму оставалось сжать еще с сажень.

Но спор не кончился. Кто вперед последний сноп свяжет – тот и победил. Теперь Ак-Йондоз за снопы принялась. И когда только свясло успевает скрутить, стянуть да перевязать – снопы только и откатываются назад. И снопы-то не снопы – куклы стройные, в боках тугие, смеются будто. Однако Марагим в этой работе оказался еще искусней. Хотя вязать начал гораздо позже, но к половине он догнал Ак-Йондоз. Правда, его снопы покрупней. А в крупный сноп ржи больше уходит, работа быстрей идет. Но Марагим за край не перегибает, не заносится: рука, дескать, у меня с лопату, сил невпроворот – честь знает. До конца деляны они, можно сказать, вровень шли. Напоследок только обогнал было Марагим на два-три снопа, но Ак-Йондоз тут же догнала его. Перед сорока пятьюдесятью парами глаз ни один из них не схитрил, не словчил друг перед другом.

*Мунажат – священное песнопение.

Уже сейчас, много лет спустя, я вот о чем подумал. Наверное, АкЙондоз это состязание потому затеяла, что решила: сама выиграет – так Марагима на смех выставит, а проиграет – так сама осрамится. Видно, надеялась хоть так к Марагиму остыть, а того от себя отвадить. А может, я ошибаюсь... Женское сердце – бездонная пучина, разве узнаешь, что там, на дне, лежит?

Вот Ак-Йондоз связала последний сноп и, размахнувшись, бросила им в Марагима. Сноп ударился ему в плечо. Марагим, который довязал свой, тоже последний, сноп, и головы не поднял. Он подошел к Ак-Йондоз, поставил свой большой сноп перед ней. И, опустив голову, молча застыл. Все та же странная завораживающая улыбка пробежала по губам Ак-Йондоз. Сначала она развязала косы и закинула их назад, расправила подоткнутый подол. И только потом, посмотрев прямо в синие глаза Марагима, сказала:

– И впрямь ты мужчина, Марагим...

Глубокий вздох разогнал тишину, в которой люди "внимали мунажату". Вздохнули все разом, облегченно, словно это они одержали победу. Широко вздохнули, хорошо.

– Нет, они шалые какие-то! бес в них сидит! – восхитился наш Рыжий сват.

– Вот кто друг другу парой-то пришлись, – заключила одна сноха.

Вышел мой отец и встал между Марагимом и Ак-Йондоз. Наверное, чтобы какое-то очень нужное слово сказать. Бороду под самый корень в горсти зажал. Самые умные свои слова он вот так из бороды вытягивает.

– Вы оба победили, – сказал он. – Красиво победили. По высокой победе и награда должна быть высокой, да нет у меня таких сокровищ. Вы молоды, работящи, красивы. Каждый из вас – сам себе награда. Вы мою "помочь" возвысили и украсили. Долго мы этот праздник вспоминать будем. Спасибо тебе, сноха! Марагим, тебе спасибо!

Смотри, как интересно сказал мой отец! Что это – благодарность, одобрение, восхищение? Мне же слова отца благословением послышались. Да полно! Что это за привычка у меня – вижу, чего люди не видят, слышу, чего люди не слышат. Уже помешался, что ли, помаленьку?

После этого все жнецы снова по всей меже растянулись. Я глазом не успел моргнуть, как осьминник ржи был сжат. На этом – вассалям – мы с нашей жатвой ржи покончили. Если слышали загадку: "Маленький горбун поле все опустошил", – вот вам и отгадка.

На вечернем пиру, когда люди по всему двору группами на разостланных на траве паласах расселись, Марагим и Ак-Йондоз за одной скатертью друг против друга пришлись. Я сижу на крыше навеса и все вижу. Марагим не пил, не ел, только весь вечер играл на гармони. Ох, и играл он! Так играл, как никогда прежде. Грудь мою то невидимые теплые лучи ласкают, то огненные стрелы впиваются, насквозь прожигают. Сердце то от радости трепещет, взлететь рвется, то в горе возле горла бьется. Черная мелодия душит меня – задыхаться начинаю. И вот все, вот уже конец, погиб!.. – как приходит белая мелодия и спасает меня.

Чуть мерцает лампа на опрокинутой деревянной чашке, и склоненного лица гармониста я разглядеть не могу. Ак-Йондоз и вовсе ко мне спиной сидит. Но я вижу, как они, то в надежде, то в печали, перекидываются взглядами. (Вот еще диковинка: глаз не видит, а сам вижу.) И кажется, не вынесет Ак-Йондоз этого плача гармони, вот-вот вспыхнет, займется пламенем. Кое-кто за гармонью увязаться пытается. Но сегодня они только мелодию портят. Словно соловью петух подпевает.

Вдруг Марагим заиграл мелодию, протяжную, долгую, дотоле в наших краях неслыханную, доиграл до конца и снова начал. И, повергнув всех в изумление, красивым мягким голосом запела Ак-Йондоз. А изумились мы потому, что за год с лишним в первый раз ее пение услышали. У нас народ на песню охоч. Даже кто на слово застенчив, на песню смел. Есть голос, нет голоса, знай мычит.

Как красиво, как легко поет Ак-Йондоз! Даже подвыпившие мужики, которые никого не слушали, только свое мололи, и те притихли. Голос Ак-Йондоз медленно протек над ночным аулом и, словно птичий клин, взял путь куда-то далеко-далеко. Может, в чужих краях заблудившаяся песня домой, в верховья Демы, к своему гнездовью полетела? Пусть летит.

И никаким в мире звукам не заглушить ее, не удержать.

Да нет, насовсем не улетела, обратно вернулась. Мне отсюда, сверху, все видно.

Руки девичьи белье полоскали, Полоскали, будто милого ласкали, Всето смотрит на соседское крылечко, Всю-то ночь горит-болит ее сердечко,

пела наша красивая сноха. И потом, опустив голову, долго сидела неподвижно. В той жизни Ак-Йондоз, которая на наших глазах прошла, эта песня была и первой, и последней. Больше ее пения никто никогда не слышал. Беды и радости свои встречала и провожала без песни.

После этого застолье пошло на убыль. Больше и песни как-то не пелись, с мелодией не слаживались. Народ потихоньку стал расходиться. Сильно захмелевшие еще немного посидели, каждый на свой лад комедь показали, да и тоже по домам побрели. Праздник догорел...

А с рассветом Марагим ушел из аула. За пазуху четверть краюхи сунул, под мышку гармонь взял, с тем и вышел в путь. Жене сказал: "Меня скоро не жди, в отхожий промысел ухожу". Марагим часто, и осенью и зимой, на заработки уходил, так что жена не очень удивилась. Только сказала: "Ладно, живым-здоровым возвращайся, оставшуюся жатву сама доберу. Только совсем не пропадай, в тягости я..." Все это, до таких подробностей, жена Черного Юмагула из-за плетня слышала. Потом будто Марагим не в ворота на улицу вышел, а – за гумно и огородами пошел. На задворках старика Галляма долго стоял. Стоял, стоял, потом повернулся и в сторону луга побежал. На аул будто и не оглянулся больше. А кто все это видел, кто наблюдал?..

Неделя прошла, месяц прошел. Кроме воробья да вороны в ауле птиц не осталось, все приличные птицы в теплые края улетели. Украшая бабье лето, парят в воздухе золотые паутинки.

А от Марагима ни письма, ни весточки. Однако уже перед самой зимой, когда гусей режут и над аулом пух летит, пришло будто бы письмо, с птичий язык длиной. Жив-здоров, дескать, и наказ жене, которая последние дни дохаживала: "Сын родится, имя сама найди, дочь родится, Ак-Йондоз назови". Жена мужнего слова не ослушалась. В вьюжный январский день родилась девочка. И назвали ее, как хотел отец, – АкЙондоз. Как я знаю, это уже второй ребенок, который на готовое имя назвался. Первым, если помните, старший из близнецов Черного Юмагула был. Маленькую Ак-Йондоз, разумеется, тоже моя Старшая Мать принимала. Но я в этих делах теперь не участник.

Как старшая Ак-Йондоз по воду ходит, скотину поит, дрова пилит, мы каждый день видим. Порой она по мелкой надобности какой к Бике, нашей снохе, заходит. Как и прежде, она спокойна и приветлива. Но улыбка, от которой щемило сердце, ушла куда-то. Одной женщине, самой верной своей наперснице (не такой уж верной, коли известно стало), под великим секретом Ак-Йондоз будто бы так сказала: "Когда уходил, думал, наверное, что всех нас от страданий избавит... Да не так все получилось. Тоска и боль жгут пуще прежнего. Печень черной кровью источилась, в груди не сердце – горящий уголь ношу. Сколько еще вытерплю – не знаю... А терпеть надо. Внутри умрешь, так хоть снаружи жить надо". А может, не говорила она этих слов. Люди сами ча нее это сказали. Но ей не в укор... И еще Ак-Йондоз будто бы так сказала: "Иной раз его за трусость кляну, да тут же и раскаиваюсь. В страхе потом сижу, как бы проклятия мои на его голову не пали. Береги его, береги, господи, умоляю..." Вот такие тайны вырвались из груди истосковавшейся Ак-Йондоз. У тайны крылья быстрые. Коли вырвется, вмиг весь край облетит. Одно перышко и к нам упало. Но ни слова сплетни, ни тени дурного намека имени Ак-Йондоз не коснулось. По-прежнему любили ее, даже больше прежнего, любили и жалели.

Однажды Ак-Йондоз зашла к нам, и они с нашей снохой Бикой долго сидели за занавеской, о чем-то говорили. В этот раз она показалась мне особенно грустной, потом Бика пошла проводить ее. В избе остались только мы со Старшей Матерью. Когда закрылась дверь, Старшая Мать вдруг глубоко, с дрожью, будто все нутро ее схватилось огнем, вздохнула.

– Почему вздохнула, Старшая Мать? – спросил я. Она долго молча смотрела в окно, вглядывалась в какую-то даль. Потом повернулась. Посмотрела мне прямо в глаза:

– Тебе уже тринадцать исполнилось. Уже к косяку джигитов прибиваешься. И грамота у тебя большая. Что скажу, наверное, поймешь. Слушай... Дети человеческие от матери только половиною рождаются. Ладного человека я в мир принимаю, руки-ноги целы, глаза-голова на месте, а у самой душа болит: "Эх, бедняжка, – думаю, найдешь ли свою половину? Уж только бы нашел..." А если не найдутся, не сойдутся бессчастные люди, то, как вот эти бесчисленные звезды, – блуждать будут, Земле мигать, а друг друга не видеть. И соединить их не во власти даже бога всемогущего. Было бы во власти, не ходило бы по миру столько одиноких душ. – Вон Ак-Йондоз и Марагим... Из двух половин одну душу должны были составить. Не встретились вовремя и теперь блуждают, томясь бесконечным ожиданием.

Хоть я уже и "к косяку джигитов прибиваюсь", самой сути слов Старшей Матери я не постиг. В душу вошло, а в ум не вместилось.

Только много лет спустя, по сотням чужих нескладных судеб отгоревав, своей судьбы снежные бураны и жгучие ветры изведав, всю жизнь образумиться пытаясь, да так и потеряв на благоразумие все надежды, постигну я печальный смысл этих слов. А прежде сорок раз душа надвое распадется да сорок раз заново срастется...

Однако нельзя сказать, что из слов Старшей Матери ничего не понял, кое-что понял. Я уже было рот раскрыл, чтобы спросить о ее собственной половине, но удержался. Ладно, вовремя, вот была бы глупость! Сам же вижу: отец один, матерей две. Кто целый, кто половина, разве тут разберешься? Все перемешано. Даже дети разные. Самый Старший брат Муртаза – Старшей Матери младший сын, последыш. В ауле Сайран живет ее первая дочь – Гайни-камал-апай, она Младшей Матери ровесница и приятельница. Старший брат Салих – Младшей Матери сын, его отец умер. Он у нас наполовину сирота. Потому Салиху многое с рук сходит, больше, чем другим. Жалеют его. Остальные – птенцы третьего гнезда. Все это я только недавно узнал.

Но, видно, Старшая Мать все же приметила, как у меня губы дрогнули.

– Ну спрашивай. О чем подумал – скажи.

Я уже волосы отпустил, красную расческу себе купил, зимой синезеленым шелковым шарфом шею обматываю, в валенках с галошами хожу, и в клубе вечерами, и на посиделках, где сукно валяют, бывал. В нагрудном кармане комсомольский билет ношу. Девочка, когда-то пренебрегшая мной, теперь сама ко мне подходы ищет, только я вида не подаю. В любви я разочаровался. Вместо этого в общественные дела с головой ушел. На школьных собраниях пылкие речи говорю, статьи о классовой борьбе в стенную газету пишу. Но стоит мне к Старшей Матери подойти, как опять становлюсь маленьким.

Да нет, – пробормотал я, – так просто...

– Не хитри. Ты же меня о моей половине хотел спросить.

У меня даже волосы зашевелились. Уж не ведунья ли она, моя Старшая Мать?

– На твой вопрос отвечу. Мы, люди, скорее уж других, чем самих себя, понимаем, быстрее другим, чем себе, цену знаем. Чужая жизнь в чистом поле проходит, своя – в темном лесу. Никогда я нитку своих дум, своих печалей распутать не могла. Сама в своем лесу блуждала... Да, твой отец очень хороший человек, но сердечной своей половиной он меня не принял. В этом его вины нет. Видно, сама я ему парой не пришлась. ...Я тогда уже девушкой засидевшейся была. Хоть и жили мы бедно, отец мой на добро не польстился, за кого угодно, лишь бы сбыть, не выдал, на мою волю положился. Сначала я ждала, кто по сердцу придется, всем отказывала, потом сваты сами на наш порог уже не ступали. Так до двадцати четырех и дожила. В округе старее меня в девушках никого не было, разве калеки только. Однажды вошли к нам в дом хилый старичок и стройный красивый джигит. Старик твоим дедушкой был, семнадцатилетний юноша – твоим отцом. Я вся, как куст, так и опала. С первой же минуты он моей душой завладел. "Вот кто, оказывается, твоя судьба", подумала я. Но тут же и поняла, что сердечной своей половиной он меня не примет. Сердце боль обожгла... И страхи мои сбылись. Не принял. Мало, что я, и сам мучился.

...Когда еще молодые были, заночуем в жатву на Дубковом взгорье, так я ночью встану и в сторону своего аула бегу. Бегу-бегу, да с рассветом обратно возращаюсь. Притихнет немного сердце. Раза тричетыре так было. Проснется ребенок в колыбели, отец твой встанет, по полю ходит, меня зовет. Я вернусь, он, будто ничего не было, скажет только: "Ложись, вздремни маленько..." Я плачу, захлебываюсь: "Если так душа не приветит, зачем только женился? Почему сразу не повернулся и не ушел?" Он молчит. Только много лет спустя на мой давний вопрос он так ответил: "Пожалел. Потому и женился. Как раз тем летом на косовице я нечаянно перепелке косой обе ноги отсек. Та, бедняжка, раза два трепыхнула крыльями и упала на бок. Приподняла голову и с таким укором посмотрела, будто сказала: "Эх, человек!" – у меня сердце оборвалось. Вот и ты тогда, в первый раз, мне ту перепелку напомнила. Пожалел". И не обижал меня, и не притеснял, но в сердце так и не принял. Мы с ним соединиться не смогли, одной душой не стали. И даже не в возрасте, не в разных натурах, не в достоинствах ума-характера была причина. Мы разными половинками оказались – вот и вся премудрость... Всяк человек своей правдой живет. Но есть правда, на всех единая, каждому на всю жизнь опора, от всех бед-напастей ограда. Эта правда – любовь. (Старшая Мать, как прежде, погладила мое лицо). И когда ты в первый раз обхватил ручонками мою шею, я подумала: "Теперь уже мне на этом свете жить не страшно..."

Сам ли стосковался, о нашей ли тоске догадался, это нам неведомо, но, когда уже весенние потоки бросились в путь, вернулся в аул Марагим. Про тоску я не зря сказал. Мечта или горе человека из дома гонят, тоска домой приводит. Я это потом много раз на себе испытал.

На сей раз Марагим в больших, по колено, черных сапогах, шагая крупно, широко, среди белого дня по всей улице от Верхнего конца до Нижнего прошел. Люди к окну ли припали, у ворот ли стояли, долго смотрели ему вослед. Со встречными здоровался приветливо, с улыбкой, но ни с кем не постоял, о житье-бытье не рассказал и не расспросил. Знай шагал. Хотя коша за спиной и не велика, гармонь он держал под мышкой; такую, какой мы прежде и не видели. Город – он город и есть. И мечети, и церкви, и дома, и даже гармони у него – большие.

Когда начинает припекать солнце и ручьи разбегаются по улицам, весь люд выгребает снег от заборов и разбрасывает его подальше. Каждый хочет, чтобы весна скорее к его дому пришла. Мы, парни молодые, этим и были заняты, когда прошел Марагим. Все, будто автомобиль проехал, оперлись на свои лопаты и застыли. Возле дома Галляма он голову направо слегка повернул. И – может, нога поскользнулась – покачнулся вроде. Да сколько ни смотри, ни томись, Ак-Йондоз там уже нет... Отделился Хамза. На этой только неделе на улицу Дятла, по ту сторону оврага, переехали. Их дом отсюда, от наших ворот, видно.

Возвращению Марагима, казалось, весь аул радовался. Без него и отрады как-то меньше было. До его возвращения жили мы без особых перемен. Только председатель сельсовета теперь другой. Прежний, Ташбулат-сельсовет, прошлой осенью, возвращаясь с мельницы, упал сонный и покалечился. Заднее колесо ему позвоночник переломило. Сказали бы, что по пьянке, так ведь и в рот не берет. Очень народ подивился этому. "Беда под ногами поджидает", – говорили люди. Ташбулат теперь, надвое переломившись, на костылях ходит, ноги за собой волочит. Но все же к весне сколотил красивую решетку и на могилу Самигуллы поставил. Значит, в руках уменье есть.

Но как раз в те дни, когда вернулся Марагим, вспыхнула в ауле суматоха, гвалт стоял невообразимый. Одни радуются, другие сокрушаются, третьи сомневаются. Куда ни глянешь – тяжба, к кому ни зайдешь – спор. В клубе каждый день собрания. Порою только на рассвете расходятся.

Взвар заварился крутой – началась запись в колхоз.

В нашем доме тоже распря тяжелая была. Мой Самый Старший брат Муртаза – зубами и когтями от колхоза отбивался. В конце концов забрал положенную ему скотину и добро и отделился от нас. Этого упрямца даже слезы нашей снохи одолеть не смогли. "С Дусметом-лодырем и КазнойИсхаком в одной упряжке ходить, ровней им быть – нет у меня охоты! хлопнул он шапкой оземь – Я работать умею. Пусть таких, как я, в отдельный колхоз соберут, я четырьмя руками "за". Соберите такой колхоз!" (Особый для брата Муртазы колхоз, к слову сказать, ни в том году, ни позже так и не создали. Помыкался он года два и, порядком обеднев, вступил-таки в эту артель, годную, по его словам, только для таких простаков, как мы. Потом даже бригадиром стал.)

В один из дней, когда в доме вот эти самые споры кипели, пришел наш мягкий и незлобивый косоглазый родственник Калимулла. Косые глаза его были полны слез.

– Отцы-деды мои коня не имели, я обзавелся. Как же мне теперь единственное свое достояние в чужие руки отдать? Будто бы и жен в один табун сгоняют. Пропади они пропадом, жены! Лошадь пропала, пропала лошадь! За волосок из гривы душу отдам! – И он, взметнув кверху кулак, сшиб подвешенную к матице лампу-семилинейку. Кали-мулла с головы до ног облился керосином.

– На этом остановись, свояк, – сказал отец, – больше не горячись, не то керосин на тебе вспыхнет.

– Вспыхнет так вспыхнет... – он махнул рукой и сел на лавку. – Не было коня, и забот не было. Вышло, не лошадь, а горе одно.

– Вот и сдай коня, и от горя избавишься, – посоветовал отец.

Калимулла оживился:

– Может, и впрямь так сделать, свояк? По правде говоря, прожил я всю жизнь без лошади и, слава богу, не помер. Да и у свояченицы твоей насчет скота особой страсти нет. Зато, благодарение, на детей обильна оказалась. Один за другим, как яблочки, выпадают.

– Так у тебя кругом все в достатке, на удивление прямо... А сам пришел и плачешься, – поддел его брат Муртаза.

Простоватый Калимулла издевки не понял.

– И твоя правда, Муртаза, – жаловаться не с чего, – тут же согласился покладистый зять. – Все живы-здоровы, увечных нет. – Потом повернулся к отцу. – Ты, свояк, житейским л мом крепок, не мне его обойти. Пожалуй, решусь, сдам лошадь. Вот только лампу зря загубил, растяпа.

О сговорчивости нашего родственника, о его легковерности даже сказки ходят. Якобы тетка наша, когда помоложе была, однажды в сумерках с каким-то плутом возле плетня, выходящего в проулок, лясы точила. Зять собственными глазами видел это. Когда жена пришла домой, он хотел было придраться к ней. Та отрезала: голое вранье, дескать, и ни за что, говорит, этому не поверю.

– Так ведь, женушка, собственными глазами видел. Уж поверь, пожалуйста, – чуть не плачет тот.

– Не верь своим глазам, верь моим словам! С каких это пор ты свои косые глаза выше моих прямых слов начал ставить? Откуда такое своеволие?

Калимулла враз притих. И не жениной ругани испугавшись, а потому, что свою ошибку понял и устыдился.

– Сумерки густые были, – оправдывался он. – Я и сам сомневался. Кто это, думаю, голосом моей жены разговаривает? Вот и вышло, что не зря сомневался.

А в тот раз, когда Калимулла лошадь привел, на всю улицу зрелище было. Свою короткотелую мохнатую рыжую лошадку он в хлев не сразу завел. А привязал ее во дворе к изгороди. Пускай кто хочет вдоволь насмотрится! Это, похожее на лошака, существо, положив большую голову на изгородь, весь день до вечера принимало зрителей. Но перед кем попало шею не гнула, не лебезила, достоинство свое высоко держала. Был самый разгар смотрин, когда какой-то бесстыжий бродячий пес забежал во двор. Наша тетка схватила хворостину и хотела выгнать его. Тот оскалился и, вместо того чтобы выбежать на улицу, ринулся к хлеву. Сидевший на изгороди Загидулла, младший сын Калимуллы, закричал:

– Мама! Мама, говорю же! Ты верхом собаку-то гони! Верхом! Хватит, находились пешком!

Вот этого-то славного аргамака наш зять и решил своими собственными руками сдать в колхоз. И сдаст.

Мой отец и вперед других не рвется, и сзади не плетется. Живет размеренно, на свой лад. Потому его и называют "середняком". Вот и сейчас. Вместе со всеми, не раньше и не позже, вступил он в колхоз. Нашего серого мерина отписал, одну клеть, железный плуг с деревянной бороной, телегу с санями. Это мы еще раньше, за вечерним чаем, решили. В совете и обе матери, и я с братом Салихом, то есть все взрослые, приняли участие.

Полный список вступивших в колхоз, всех хозяев со всеми домочадцами, вывесили в сельсовете. Марагим с семьей там седьмым стоит, Ак-Йондоз с Хамзой двадцать четвертыми, мы – тридцатыми. (Мое имя четко, особенно красиво написано.) Как взял я помимо своего желания тех двоих под свой присмотр, так и не могу от этого избавиться. В любых событиях я их, Ак-Йондоз и Марагима, рядом друг с другом ставлю. В моем сознании они давно уже одним целым стали. Эх, думаю, если бы они и ,в жизни, как в моих мечтах, нераздельны были! А Хамзу я, по своему разумению, отвожу в дом к Марагиму. Совершенную когда-то несправедливость исправляю, каждого, дескать, на свое место возвращаю. Ну скажи, не юродивый... Если хорошенько подумать, получается, что я семьи разбиваю, гнезда разоряю. А за это мало бранить, судить надо.

Но что они вдвоем вместе, рядом в одном перечне стоят, душа согласна. И покуда оба живы, и в четках моей души две бусинки рядом были. Да и потом, когда одного из них смерть забрала... А до тех пор еще сколько половодий разольется и в берега вернется, сколько птиц отпоет...

Наяву же Ак-Йондоз и Марагима рядом, вместе, я еще только два раза видел.

Был июль, пели птицы, последние свои песни допевали. Почти весь колхоз вышел на Усманову поляну убирать сено. Уже рожь поспела, поджимала жатва, и сено нужно было убрать быстро. Девушки сгребают, мы, подростки, верхом на лошадях волокушами копны тянем, женщины с мужчинами парами работают, нам копны накладывают, пожилые мужчины стога мечут. На самом краю поляны возле молодого ольховника "мои люди" копны отправляют. Марагим вилами накладывает, Ак-Йондоз следом за ним граблями подчищает. Нам с Хамитьяном на долю они двое выпали. Мы попеременно, на рысях подъезжаем к ним, в особенности я спешу. Мне радостно видеть их вместе. Улыбка, от которой щемит сердце, целый день не сходила с тонких красивых губ Ак-Йондоз. Только однажды ненадолго и загорелась снова.

Марагим чуть не полкопны зараз на вилы поддевает. Синие глаза его блестят, работает он весело, похохатывая. Вот кому силы не занимать! Я по-всякому в седле выворачиваюсь, чтобы глаз от них не отрывать. Знаю, что нехорошо это, а ничего поделать не могу. Копна уже вся на волокуше была, как вдруг Марагим схватил Ак-Йондоз и бросил ее на сено. Моя пугливая лошадка подпрыгнула и прянула в сторону, я кубарем слетел на землю, лошадь умчалась. Тут на меня свалилась сверху Ак-Йондоз, должно быть, с копны скатилась.

В этот миг разорвался синий небесный занавес, и глубокоглубоко, на самом дне, замерцали звезды. Одна была белая-белая. Я и полетел прямо к ней. Лечу и вижу, как на краю горизонта восходит улыбка... Вот в какие высоты я с этой бестолковой лошади взлетел. Ак-Йондоз опустилась на колени и начала гладить мои волосы.

– Не расшибся, кудрявая голова?

От блаженства я слова вымолвить не могу. Она испугалась:

– Где болит?

Оказывается, когда она жалеет, глаза у нее становятся грустнымигрустными. Я, не отрываясь от земли, мотнул головой.

– Уф! Напугалась как! – воскликнула она.

– Ничего не болит. Лошадь низкая, земля близкая,– сказал я, садясь. Однако хребтина прямо-таки горела.

Тем временем, ведя заполошную коняшку под уздцы, подошел Марагим. Видно, далеко не ушла, даже копна не развалилась.

– Вот еще сумасброд, – с укоризной сказала Ак-Йондоз, – так и человека можно покалечить. Двоих разом, – она опять огладила меня по волосам.

Я вскочил на ноги. Марагима, за то что взрослую женщину, как ребенка, на руки взял и на копну кинул, я в этот раз не осудил. Наоборот, даже понравилось.

Но все же – почему это Марагим при мне такое вытворяет? Что это, меня и в счет не берет? Или за своего считает? Ладно, на доброе истолкуем. Не может же он с таким взрослым парнем не считаться... Должны же они чувствовать, с какой верностью я их тайну храню. Верность– не то что человек, даже иная лошадь угадывает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю