355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Фуко » История безумия в Классическую эпоху » Текст книги (страница 41)
История безумия в Классическую эпоху
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:58

Текст книги "История безумия в Классическую эпоху"


Автор книги: Мишель Фуко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 51 страниц)

Тьюк описывает действие целого компенсаторного механизма: безумие – это не уничтожение природы, но ее забвение, вернее, перенос из области духовного и умственного в область телесного, отчего слабоумие в известной степени служит гарантией крепкого здоровья;

но стоит человеку заболеть, как природа, покинув потрясенное недугом тело, снова проявляет себя в сфере ума, причем отчетливее и чище, чем когда бы то ни было прежде. Поэтому не следует считать “безумных людьми, совершенно лишенными разума”; скорее подобает выяснить, при помощи целого ряда сближений и схождений, каковы те элементы природы, что непременно дремлют под покровом безумия с его возбуждением и буйством; чередование времен года и смена дня и ночи, бескрайняя йоркская равнина, мудрое устройство садов, где соединяются природа и рукотворный порядок, – все это призвано расколдовать спрятавшийся на мгновение разум и постепенно подготовить его к полному пробуждению. Та садово-огородная жизнь, которую принуждены вести больные в Убежище, на первый взгляд зиждется лишь на нерушимом доверии, однако в нее вкралась какая-то магическая операция – природе суждено заставить восторжествовать природу, сближаясь с ней, соприкасаясь и загадочным образом проникая в нее и при этом одновременно ограждая человека от всего противоестественного, что привнесло в него общество. Все эти образы постепенно складываются в миф, который станет одной из главных организующих форм психиатрии XIX в. – миф о трех Природах: Природе-Истине, Природе-Разуме и Природе-Здоровье. Именно в этой системе и протекает процесс отчуждения-сумасшествия и его излечения; и если Природу-Здоровье возможно уничтожить, то Природа-Разум может лишь скрыться, но не исчезнуть, а Природа как Истина мира всегда беспредельно адекватна самой себе; отталкиваясь от нее, можно пробудить и восстановить Природу-Разум, а обладание разумом, совпадающим с истиной, позволяет вернуть человеку и Природу-Здоровье. Именно поэтому Тьюк предпочитал английскому термину insane французское слово “„сумасшедший" (аliene), каковое дает более верное представление о расстройствах подобного рода, нежели понятия, в той или иной степени подразумевающие, что человек лишился способности мыслить”27.

В Убежище больной включается в простую диалектику природы – но в то же время становится членом определенной социальной группы. Процесс этот в высшей степени противоречив. В самом деле, Убежище строилось на деньги, собранные по подписке, и должно было функционировать как система страховых мер, наподобие получивших распространение в этот период обществ взаимопомощи;

каждый подписчик мог указать конкретного больного, в котором он принимал участие и который поэтому лишь частично оплачивал свой пансион, тогда как прочие должны были платить по обычному тарифу. Убежище – это договорный союз, где совпадающие интересы участников организуются по типу простого открытого общества28. Но в то же время оно осмысляет себя в понятиях мифологии патриархальной семьи: оно хочет выглядеть великим братским содружеством больных и надзирателей, подчиняющимся авторитету директоров и администрации. Это семья суровая, не ведающая ни слабости, ни снисходительности, но справедливая, отвечающая великому образу библейской семьи. “Заботы управляющих, пекущихся о благосостоянии больных со рвением, достойным внимательных, но здравомыслящих родителей, окупались во многих случаях почти сыновней привязанностью”29. Попав в атмосферу взаимной любви, требовательности и справедливости, больные обретут то покойное счастье и безопасность, которые может дать лишь семья в чистом виде; они станут детьми семьи в ее первозданном, идеальном состоянии.

В Убежище сближаются и сливаются воедино два главных мифа, с помощью которых XVIII век стремился определить, каков источник общества и в чем истина общественного человека, – договор и семья, осознанные корыстные интересы и естественная привязанность. Оно – одновременно и личная выгода, достижимая через самоотречение, и стихийная любовь, естественно рождающаяся между членами одной семьи; тем самым оно служит своего рода эмоциональной и непосредственной моделью любого общества. Человеческая группа в Убежище сведена к своим первичным, наиболее чистым формам: она призвана вновь включить человека в элементарные общественные отношения, абсолютно такие же, какими они были у истоков общества, т. е. строго обоснованные и строго моральные. Тем самым больной оказывается в точке, где общество только еще начинает выделяться из природы и где оно воплощается в своей ничем не опосредованной истине, которую последующая история человечества неизменно старалась затемнить. Предполагается, что тогда ум помешанного сможет очиститься от всего наносного, привнесенного обществом современным, от искусственности, пустых терзаний, уз и обязательств, чуждых природе.

Таковы силы, образующие миф об Убежище; эти силы покоряют время, опровергают ход истории, возвращают человека к главным его истинам, к незапамятной древности, где он отождествляется с Пер-вочеловеком естественным и Первочеловеком общественным. Дистанция, отделяющая его от этого первобытного существа, исчезла, толща веков, пролегающих между ними, растаяла; и в конечном счете благодаря пребыванию в таком “убежище” сквозь оболочку сумасшествия проступает неотчуждаемый, неподвластный сумасшествию элемент, который есть природа, истина, разум и чистая общественная мораль. Творение Тьюка, как представлялось, находило для себя основание и объяснение в процессе предшествовавших ему реформ; так оно и было; но одновременно оно заключало в себе разрыв с прошлым и прорыв в будущее, – ибо с момента своего возникновения Убежище было окружено плотным кольцом мифов, которые проникли через него в старинный мир безумия и изоляции. А тем самым прямолинейная граница между разумом и неразумием, которую изоляция проводила простым волевым решением, стирается, уступая место диалектике, развивающейся в пространстве мифа. Для этой диалектики безумие есть отчуждение, а излечение от него – возврат к неотчуждаемому; но главное – изоляция, по крайней мере как она виделась основателям Убежища, впервые наделяется некоей властной силой, благодаря которой в тот самый момент, когда безумие являет себя как отчуждение, и через само это открытие, человек может вернуться к неотчуждаемому. Тем самым в мифологии Убежища выделяется как смутно заложенный в его устройстве воображаемый способ излечивать безумие, так, одновременно, и представление о сущности безумия, которое имплицитно перейдет от XVIII века к XIX:

1. Роль изоляции состоит в том, чтобы свести безумие к его истине.

2. Истина безумия равна ему самому, минус окружающий мир, минус общество, минус все, что идет вразрез с природой.

3. Этой истиной безумия является сам человек в своей простейшей, изначальной неотчуждаемости.

4. Неотчуждаемым началом выступает в человеке единство Природы, Истины и Морали, иными словами, сам Разум.

5. Исцеляющая сила Убежища заключается в том, что оно сводит безумие к истине, которая есть одновременно и истина безумия, и истина человека, к природе, которая есть одновременно природа болезни и безмятежная природа мироздания.

Мы видим, на что мог опереться позитивизм в этой диалектике, где на первый взгляд ничто его не предвещает, ибо она целиком строится на различных типах нравственного опыта, философских идеях, образах человека, рожденных грезой. Но позитивизм станет не чем иным, как сжатием этого процесса, стяжением этого мифологического пространства; с первых своих шагов он будет считать объективным и непреложным фактом, что истина безумия – человеческий разум, а значит, осуществит полный пересмотр классической концепции, согласно которой опыт неразумия в безумии отрицает присутствие в человеке какой-либо истины. Отныне всякое объективное осмысление безумия, всякое познание его, всякая высказанная о нем истина будет разумом как таковым, разумом обретенным и всепобеждающим, т. е. концом отчуждения в сумасшествии.

* * *

В традиционном рассказе об освобождении от оков узников Бисетра есть один пункт, достоверность которого вызывает сомнения:

визит Кутона. Не раз подчеркивалось, что он не мог посещать Бисетр, что его, должно быть, спутали с кем-либо из членов Парижской Коммуны, тоже парализованным, и что увечье в сочетании с мрачной репутацией Кутона стало причиной недоразумения30. Мы не будем вдаваться в эту проблему: главное, что недоразумение имело место и дошло до нас и что образ калеки, который в ужасе пятится назад при виде безумцев и бросает “подобных зверей” на произвол судьбы, обрисован так ярко и притягательно. Паралитик, которого несут на руках, бесспорно, является центральным персонажем сцены; поэтому желательно, чтобы этот паралитик был фигурой условно-пугающей, знаменитой своей жестокостью и прославившейся в качестве одного из главных поставщиков жертв для эшафота. А следовательно, именно Кутон посетит Бисетр и на миг предстанет властелином дальнейшей участи безумцев. Этого требует сила и логика воображаемого, заложенная в данной истории.

На самом же деле этот странный рассказ таит в себе решительный разрыв с предшествующей мифологией безумия. Кутон посещает Бисетр, чтобы убедиться: безумцы, которых хочет освободить Пинель, – не какие-нибудь подозрительные личности. Он полагает, что обнаружит затаившийся разум – и сталкивается лицом к лицу с животным началом во всем его нескрываемом буйстве и неистовстве; он отказывается видеть в нем признаки рассудка и притворства; он решает предоставить зверя самому себе, позволить дикой сущности безумия самоуничтожиться. Но вот тут-то и происходит метаморфоза: он, Кутон, паралитик-революционер, калека, рубящий головы направо и налево, заклейменный и своей болезнью, и своими злодеяниями, с того момента, когда он видит в безумцах зверей, воплощает в себе, сам того не ведая, самую чудовищную бесчеловечность. Поэтому-то логика мифа требовала, чтобы именно он, а не кто-либо другой, не столь недужный и не столь жестокий, получил право произнести слова, в которых безумие последний раз в истории западного мира оказалось привязано к своему животному началу. Покидая Бисетр на руках несущих его людей, он полагает, что отдал безумцев на волю таящегося в них зверя, но на самом деле как раз он берет на себя бремя звериности, тогда как безумцы, вскоре выпущенные на свободу, сумеют показать, что отнюдь не лишены главнейших человеческих черт. Словесно обозначив принадлежность безумцев к животному миру и предоставив им прозябать в нем и дальше, он освободил их от звериного начала, зато проявил свое собственное и целиком погрузился в него. Ярость его была более безрассудна, более бесчеловечна, чем безумие помешанных. Таким образом, безумие перешло от узников к тюремщикам; именно те, кто держит безумцев под замком, словно зверей, – они-то и сосредоточивают в себе всю звериную свирепость безумия; именно в них ярится зверь, и животное начало, проявляющееся у слабоумных, – это всего лишь его смутное отражение. Тайна получает разгадку: животное начало присутствовало не в самом животном, а в способе его приручения; суровых условий содержания было достаточно, чтобы в человеке проснулся зверь. Тем самым безумец очищается от животного начала или, во всяком случае, от той его части, куда входит неистовство, хищное насилие, ярость, дикость; на его долю остается быть животным податливым и послушным, не отвечающим насилием на принуждение и дрессуру. Легенда о встрече Кутона и Пинеля повествует об этом очищении;

точнее, она свидетельствует, что к моменту ее возникновения это очищение уже было свершившимся фактом.

Когда Кутон уехал, “филантроп не мешкая принялся за дело”; он решает снять цепи и кандалы с двенадцати сумасшедших. Первым был английский капитан, проведший в оковах, в темнице Бисетра, сорок лет: “Его считали ужаснейшим из всех сумасшедших… в приступе буйства он ударил одного из служителей наручниками по голове и убил на месте”. Пинель приближается к нему, уговаривает “вести себя разумно и не причинять никому зла”; при таком условии он обещает снять с него цепи и предоставить право гулять во дворе:

“Поверьте моему слову. Ведите себя смирно, положитесь на меня, и я верну вам свободу”. Капитан прислушивается к его словам и спокойно ждет, когда спадут оковы; едва оказавшись на свободе, он стремглав бросается посмотреть на солнечный свет и “восклицает в экстазе:

до чего же хорошо!”. Весь первый день вновь обретенной свободы “он бегает по госпиталю, спускается и поднимается по лестницам и беспрестанно повторяет: до чего же хорошо!”. Вечером он возвращается обратно в камеру и спокойно ложится спать. “В Бисетре он провел еще два года, и за это время с ним ни разу не случилось буйного припадка; он даже стал приносить в доме некоторую пользу, ибо оказывал определенное влияние на безумных, командовал ими по своему усмотрению и превратился для них в надзирателя”.

Следующий случай упоминается в анналах медицинской агиографии столь же часто: это освобождение солдата Шевинье. Он был пьяница, у которого развилась мания величия и который возомнил себя генералом; но Пинель сумел разглядеть в этом мятущемся человеке “прекрасную натуру”; он развязывает ему руки и объявляет, что берет его себе в услужение и рассчитывает на его верность, которой “хороший хозяин” вправе ожидать от признательного слуги. Свершается чудо; в этой покрытой мраком душе внезапно пробуждается добродетель верного слуги: “Никогда еще в сознании человека не происходило столь внезапного и столь глубокого переворота… едва оказавшись на свободе, он стал внимателен и услужлив”; дурная голова сочетается у него с благородным сердцем, и он сам принимается укрощать и смирять ярость других безумцев вместо своего нового хозяина; он, “вчера еще бывший им ровней, говорил им разумные и добрые слова, ибо теперь ощущал себя выше прочих сумасшедших на целую свою свободу”31. В легенде о Пинеле этот добрый слуга до конца остается предан своему господину душой и телом; он заслоняет его собой, когда народ Парижа крушит ворота Бисетра, желая учинить справедливую расправу над “врагами нации”; “он загораживает его своим телом, словно щитом, и принимает на себя удары, чтобы спасти ему жизнь”.

Итак, оковы падают; безумец на свободе. И в тот же миг он вновь обретает разум. Вернее, нет: в нем являет себя не разум, разум-в-себе и разум-для-себя, но уже сложившиеся социальные виды, которые долго дремали под покровом безумия и которые теперь предстают перед нами сразу и целиком, в полном соответствии со своей сущностью, лишенные каких-либо искажений и не строящие гримас. Можно подумать, что безумец, освобождаясь от животного начала, в пределах которого его насильно удерживали оковы, способен обрести человеческий облик лишь в социальном типе. Первый из освобожденных превращается не просто в здравомыслящего человека, а в английского офицера, капитана, который честен перед своим освободителем, как был бы честен с победителем, удерживавшим его в плену под честное слово, который подчиняет себе других людей и властвует над ними благодаря своему авторитету офицера. Его здоровье восстанавливается лишь на уровне этих социальных ценностей, которые, в свою очередь, служат признаками и конкретными свидетельствами выздоровления. Разум этого англичанина не причастен ни к познанию, ни к счастью; он заключается не в правильном функционировании умственных способностей; в данном случае разум – это честь. Разум солдата будет заключаться в верности и самопожертвовании;

Шевинье становится не разумным человеком, но слугой. Его история содержит примерно те же мифологические значения, что и история Пятницы, состоящего при Робинзоне Крузо; отношения, которые устанавливает Дефо между белым человеком, одиноко затерявшимся в природе, и добрым дикарем, – это не отношения двух равных людей, основанные исключительно на непосредственности и взаимности, но отношения господина и слуги, ума и преданности, силы мудрой и силы необузданной, сознательной храбрости и бездумного героизма; короче, это отношения социальные, наделенные литературным статусом и всеми возможными этическими коэффициентами; будучи переложены на язык природы, они становятся непосредственной истиной этого общества на двоих. Те же ценности присутствуют и в рассказе о солдате Шевинье: он и Пинель – это не два узнающих друг друга разума, но два совершенно определенных персонажа, с самого своего возникновения полностью отвечающие готовым социальным типам и строящие свои отношения в соответствии с заранее заданными структурами. Мы видим, как логика мифа берет верх над психологическим правдоподобием и строго медицинским наблюдением; очевидно, что если лица, освобожденные Пинелем, были и в самом деле безумны, то они не могли выздороветь благодаря одному лишь факту освобождения, и их поведение еще долго должно было отзываться сумасшествием. Но для Пинеля важно не это; главное для него состоит в том, что признаками разума служат социальные типы, кристаллизующиеся на самом раннем этапе – как только с безумцем перестают обращаться как с Чужим, с Животным, т. е. как с фигурой, целиком внеположной человеку и человеческим отношениям. Выздоровление безумца означает для Пинеля его устойчивое совмещение с признанным и одобренным моралью социальным типом.

Итак, важно не само освобождение безумцев от оков – эта мера не раз применялась при различных обстоятельствах уже в XVIII в., в частности, в Сен-Люке; важен миф, который придал смысл этому освобождению, который открыл для безумца выход к разуму, насыщенному социально-нравственной тематикой, образами, давно обрисованными в литературе, и который создал в сфере воображаемого идеал психиатрической лечебницы. Лечебницы, которая будет уже не клеткой для человека, предоставленного собственной дикости, а чем-то вроде республики грез, где сложатся прозрачно-ясные, исполненные добродетели отношения между людьми. Честь, верность, храбрость, самопожертвование царят здесь в чистом виде, обозначая одновременно и идеальные формы общества, и критерии разума. Сила этого мифа в том, что он почти эксплицитно – и потому снова возникает необходимость в присутствии Кутона – противостоит мифам революции, сложившимся и оформившимся после террора: республика Конвента – это республика насилия, страстей, дикости;

именно она, сама того не ведая, становится вместилищем всех форм помешательства и неразумия; что же касается республики, стихийно складывающейся в мире безумных, предоставленных собственному буйству, то она полностью очищена от страстей: это прежде всего государство послушания. Кутон символизирует собой ту “дурную свободу”, что пробудила в народе разнузданные страсти и породила тиранию Общественного спасения, – т. е. ту свободу, во имя которой безумцев держат в оковах; Пинель же служит символом “хорошей свободы”, которая, снимая цепи с самых неразумных, самых неукротимых людей, сдерживает их страсти и вводит их самих в спокойный мир традиционных добродетелей. Если выбирать между народом Парижа, вторгающимся в Бисетр и требующим выдать ему врагов нации, и солдатом Шевинье, спасающим Пинелю жизнь, то вряд ли более помешанным и менее свободным можно счесть человека, проведшего долгие годы в госпитале за пьянство, бред и необузданный нрав.

Миф о Пинеле, как и миф о Тьюке, имплицитно содержит в себе дискурсивный процесс, который можно рассматривать одновременно и как описание сумасшествия, и как анализ его преодоления:

1. Изоляция классической эпохи не позволяла относиться к безумию иначе, нежели как к нечеловеческому, животному началу, и безумие не могло высказать свою нравственную истину.

2. Как только эта истина получает свободу самовыражения, она проявляется в форме чисто человеческих отношений, исполненных идеальной добродетели: она есть героизм, верность, самопожертвование и пр.

3. Однако безумие есть порок, неистовство, злоба: лишним тому свидетельством служит ярость революционеров.

4. Освобождение безумных в пределах изоляции, являясь воссозданием социума на основе тематики соответствия социальным типам, не может не повлечь за собой их выздоровления.

Миф об Убежище и миф об узниках, освобожденных от оков, соотносятся в каждом пункте, образуя непосредственную противоположность. Первый выводит на передний план все, что связано с темой первобытной простоты, второй пускает в оборот ясные до прозрачности образы общественных добродетелей. Для первого истина безумия и преодоление его заложены в той точке, где человек едва начинает отделять себя от природы; во втором случае они достигаются в рамках своеобразного социального совершенства, идеального функционирования человеческих отношений. Однако эти две темы были в XVIII в. слишком близки, а зачастую и неразделимы и потому не могли иметь у Тьюка и Пинеля принципиально различный смысл. И в том и в другом случае перед нами попытка совместить определенную практику изоляции с великим мифом об отчуждении в сумасшествии, мифом, который несколько лет спустя сформулирует Гегель, чьи теоретические построения суть в прямом смысле результат того, что происходило в Убежище и в Бисетре. “Подлинная психиатрия (psychische Behandlung) придерживается поэтому той точки зрения, что помешательство не есть абстрактная потеря рассудка – ни со стороны интеллекта, ни со стороны воли и ее вменяемости, – но только помешательство, только противоречие в еще имеющемся налицо разуме, подобно тому как физическая болезнь не есть абстрактная, т. е. совершенная, потеря здоровья (такая потеря была бы смертью), но лишь противоречием в нем. Это гуманное, т. е. столь же благожелательное, сколь и разумное, обращение с больным… предполагает, что больной есть разумное существо, и в этом предположении имеет твердую опору, руководясь которой можно понять больного именно с этой стороны”32. Классическая изоляция породила состояние отчуждения в сумасшествии, существовавшее только для внешнего наблюдателя, только для тех, кто подвергал безумных изоляции и видел в заключенном лишь Чужого или Зверя; Пинель и Тьюк, совершив простые операции, в которых позитивистская психиатрия парадоксальным образом усмотрела источник своего происхождения, интериоризировали отчуждение, ввели его в пределы изоляции, ограничили его дистанцией, отделяющей безумца от самого себя, и тем самым превратили сумасшествие в миф. О чем же, если не о мифе, можно вести речь, когда теоретический концепт выдается за природу, воссоздание моральных норм – за освобождение истины от скрывавшего ее покрова, а стихийным излечением безумия считается процесс, благодаря которому оно, быть может, всего лишь незаметно вводится в границы искусственно созданной реальности?

* * *

В легенда о Пинеле и Тьюке до нас дошли те мифологические значения, которые для психиатрии XIX в. станут чем-то очевидным и естественным. Однако под оболочкой этих мифов был скрыта некая операция или, вернее, целый ряд операций по организации и упорядочению одновременно и мира психиатрической лечебницы, и методов лечения, и конкретного опыта безумия.

Возьмем для начала детище Тьюка. Всем известно, что создание его лечебницы совпадает по времени с деятельностью Пинеля и вписывается в широкое “филантропическое” движение, а потому это событие обычно трактуют как “освобождение” сумасшедших. Но в действительности речь идет совсем о другом. “Мы могли убедиться, сколь великий урон нанесен был тем членам нашего общества, что были поручены заботам людей, каковые не только не исповедуют наших принципов, но к тому же поместили их ‹квакеров› вместе с другими больными, позволявшими себе сквернословить и неподобающе себя вести. Все это зачастую оставляет неизгладимый след в умах больных, и они, обретя разум, становятся чужды религиозному чувству, коему прежде были привержены; иногда они даже становятся испорченными людьми и приобретают порочные привычки, прежде им совершенно чуждые”33. Убежище, по замыслу, должно послужить орудием сегрегации – сегрегации моральной и религиозной, благодаря которой вокруг безумия создается среда, максимально схожая с общиной квакеров. И на то есть две причины. Первая заключается в том, что картины зла всегда доставляют страдание чувствительной душе и служат источником пагубных и неистовых страстей – таких, как ужас, ненависть, презрение, – которые порождают безумие или укрепляют его: “Тогда явилась нам справедливая мысль о том, что обыкновенное в больших публичных госпиталях смешение людей, питающих разные религиозные чувства и исполняющих разные обряды, смешение развратников и добродетельных, богохульников и людей строгих правил приводило лишь к препятствиям на пути возвращения к разуму и загоняло меланхолию и мизантропические идеи еще больше внутрь”34. Но главная причина в другом: в том, что религия способна играть одновременно двоякую роль – роль природы и роль закона;

обычаи предков, воспитание, ежедневная практика придали ей глубину природы и сделали постоянно действующим принципом принуждения. Она – вместе и стихийность, и жесткий порядок, и поскольку это так, именно в ней сосредоточены силы, которые только и могут стать противовесом необузданному неистовству безумия, помрачающего разум; “если они [ее предписания] запечатляются в человеке с первых дней его жизни, то они становятся почти принципами его естества; смирительная сила их многократно испытана, даже и во время припадков буйного помешательства. Следует всячески поощрять влияние религиозных принципов на рассудок сумасшедшего, ибо это весьма важное слагаемое его лечения”35. В диалектике сумасшествия-отчуждения, когда разум не уничтожен, но лишь временно утаен, религия выступает конкретной формой для всего неотчуждаемого; она – носительница непобедимого начала в разуме, всего, что живет под бременем безумия как квазиприрода человека, и всего, что окружает безумие как неумолкающий призыв среды: “Когда сознание больного на время проясняется или он идет на поправку, он мог бы находиться в обществе людей одних с ним взглядов и одних привычек”36. Религия дает разуму возможность неусыпно следить за безумием, и благодаря ей принуждение, свирепствовавшее уже в классической изоляции, здесь становится еще более неопосредованным, еще ближе и теснее охватывает его. В изоляторе религиозная и нравственная среда подступала извне, так что на безумие лишь набрасывали узду, но не лечили его. В Убежище религия включена в процесс, который, невзирая ни на что, указывает на наличие в безумии разума и возвращает сумасшествие к здоровью. Религиозная сегрегация имеет совершенно четкий смысл: дело не в том, чтобы оградить больных от влияния мирян, не-квакеров, а в том, чтобы сумасшедший находился в некоей стихии морали, где ему придется постоянно спорить с самим собой и со своим окружением; в том, чтобы создать для него среду, которая не только не станет для него защитой, но наоборот, будет поддерживать его в состоянии тревоги, под неослабной угрозой Закона и Провинности.

“Принцип страха, каковой при безумии ослабевает редко, считается чрезвычайно важным для лечения безумных”37. Страх предстает главным действующим лицом психиатрической лечебницы. Конечно, это фигура далеко не новая – достаточно вспомнить об ужасах, связанных с изоляцией. Однако те ужасы обступали безумие извне, обозначая собой границу между разумом и неразумием и играя сразу на двух силах: на силе бешеного неистовства – обуздывая его, и на силе самого разума – удерживая его на расстоянии; этот страх был сугубо поверхностным. Страх, воцарившийся в Убежище, – всецело внутренний: он направлен от разума к безумию как опосредующий элемент, как напоминание об их общей природе, которая не должна исчезнуть и через которую они могли бы установить между собой связь. Всеохватывающий и всеподавляющий ужас был наиболее зримым признаком отчуждения безумия в классическом мире; теперь же страх наделяется способностью прекращать отчуждение, позволяющей возродить какое-то простейшее, первичное единомыслие между безумцем и разумным человеком. Он призван вновь объединить их и сделать союзниками. Отныне безумие не должно и не будет внушать страх; оно будет испытывать страх, беспомощный и безысходный, и тем самым целиком окажется во власти педагогики здравого смысла, истины и морали.

Сэмюэл Тьюк рассказывает, как принимали в Убежище одного молодого и поразительно сильного маньяка; приступы буйства, случавшиеся у него, вызывали панику среди окружающих и даже среди надзирателей. В Убежище его приводят в кандалах и наручниках, одежда его прикручена к телу веревками. Сразу по прибытии с него снимают все оковы и сажают обедать вместе со смотрителями; лихорадочное возбуждение у него сразу проходит; “казалось, внимание его целиком поглощено новым и необычным положением”. Маньяка ведут в его комнату; управляющий обращается к нему с увещеванием, объясняет, что дом организован в интересах всех его обитателей, для их наибольшей свободы и наибольшего удобства, что его самого не будут подвергать никакому принуждению, если он не погрешит против принятых в доме правил поведения либо против общих принципов человеческой морали. Управляющий заверяет, что он, со своей стороны, ничуть не желает прибегать к насильственным мерам, имеющимся в его распоряжении. “Маньяк оказался восприимчив к столь ласковому обращению. Он обещал сдерживать себя сам”. Несколько раз с ним еще случались припадки буйства, когда он вопил и пугал своих товарищей. Управляющий напоминал ему об угрозах и об обещаниях, данных в первый день; если он не успокоится, придется вернуться к прежним жестоким мерам. Возбуждение больного на некоторое время усиливалось, а потом быстро шло на спад. “Тогда он внимательно выслушивал увещевания, исходившие от доброжелателя его. После подобных бесед состояние больного обыкновенно улучшалось на много дней”. Спустя четыре месяца он покидал Убежище совершенно здоровым человеком38. Здесь страх обращен к больному непосредственно, не с помощью орудий, а с помощью речей; незачем ограничивать разбушевавшуюся свободу, следует лишь очертить и активизировать в человеке такую область простой ответственности, где любое проявление безумия неизбежно влечет за собой наказание. Тем самым смутное чувство вины, связывавшее прежде проступок и неразумие, как бы смещается; безумец есть человеческое существо, изначально наделенное разумом, и он больше не виновен в своем безумии; но как безумец в пределах своей болезни, за которую он более не несет вины, он должен чувствовать свою ответственность за вызванные ею нарушения моральных и общественных устоев и винить в наказаниях, которым он подвергается, только себя самого. Виновность – это уже не модальность отношений, устанавливающихся между вообще безумцем и вообще разумным человеком; она превращается одновременно и в конкретную форму сосуществования всякого безумца с его надзирателем, и в форму сознания, которая должна присутствовать у сумасшедшего и определять осмысление им своего безумия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю