Текст книги "История безумия в Классическую эпоху"
Автор книги: Мишель Фуко
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 51 страниц)
* * *
Однако, выстраивая нашу несложную хронологию событий, мы уже пропустили традиционно принятую дату, считающуюся началом великой реформы. Временные рамки этой проблематики заданы мерами, принимавшимися в 1780–1793 гг.: с распадом изоляции безумие утрачивает четкую локализацию в социальном пространстве;
общество, оказавшись беззащитным перед лицом опасности, реагирует на нее, с одной стороны, совокупностью долгосрочных решений в духе зарождавшегося в это время идеала – создания специальных домов для умалишенных, – а с другой, рядом безотлагательных мер, призванных обуздать безумие с помощью силы, – мер регрессивных, если рассматривать эту историю с точки зрения прогресса.
Сложившаяся ситуация неоднозначна, но весьма значима, учитывая затруднительное положение, в котором пребывает общество; она свидетельствует, что в этот момент зарождаются новые формы опыта. Для того чтобы их понять, следует прежде всего отрешиться именно от категорий прогресса, предполагающих наличие исторической перспективы и телеологический подход. Сняв эту дилемму, мы, по-видимому, сможем установить, каковы самые общие структуры, которые вовлекают все формы опыта в бесконечное движение, открытое лишь для непрерывно длящегося развития и неостановимое ничем, даже для нас.
Таким образом, нужно старательно избегать такого подхода, при котором годы подготовки и осуществления реформы Пинеля и Тьюка рассматриваются как время некоего пришествия: пришествия положительного узнавания безумия; пришествия гуманного отношения к сумасшедшим. Оставим событиям этого периода и структурам, лежащим в их основе, свободу метаморфоз. На порядок ниже юридических мер, на уровне социальных институтов, в повседневном споре, сталкивающем, разделяющем, обоюдно компрометирующем и в конечном счете ведущем к взаимному узнаванию безумца и не-безумца, оформился в это время ряд фигур и образов – которые, бесспорно, имели решающее значение, ибо именно они легли в основание “позитивной психиатрии”; именно они вызвали к жизни миф о наконец-то свершившемся объективном и медицинском опознании безумия, миф, который задним числом послужил для них оправданием и освятил их, представив как открытие, освобождение истины.
На самом деле эти фигуры не поддаются описанию в категориях познания. Они располагаются по эту сторону познания, там, где знание еще не отделилось окончательно от своих жестов, от теснейших связей с повседневностью, от своих первых слов. Среди этих структур определяющее значение имели, по-видимому, три.
1. В пределах первой из них уничтожается граница между прежним пространством изоляции, подвергшимся отныне сужению и ограничению, и медицинским пространством, сложившимся помимо него и приспособившимся к нему лишь после целого ряда последовательных модификаций и очистительных действий.
2. Во второй структуре между безумием и тем лицом, которое распознает его, надзирает за ним и выносит о нем суждение, устанавливается новое отношение – отныне нейтральное, по видимости очищенное от всякой сопричастности и имеющее характер объективного взгляда.
3. В пределах третьей безумец сталкивается лицом к лицу с преступником; но происходит это не в пространстве их смешения и не в свете проблематики невменяемости. Это структура, которая в дальнейшем позволит безумию проникать в преступление, не снимая с него полностью вины, и в то же время даст возможность разумному человеку судить о различных видах безумия и распределять их по категориям в соответствии с новыми формами морали.
Описанная нами хроника законодательных актов не должна заслонять от нас этих структур; к их изучению мы и переходим.
* * *
Долгое время медицинская мысль и практика изоляции оставались чужды друг другу. В то время как познание душевных болезней развивалось по своим собственным законам, в мире классической эпохи постепенно укоренялся конкретный опыт безумия, чьим символом и фиксирующим моментом служила изоляция. К концу XVIII в. две эти фигуры сближаются, между ними намечаются первые признаки схождения. Дело здесь вовсе не в том, что произошло некое превращение знания, которое привело к озарению или хотя бы просто к осознанию того факта, что помещенные в изоляторы люди – это люди больные; речь идет о смутной работе сознания, столкнувшей прежнее пространство изгнания – строго ограниченное, однородное и единообразное – с общественным пространством благотворительности XVIII в., пространством дробным, полиморфным, разбитым на отдельные секторы в соответствии с различными формами психологической и моральной самоотверженности.
Однако это вновь возникшее пространство отнюдь не приспособлено для решения проблем, связанных с безумием. Действительно, здоровым беднякам вменялось в обязанность трудиться, а забота о больных была возложена на их родственников; но это отнюдь не означало, что безумцам можно было позволить слиться с остальным обществом. Самое большее, можно было попытаться удержать их в пространстве семьи и предписать частным лицам не допускать, чтобы опасные безумцы из их окружения беспрепятственно разгуливали по улицам. Однако тем самым обеспечивалась лишь односторонняя, притом весьма ненадежная защита от безумия. Насколько буржуазное общество чувствовало себя неповинным в нищете, настолько же оно признавало свою ответственность по отношению к безумию и считало себя обязанным защитить от него частного человека. В ту самую эпоху, когда впервые в истории христианского мира болезнь и бедность становились частным делом, относящимся к сфере индивидуального или семейного существования, безумие – именно поэтому – получает публичный статус, и вокруг него устанавливается как бы пограничное пространство, которое ограждает общество от связанных с ним опасностей.
Природа этого пограничного пространства покуда совершенно неопределенна. Никому не ведомо, будет ли оно в конечном счете ближе к исправительному заведению или к больнице. В данный момент ясно одно: изоляция уходит в небытие, возвращая преступникам свободу, а неимущих заставляя вернуться в лоно семьи; безумец же при этом оказывается в том же положении, что и заключенные, находящиеся в тюрьме как подследственные либо по приговору суда, а также одинокие бедняки и больные. Ларошфуко-Лианкур подчеркивает в своем отчете, что подавляющее большинство лиц, содержащихся в парижских госпиталях, могли бы получать уход на дому. “Из 11 000 бедняков подобное вспомоществование могло бы быть оказано приблизительно 8 000 человек, иначе говоря, детям и лицам обоего пола, каковые не являются ни арестантами, ни помешанными, ни бессемейными”16. Следует ли в таком случае обращаться с безумными так же, как с прочими заключенными, поместив их в тюремную структуру, или же с ними надо обходиться как с одинокими больными, создав вокруг них своего рода квазисемью? Как мы увидим, Тьюк и Пинель сделали и то и другое, задав архетип современной психиатрической лечебницы.
Однако пока ни общая функция, ни смешанная форма этих двух типов пограничного пространства еще не были открыты. К моменту начала революции возникает целый ряд прямо противоположных проектов: авторы одних стремятся возродить в новых формах – доведя их до прямо-таки геометрической чистоты, до едва ли не бредовой рациональности – прежние функции изоляции, главным образом применительно к безумию и к преступлению; напротив, в других предпринимается попытка определить больничный статус безумия, способный заменить потерпевшую неудачу семью. Перед нами вовсе не борьба филантропии и варварства, традиций и нарождающейся новой гуманности. Это неловкие попытки нащупать новое определение безумия: в эпоху, когда прежние его сотоварищи – бедность, вольнодумство, болезнь – снова оказались отнесены к сфере частной жизни, общество вновь пытается подвергнуть безумие экзорцизму. Безумие должно найти свое место в новом, совершенно перестроенном социальном пространстве.
В то самое время, когда изоляция все более утрачивала свой смысл, воображению все чаще рисовались картины идеальных исправительных домов, функционирующих без всяких препятствий и недоразумений, наделенных безмолвным совершенством, – своего рода Бисетров мечты, где весь механизм исправительных мер мог бы работать в чистом виде; все здесь будет порядком и карой, строгой мерой наказания, точно выстроенной пирамидой работ и взысканий, – то будет лучший из возможных миров зла. Причем в грезах все эти идеальные крепости никак не соприкасаются с реальным миром: они должны быть целиком замкнуты на себя, жить только за счет внутренних ресурсов зла, в той самодостаточности, которая предотвращает возможность распространения заразы и рассеивает все страхи. Их независимый микрокосм должен представлять собой перевернутый образ самого общества: порок, принуждение и кара становятся зеркальным отражением добродетели, свободы и тех вознаграждений, из которых складывается счастье людей.
Так, например, Бриссо набрасывает план совершенного исправительного дома, геометрически правильный и согласующийся одновременно и с нормами архитектуры, и с нормами морали. Каждый участок его пространства наделяется символическими значениями детально разработанного общественного ада. Две стороны здания, которое должно быть квадратным, будут отведены для зла в его смягченных формах: по одну сторону – женщины и дети, по другую – должники; им будут предоставлены “приемлемые постели и пища”. Их комнаты будут солнечными, обращенными к теплу и свету. С холодной, подветренной стороны поместят “людей, виновных в смертоубийстве”, и вместе с ними – либертинов, буйно помешанных и всех умалишенных, “нарушающих общественный порядок и покой”. Первые два разряда заключенных будут заняты на каких-либо полезных для общего блага работах. Для двух других отведут лишь те необходимые труды, какие вредят здоровью и какие слишком часто приходится выполнять честным людям. “Работы следует назначать в зависимости от крепости либо хрупкости сложения, природы совершенного преступления и т. д. Так, бродяги, вольнодумцы, убийцы будут использованы для тесания камней, полировки мрамора, растирания красок и для тех химических манипуляций, при которых жизнь честных граждан обыкновенно подвергается опасности”. В этом отлично налаженном хозяйстве труд вдвойне действен: он производит, уничтожая, – необходимый для общества продукт рождается из смерти рабочего, для общества неугодного. Полная тревог и опасностей человеческая жизнь превращается в податливый объект. Все неправильности этих несмысленных экзистенций в конечном итоге сглаживаются на полированной поверхности мрамора. Классические мотивы изоляции здесь доведены до высшей степени совершенства: узник изолятора исключен из общества до самой своей смерти, но каждый его шаг к смерти целиком и полностью обращен на благо изгнавшего его общества17.
К началу революции эти грезы не вполне еще развеялись. К примеру, в сочинении Мюскине прослеживается довольно похожая геометрия; а его тщательно проработанная символика еще богаче. Перед нами прямоугольная крепость; каждое из составляющих ее зданий имеет четыре этажа, образуя своего рода трудовую пирамиду. Пирамиду архитектурную: внизу находятся чесальные и ткацкие мастерские; на вершине “устроена будет платформа, каковая послужит местом для навивания основы ткани, прежде чем пускать штуки ее в дальнейшую обработку”18. Пирамиду социальную: обитатели изолятора разбиты на звенья по 12 человек в каждом, под началом бригадира. За их работой смотрят надзиратели. Заведение в целом возглавляет директор. Наконец, здесь существует иерархия заслуг, вершиной которой является освобождение: каждую неделю самый усердный работник “будет получать от г-на начальника награду в один шестиливровый экю, а тот, кто получит награду трижды, заработает свободу”19. Так обстоит дело с трудом и материальной заинтересованностью; достигается полнейшее равновесие: для администрации работа узника имеет товарную цену, а для самого узника – цену покупки свободы; с одного и того же продукта получается двойная прибыль. Но существует еще и мир морали; его символом служит часовня, которая должна быть расположена в центре квадрата, образованного зданиями. Мужчины и женщины каждое воскресенье должны будут ходить к мессе и внимательно выслушивать проповедь, “неизменной целью коей будет зарождение в них глубокого раскаяния при воспоминании о прежней своей жизни и осознания того, сколь несчастным делают человека вольнодумство и праздность, даже и в этой жизни… проповедь должна преисполнить их твердой решимости в будущем изменить свое поведение к лучшему”20. Если узник уже заработал награду и ему остается один или два шага до получения свободы, но при этом он нарушит ход мессы или выкажет “нравственную распущенность”, обретенные им преимущества немедленно утрачиваются. Свобода имеет не только рыночную стоимость, но и нравственную ценность, и достигается в том числе и ценой добродетели. Таким образом, узник находится на пересечении двух множеств: одно из них – чисто экономическое, образованное трудом, его продуктом и вознаграждением за него; другое – сугубо моральное, образованное добродетелью, надзором и воздаяниями. Когда эти два множества совпадают в безупречном труде, который есть одновременно и чистая нравственность, узник получает свободу. Тем самым исправительный дом как таковой, этот совершенный Бисетр, вдвойне оправдывает свое существование: для внешнего мира он является исключительно прибыльным – Мюскине оценивает неучтенный труд заключенных с большой точностью: 500 000 ливров в год на 400 работников; для мира внутреннего, содержащегося в нем самом, он служит источником колоссального нравственного очищения: “Нет человека столь испорченного, чтобы его можно было почитать неисправимым; ему нужно лишь помочь осознать собственную свою выгоду и притом не доводить его до отупения непереносимыми наказаниями, всегда превышающими слабые силы человеческие”21.
Здесь мы приближаемся к предельным формам мифа об изоляции. Изоляция очищается до степени сложной схемы, выявляющей ее внутренние интенции. Со всей откровенностью она оборачивается тем, чем смутно была и прежде, – т. е. нравственным контролем для заключенных и экономической выгодой для всех остальных; и продукт выполняемого здесь труда четко распадается на две части: с одной стороны, это доход, который целиком поступает администрации, а тем самым обществу, с другой – вознаграждение, которое получает сам труженик в форме свидетельства о нравственности. Это своего рода окарикатуренная истина: она указывает не только на то, чем стремилась стать психиатрическая лечебница, но и на дух отношений, устанавливающихся для определенной формы буржуазного сознания между трудом, выгодой и добродетелью. Это точка, где история безумия скатывается в мифологию, где нашли выражение одновременно и разум, и неразумие22.
В мечте о труде, который вершится под неусыпным надзором нравственности, и в другой грезе – о труде, который обретает положительный характер в смерти труженика, изоляция достигает своей предельной истины. Отныне в подобных проектах господствует лишь психологическое и социальное начало с переизбытком их значений, целая система нравственных символов, не отводящая безумию своего, особого места; теперь оно – всего лишь беспорядок, какая-то неправильность, смутная провинность: какое-то расстройство у человека, вносящего смуту в государственный порядок и вступающего в противоречие с нравственностью. В момент, когда буржуазное общество обнаружило, что изоляция бесполезна, что утрачена та очевидная целостность неразумия, которая делала его ощутимым в классическую эпоху, оно принялось грезить о чистом труде – выгодном для него и приносящем лишь гибель и нравственное подавление остальным, – силой которого все чуждое в человеке должно быть обречено на удушение и немоту.
* * *
Все эти мечтания приводят к полному истощению изоляции. Она превращается в чистую форму, легко вписывается в систему общественно полезных факторов и становится бесконечно плодотворной. Конечно, эти мифологические разработки, в которых тематика изоляции, уже исторически обреченной, приобретает фантастические геометрические очертания, – пустой и бесплодный труд. И однако он был попыткой очистить пространство изоляции от всех его реальных противоречий, приспособить его, по крайней мере в области воображаемого, к требованиям общества и тем самым изменить ее единственное значение – значение изгнания, исключения, придав ей некий положительный смысл. Область, образующая своего рода негативную пограничную зону государства, стремилась превратиться в плотную среду, в которой общество могло бы узнать себя и на которую оно было бы в состоянии распространить свою систему ценностей. В этом смысле грезы Бриссо и Мюскине лежат в том же русле, что и ряд других проектов, серьезных по духу, филантропических по целям и предусматривающих медицинский уход за безумными, т. е. внешне прямо противоположных по своей направленности.
Стилистика этих проектов совершенно иная, хотя и возникают они в то же самое время. В первом случае мы имели дело с изоляцией абстрактной, взятой в самых общих своих формах и никак не соотносимой с самим заключенным, который служит для нее скорее поводом и послушным материалом, чем смыслом существования. Напротив, во втором на передний план выступают особенности конкретных узников, и прежде всего тот ни с чем не сравнимый облик, какой приобрело в XVIII в., по мере того как изоляция утрачивала все свои основополагающие структуры, безумие. В этих проектах сумасшествие рассматривается само по себе – не столько как один из необходимых случаев изоляции, сколько как самодостаточная и самоцельная проблема, для которой изоляция служит лишь видимостью решения. Именно в них впервые систематически противопоставлены безумие, подлежащее изоляции, и безумие, подлежащее врачебному уходу, безумие, соотнесенное с неразумием, и безумие, соотнесенное с болезнью; короче, это начальный момент того смешения, или синтеза (как это будут именовать впоследствии), который составляет умопомешательство в современном смысле слова.
В 1785 г. выходит в свет за двумя подписями, Дубле и Коломбье, “Инструкция, по указанию и на средства правительства напечатанная, касательно способа управлять поведением помешанных и пользовать их”. Фигура безумца здесь очевидно двойственна: она находится где-то посредине между благотворительностью, которую авторы пытаются применить к своим целям, и исчезающей изоляцией. Значение этого текста вовсе не в том, что он стал открытием или переворотом в способах обращения с безумием. Скорее он намечает возможные компромиссы, предполагаемые меры, точки равновесия. В нем уже заложены все те колебания, которым будут подвержены законодатели эпохи революции.
С одной стороны, безумцам, как и всем, кто неспособен сам обеспечивать свои нужды, необходима благотворительность, в которой проявляется естественное человеческое сострадание: “Долг общества – оказывать безусловную поддержку и обеспечивать самый тщательный уход тем, кто наиболее слаб и наиболее несчастен; именно поэтому дети и умалишенные всегда окружены были общественной заботой”. Однако сочувствие, которое любой человек естественно испытывает к детям, есть влечение позитивное; что же касается безумцев, то жалость к ним сразу уравновешивается и даже перекрывается ужасом, который нельзя не испытывать перед лицом их чуждого всему человеческому существования, перед их приступами неистовства и буйства: “Все мы, так сказать, принуждены избегать их, дабы избавить себя от душераздирающего зрелища тех омерзительных примет забвения ими собственного разума, какие запечатлены на лице их и теле; к тому же боязнь их неистовства удаляет от них всех, кто не обязан оказывать им поддержку”. Таким образом, следует найти какой-то средний путь между долгом благотворительности, которую велит оказывать абстрактное сострадание, и теми законными опасениями, что вызваны реальным страхом перед безумцами; естественным образом это будет благотворительность infra muros1*, помощь на расстоянии, заданном отвращением и ужасом, жалость, находящая для себя применение в пространстве, которое более века назад было приспособлено для изоляции и теперь осталось пустым. Тем самым исключение безумных из общества получит иной смысл: теперь оно будет означать не великое зияние, отделяющее разум от неразумия и служащее как бы границей общества; теперь оно станет, так сказать, линией компромисса между чувством и долгом, между состраданием и ужасом, между благотворительностью и безопасностью. Исключение безумных больше не будет абсолютным пределом – в том смысле, который оно унаследовало от древних навязчивых идей и который закрепился в смутных страхах людей, когда безумие с почти географической точностью заняло место проказы. Теперь оно не столько предел, сколько мера; именно потому, что это новое его значение стало очевидным, и подвергаются критике “французские приюты, созданные на основе римского права”; в самом деле, они лишь приглушают “страхи, царящие в обществе, и неспособны удовлетворить сострадание, каковое требует не только безопасности, но также ухода и лечения, коими нередко пренебрегают и за неимением коих слабоумие одних продолжается, тогда как его возможно излечить, а слабоумие других возрастает, тогда как его возможно умерить”.
Но эта новая форма изоляции должна послужить мерой и в другом смысле: она призвана примирить возможности богатства и неотложные нужды бедности; ибо богатые (именно таким выглядит идеал благотворительности для учеников и последователей Тюрго) “полагают для себя законом ухаживать на дому и со всей возможной тщательностью за родными своими, пораженными безумием”, а в случае неудачи поручают “надзор за ними доверенным лицам”. Однако бедняки лишены “и средств, необходимых для содержания помешанных, и способности ходить за больными и обеспечивать им лечение”. Поэтому следует учредить особый вид помощи, организованной так же, как у богатых, но предназначенной для бедняков: больному должен быть обеспечен столь же неустанный уход и неусыпный надзор, как и в семье, но предоставляться он должен совершенно бесплатно; для этих целей Коломбье предлагает учредить “особое отделение для помешанных бедняков при каждом доме призрения нищих, где бы возможно было лечить без различия все роды безумия”.
Однако ключевой момент данного текста – это покуда еще нерешительный поиск равновесия между простым исключением безумцев из сообщества и медицинской помощью, которую им оказывают постольку, поскольку считают их больными людьми. Держать безумцев в заключении значит прежде всего предотвратить опасность, какую они представляют для общества: “Множество примеров свидетельствуют о сей опасности, а совсем недавно нам напомнили о ней еще раз в газетных статьях, из коих узнали мы историю маньяка, каковой, задушив жену свою и детей, спокойно уснул на жертвах кровавого своего бешенства”. Следовательно, в первую очередь необходимо подвергать заключению тех слабоумных, за которыми неспособны присматривать их неимущие семейства. Но при этом они должны получать такой же уход, какой был бы им обеспечен врачом, будь они зажиточнее, либо в госпитале, не будь они сразу подвергнуты заключению. Дубле подробно останавливается на лечении, которое следует применять при различных душевных болезнях: его предписания в точности воспроизводят методы врачевания безумия, традиционно использовавшиеся в XVIII в.23
И все же изоляция и врачебный уход смыкаются в “Инструкции” лишь во временном отношении. Они не совпадают, не совмещаются в точности, а следуют друг за другом: врачебный уход обеспечивается безумцу лишь на тот краткий период, в течение которого его болезнь рассматривается как излечимая; по завершении его изоляция вновь обретает свою единственную функцию – исключать сумасшедшего из общества. В известном смысле инструкция 1785 г. всего лишь возвращается к привычным формам госпитализации и изоляции и систематизирует их; но главное в ней – то, что все они складываются в единую форму общественного института и что врачебный уход предоставляется в том же самом месте, куда помещают исключенных. Прежде арестантов держали в Бисетре, а больных лечили в Отель-Дьё. Теперь предлагается ввести такую форму заключения, где функция медицинская и функция исключающая осуществлялись бы поочередно, но в единой структуре. Общество предохраняется от безумца, создавая для него пространство изгнания, где безумие указывает на необратимое отчуждение, – безумец же предохраняется от болезни в пространстве восстановления, где безумие, по крайней мере де-юре, рассматривается как нечто преходящее: эти два типа мер, принадлежащие к двум прежде разнородным формам опыта, отныне накладываются друг на друга, но пока еще не сливаются воедино.
Текст Дубле и Коломбье обычно считают первым важным этапом в становлении современной психиатрической лечебницы24. Но, несмотря на то что в их “Инструкции” медицинские и фармацевтические приемы максимально приближены к миру изоляции и даже проникают в него, решительный шаг в ней еще не сделан. Сделан он будет лишь тогда, когда пространство изоляции, целиком отведенное для безумия и приспособленное к нему, обнаружит свои собственные ценности и способность самостоятельно, без привлечения чего-либо извне, одной своей автохтонной силой разрешить человека от безумия, – иными словами, в тот день, когда изоляция превратится в основной способ врачевания, когда негативный акт исключения будет в то же время, по своему смыслу и благодаря присущим ему достоинствам, открывать доступ в позитивный мир исцеления. Нужно не добавлять к изоляции чуждые ей до сих пор виды практики, а перестроить ее по-новому, заставить ее явить скрытую в ней истину, натянуть все ее потайные пересекающиеся нити и тем самым придать ей медицинскую ценность, включить ее в процесс возвращения безумия к разуму. Пространство, служившее лишь социальной границей, должно превратиться в такую диалектическую сферу, где безумец и не-безумец поведают друг другу свои сокровенные истины.
Сделали этот шаг Тенон и Кабанис. У Тенона еще встречается старая мысль о том, что безумцы подлежат окончательной изоляции лишь после того, как медицинская помощь окажется бессильной: “Только после того как исчерпаны будут все возможные средства, позволительно согласиться с прискорбной необходимостью лишить гражданина свободы”25. Но изоляция уже не выступает полным и абсолютным уничтожением свободы, т. е. чем-то сугубо негативным. Скорее она должна быть свободой ограниченной и упорядоченной. Конечно, цель ее – пресечь любые контакты безумца с миром разума, и в этом смысле она была и остается заточением; но она должна иметь выход вовнутрь, в то пустое пространство, где безумие обретает свободу самовыражения: не для того, чтобы отдать его на волю его собственной слепой ярости, а для того, чтобы оставить ему возможность удовлетворения, тот шанс успокоиться, которого не могло дать беспрерывное принуждение: “Первое лекарство состоит в том, чтобы предоставить безумцу известную свободу, так чтобы мог он умеренно предаваться побуждениям, какие внушает ему природа”26. Изоляция – это не попытка всецело обуздать безумца; скорее она функционирует так, чтобы дать безумию возможность к отступлению и тем позволить ему быть самим собой, явить себя свободным, очищенным от всех тех вторичных реакций – насилия, ярости, буйства, отчаяния, – которые не может не вызывать постоянное подавление. В классическую эпоху, по крайней мере в ряде ее мифов, свобода безумца уподоблялась животному началу в самых агрессивных его формах: безумец в силу своей хищности был сродни зверю. Теперь же возникает тема иного, кроткого животного начала, которое не разрушает насильственно человеческую истину безумца, но позволяет проявиться одной из тайн природы, некоему глубокому, забытому и тем не менее всегда близкому и привычному содержанию, сближающему помешанного с домашним животным или ребенком. Безумие перестает быть абсолютным извращением, противным природе, – оно становится нашествием природы совсем близкой, лежащей по соседству. Идеал практического применения изоляции, по мнению Тенона, – это Сен-Люк, где “безумец предоставлен сам себе, выходит, если хочет, из своей одиночной палаты, бродит по галерее либо отправляется на посыпанную песком прогулочную площадку. Снедаемый возбуждением, он нуждается в постоянном переходе из замкнутого пространства в открытое, дабы иметь возможность в любую минуту повиноваться целиком овладевшему им побуждению”27. Таким образом, изоляция должна быть в равной мере как пространством истины, так и пространством принуждения, причем принуждение призвано служить исключительно выявлению истины. Перед нами первое словесное оформление той идеи, которая легла тяжким бременем на всю историю психиатрии и от которой удалось освободиться лишь благодаря психоанализу: идеи, что безумие обретает в изоляции, в ее принуждении, в ее замкнутой на себя пустоте, тот элемент “среды”, который особенно способствует обнажению его истины в основных формах.
Но не связана ли такая изоляция с риском, что безумие, получив относительную свободу, целиком предоставленное пароксизмам собственной истины, само собой окреплет, как бы подчиняясь постоянному ускорению? Ни Тенон, ни Кабанис так не считают. Напротив, они предполагают, что такая половинчатая свобода, свобода внутри клетки, будет иметь терапевтическое значение. Для них, как и для врачей XVIII в., ответственность за любые умственные расстройства всегда несет воображение – постольку, поскольку оно причастно и телу и душе и является источником заблуждений. Но чем большему принуждению подвергается человек, тем более непоседливо его воображение; чем строже правила, которым подчиняется тело, тем беспорядочнее грезы и образы. Поэтому свобода служит лучшей уздой для воображения, нежели цепи, ибо благодаря ей воображение постоянно сталкивается с реальностью, и самые причудливые грезы оказываются погребенными под бременем привычных поступков. Непоседливая свобода заставляет умолкнуть воображение. И Тенон весьма хвалит администрацию Сен-Люка за предусмотрительность: “Днем безумца здесь обыкновенно выпускают на свободу: для тех, кому неведомы бразды разума, такая свобода уже сама по себе лекарство, приносящее умиротворение воображению расстроенному или сбившемуся с пути”28. Таким образом, изоляция способствует выздоровлению сама по себе, будучи лишь этой свободой в заточении; она принадлежит к медицине не столько благодаря уходу, предоставленному больным, сколько в силу самой этой игры воображения, свободы, молчания, границ, в силу того стихийного движения, которое организует все это и возвращает заблуждение к истине, а безумие к разуму. Свобода в изоляции лечит сама по себе, подобно тому как вскоре будет лечить освобожденный в психоанализе язык, однако процесс лечения здесь протекает в прямо противопожном направлении: фантазмам не только не позволено облекаться плотью слов и изъясняться с их помощью – напротив, они обречены исчезнуть перед лицом упорного, весомого в своей реальности молчания вещей.