355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мирослав Дочинец » Вечник. Исповедь на перевале духа » Текст книги (страница 6)
Вечник. Исповедь на перевале духа
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:53

Текст книги "Вечник. Исповедь на перевале духа"


Автор книги: Мирослав Дочинец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

Я как стоял у стены, так и вмерз в камень... Свет помутился. В голове не было никаких мыслей, только бухала яростно кровь и пястуки кресали о стену. Жалость и злость закипали во мне, пока не затвердели в решении – «убить!» И понесся я стремглав в село – овражками, толоками и реденькими хамниками-гаями. Понесся, обгоняя свой гнев. Ибо почему-то не моя обесчещенная Терезка стояла перед глазами, а холеное лицо Ружички с насмешливыми глазками– пульками и закрученными рожками усов.

Его в наше село приставили после того, как прошел слух, что на Верховине мутит Микола Шугай, дезертировавший в прошлую войну из австро-венгерской цисарско-королевской армии и обьявивший себя новым Олексой Довбушем, ватагом новых опришков – народных защитников. Тьму жандармов нагнали тогда в округ. Иржи Ружичка был ветреным урядником, волокитой и насмешником и мог за один присест осушить ведро пива. Ходили за ним сплетни, что он сын большого человека в Праге, что был офицером и отколол какой-то номер, за что и сослали его в подкарпатские дебри простым урядником. Денег имел достаточно, на службе особым рвением не отличался, распутничал с женщинами, вечерами гулял по корчмам.

Там я и предполагал его застичь. А перед тем проник в дедову хижину (домашние уже спали), пошарил под крышей и нащупал старую фузию – кремневое ружье. Мы охотились с ней на зайцев, когда те в предзимье подкрадывались к садовым саженцам.

Стояла тихая, точно корень в земле, ночь. В выселке из каждой дыры пялилась на меня стоглазая тревога. В корчме Гершка мяукали гусли и бледные тени хлипали за стеклом. Остановился какой-то человек с возом, привязал лошадей.

«Позовите жандарма Ружичку, – попросил я. – Скажите, что важное дело к нему».

Человек вошел в корчму, а я приладил кремень. И был тогда мой мозг такой холодный, как ствол, вспотевший росой. И казалось, что дышу я инеем. Смертью дышу.

Визгнула дверь. Вышел Ружичка, поскрипывая сапогами, простоволосый и красный с духоты. Осмотрелся и, никого не обнаружив, стал мочиться. Лунная струя журчала в лопухах, а я стоял с поднятым стволом в темени и не знал, что делать. Злость оставляла меня, стекала в землю, как его струя. Чужим голосом я что-то крикнул. Жандарм обернулся, и я ступил на светлую полосу, ложившуюся из окна. Ствол почти воткнулся ему в чрево, а он глупо ухмыльнулся и даже дважды икнул.

«Умрешь за то, что учинил», – сказал я и, прислушиваясь к своему голосу, понял, что смерти его не хочу.

Моя злость иссякла начисто, теперь я чувствовал лишь немилосердную жалость к себе и к Терезке. И слезы текли по скулам и капали с подбородка. А жандарм смотрел и скалился. Тогда я опустил фузею и ухватил его за шиворот. Тряс им, как черт ногавицами, рвал сорочку, бил по лицу и в грудь. А он молчал и мотался в стороны, как сноп. Да он пьян, догадался я. В ту минуту скрипнула дверь и на пороге возник еще один жандарм. Он крикнул и выхватил что-то из-за пояса. Грохнул выстрел, звякнула бляха на моем ремне, и какая-то сила швырнула меня в кустарник.

Обильно цвел терновник в том раю. Белая кипень заглушала старую пивницу, где я прятался от света. Цвет облетит, брызнут зеленые пупчики, за лето затужавеют и покраснеют, к осени почернеют, а дальше поседеют так, вроде туман налег на ягоду. Чисто как людской круг жизни. Не дурак ведь говорил: век наш краток – сверкнет и погаснет. И на той жизненной дороге больше ухабов, чем гладкости. Больше горя примешь, чем радости. Такие вот невеселые мысли посещали меня в укрытии на пивнице моего цимбора.

Послал две записки Терезке – она их не взяла. И заказала мне навеки дорогу к своим воротам. Ружичка уж угощал мастера в корчме, помирились, должны породниться. А меня обьявили в розыск. Ибо где такое видано, чтобы на чешского жандарма напали с оружием, покушались убить, ограбить! Смешно, однако в моем сжатом кулаке взаправду остался золотой крестик, который я с яростью сорвал с его груди. Перешептывались, будто я пристал к банде Шугая. Ныне я персона нон грата, мне улыбаются темница, суд. Гимназийный товарищ, меня прятающий, советовал бежать в Румынию, переждать, пока все уляжется. А что уляжется? Черный паук-недоля сплел свою сеть так хитро, так споро, что в одно мгновенье забрал у меня все – и Терезку, и гимназию, и волю.

Ничто не удерживало меня тут, родная земля изгоняла. И однажды ночью, темной, как мои думы, пошел я в горы. И пошла следом, как лист по Дунаю, моя доля.

Принимай все, что выпадет тебе на долю, как больные принимают лекарства. Оздоровление тела – смысл того лекарства. Принимай и ты смиренно все, что с тобой происходит, даже самое худшее, ибо смыслом горьких невзгод есть духовное здоровье и целостность жизни. Не ропщи на нужду, несчастья и неудачи. Это твои самые лучшие учителя.

...Из леса, из его влажного низа, тянуло тревожно-щекотливым духом. И я отправился на тот зов. Так лес открыл мне царство грибов. А грибы открыли, распечатали мне Черный лес.

И с удивлением, что не выветрилось доселе, я говорю: нет в природе большего чуда, чем гриб. У нас их называют давним словом – губы. Старые люди говорили, что рассекает их молния, и даже – что грибы растут там, где цыркнет (помочится) ведьма. Ибо что это за растение, которое не цветет и семян не веет? Еще как веет, но они такие мелкие, что око сразу и не обнаружит. Перебирая грибницы, открывал я сии дивные тела растительного царства, постигал загадку их пользы и вкуса.

Густая паутина живительных нитей не просто укоренена в землю, она присосана к корням деревьев, кустарников и трав, из них сосет самые первые соки. Вот почему у гриба, растущего каких-то семь дней, так тверда и питательна плоть, такой густой запах! Грибы стали моим лесным мясом, лесным хлебом (ибо все они содержат то, что имеет и мясо, и хлеб, и даже больше), лекарством и материалом для убранства. За годы я изучил не только места, где какие грибы растут, но и научился слышать, как они растут, сладостно поскрипывая своими пещеристыми мускулами. Я обходился с ними без ножа, потому что грибы не терпят железа, теряют от него вкус. Лишь напыщенные трутовики вынужден был срезать ножом.

Самые ценные грибы давал еловый лес, менее ценные росли под березами. Всем грибам гриб – желтая лисичка. Никакое мясо не сравнится с нею, дает она силу и здоровье, очищает кровь, заменяет зелень и садовину – фрукты и ягоды. Застывшие огненные язычки леса! Послего нее идет белый гриб, каким лакомятся медведь и белка. Но не хуже и польский гриб, и моховик, и дрожжи, и рыжик, и поддубник, и груздь. Они давали мне на зиму мешок сухих витаминов. Не уступает беляку и сыроежка, которую у нас называют еще голубинкой, самые вкусные сыроежки носят синюю, бурую и зеленую шапочку.

Свежие грибы на моем столе были почти круглый год. Начиная с ранневесенних строчков и сморчков до поздних бородатых глив-вешенок и зимних опенков, что в безморозный день выстреливают из пней атласными лучиками на мохнатых кривых ножках. А осенние опенки я собирал даже ночью, потому что они светятся на пнях бледно-зеленым сиянием. Выламываешь груду и идешь лесом, будто со светильником. Синюхи обычно растут на холмиках муравейников, возвышаясь, точно вавилонские башни.Мне видится, что сеяли и подкармливали их сами муравьи, чтоб потом замаскировать грибной сахар.

Гриб, как и человек, любит простор, тепло и воду. Однако при этом таится от солнца, и от ветра, и от чужого ока. Я собирал их так, чтоб солнце было за спиною, и ходил кругами. Что не видело око – видел посошок. По запаху травы я знал, что тут должны быть грибы. Одни под хвойными поднавесами, другие – в росистой папороти, третьи – поодаль от деревьев, потому что под ними земля самая холодная. Иль под кучами листьев, как любят прятаться мохнатые грузди. Или из-под колючей глицы-хвои блеснет скользковатое гнездо маслят. Изредка возвышалась во всей красе королица (мухомор кесаря) – самый вкусный гриб. Настоящий мухомор, только на желтой ножке.

Никаким грибом я не пренебрегал и убедился, что почти все они, кроме бледной поганки, полезны. Если не для еды, то для лечения. Главное – брать грибы молодые, сильные, пахучие. Мелко насечешь, поваришь недолго, промоешь холодной водой, а дальше – поджаривай, запекай. Я готовил по-своему: каждый гриб посыпал солью, тмином, трухой полыни (вместо перца), обкладывал ломтиками копченой дичи, обвертывал листьями пахучих трав и загребал в горячий пепел. Пожалуй, такой вкуснятины не знал и пан Драг. Тот, что в Вене, безразличный мой отец.

Грибы к тому же стали моей лечебницей на долгие годы, на всю жизнь. От застуды меня защищали козляки и еловые слизняки. Они напоминают маслят, скользкую кожицу нужно снять в кипятке. Кашля избавишься после того, как вдоволь подышишь тертой чагой. Она и кровь сразу останавливает. А нарывы лучше всего обложить желтым оживиком. Грузди хорошо чистят почки. Молочник поможет ревматическим костям. Желтые опенки расслабляют кишки, когда желудок тяжело работает. Гриб веселка, что живет лишь одни сутки и противно воняет, забирает кислые соли, когда мучит подагра. Печерицы-шампиньоны успокаивают кровяное давление, проясняют мозг. Они обильно плодятся на буке или тополе вплоть до снега – шапка на шапке. Сладкие и нежные, как мясо цыпленка.

Некоторые лесные грибы так сильны, что уничтожают мизерные грибки на теле людском. Тот же беляк или волоконница. Их отварами можно вылечить экзему и даже рак. А горький перцовый гриб помогает даже туберкулезникам.

Присматривался я и к мухомору – красному королю лесных полян. Не может такой видный гриб быть бесполезным. Сороки им лакомились, козы, олени и и всякая лесная мелочь. Почему же люди его обходят? Сначала я подвешивал шапочки в хижине, чтобы мух отгонять, а дальше научился делать мазь, снимающую боль при ломоте, натруженных суставах, вывихах. Набивал свежими мухоморами (только красными, а не белыми) горшочек, замазывал глиной и ставил в теплый торф на несколько недель. Пусть перепреют. Той кашкой смазывал больные места, обвязывал онучей – портянкой. Очень помогало. При солях в костях – тоже. Порхавку, разбухающую после дождя, я прикладывал к порезам и синякам.

Отдельно хочу сказать про трутовик (чагу). Растет он на березе и черной ольхе, высасывая древесные соки. Самые тучные наросты на деревьях, пораженных молнией иль морозом. Брать нужно лишь твердую, здоровую чагу, рубить, сушить и беречь, чтоб не отсырела. Перетертая на порошок, она мне заменяла чай и кофе. Тело сразу чувствовало облегчение. Настои чаги целебны при застуде и хрипах, а главное – при раке. (В этом я не раз убеждался позже. А в тайге будучи, слышал от русских староверов, что чагой излечил рак губы и киевский князь Владимир Мономах.)

На лиственницах я находил удивительный трутовик– агарик. Его губчатые серебряно-белые башни похожи на те, что лепят осы. Бывает, что одну особь нелегко обнять руками, а весит свыше трех пудов. Сей гриб оказал большую помощь в моем укладе. Сначала я нарезал из него губки, какими мылся сам и протирал свои шкурки. А после научился делать шкурки из него. Пластал трутовик на широкие коржи, вымачивал их в теплой луже, плющил, отбивал палками. Из маленьких кусков выходили платки, хорошо заживляющие раны. А из крупных лоскутов я шил одежду, кроил полотенца-утирки.

Охотничий азарт как-то незаметно переменился на грибной. Запах дичи меня уже так не волновал. Может, потому что необходимые белки я доставал теперь из иного. Грибные места стали моей вотчиной, моим городищем.

Гриб-чесночник, тонконогий, с буроватой шапчонкой, целиком заменил мне чеснок. Бородатую лапшу «куриных лапок» я крошил в миску и варил, как куриную похлебку. А какой сладкий и хрустящий «веник ведьмы»! Сей ржавый гриб взаправду свисает веником с молодых еловых ветвей. Из твердых грибов-копыт я выделывал тарели и горшки, даже чуни себе мастерил.

Загадку грибов познал я раньше, нежели их названия. Как дикий кабан, на четвереньках ползал я по устилу старого дубняка и скорее ноздрями, чем руками, угадывал под листьми неуклюжие грибы, напоминающие облупленные крумпли-картофелины. Они росли по трое и так умопомрачительно пахли, что хотелось петь. Подсушенные, я носил их за пазухой, чтобы тот запах подольше был со мной. Со временем я узнал, что эти грибы называются трюфелями. Что они – великопанская еда. Да я разве не был единоличным паном в своей чаще?!

До седых волос не проходит радость встречи с файным грибом. Возможно, потому что неохотно и далеко не каждому открывает он свою скрытность. Может, потому что живет гриб недолго, как роса (ибо сам он – отвердевшая роса земли) –  напоминая нам о земной скоротечности. Велика сила жизни влита в тугую плоть гриба, хотя сам он растет из тлена – гнилого падолиста, древесной трутизны-отравы. И сам переточивает, переваривает природную немощь, оздоравливает, лечит лес, переплетая его корневища незримыми нитями в животворящий клубок.

Именно грибы, милые лесные переселенцы, пробудили во мне интерес к лесу, окрыли новое понимание моей принадлежности к нему. Теперь я понимал доподлинно: это сам лес позвал меня грибами к себе. И я пришел к нему.

Научись видеть вокруг себя все живое и радоваться ему – травке, дереву, грибу, птице, зверю, земле, небу. Вглядывайся в них добрыми очами и внимательным сердцем – и откроются тебе такие знания, каких не найдешь в книгах. И увидишь в них себя упокоренного и обновленного.

Если мировой человек вышел из моря, то человек карпатский, очевидно, вышел из лесу. А может, вовсе никогда из него и не выходил. Потому как тут нам дышится волей, тут живет наша красота, наша сказка, тут наши сокровища.

Однако меня в побеге из дому ничто не тешило. Шел, как в дурмане, шел в безвестность, направляясь к румынскому Мараморошу. Еще не знал, как буду перебираться на ту сторону, надеяся на котрабандистов, что носили оттуда миндру – спирт. Ночь передремал, как заяц, в заброшенной конюшенке. Подкрепился ягодами, напился студеницы, от которой ломило зубы. Исколотые по овражкам ноги сами свернули на колесную колею. Людей не было слышно, и я ковылял открыто. Вдруг подсек сбоку меня оклик:

«Стой!»

Я замер. Опустил на землю тайстрину.

«Не шевелить ни руками, ни ногами!» – скомандовал по-чешски другой голос. Сквозь листву краснели ленты жандармских шапок. Миг – и я ощутил на ребрах холодок стальных стволов. Когда мои документы и лохмотья были перебраны, сковали мне запястья цепью и погнали вдоль Теребли назад.

Солнце жарило к полдню, когда меня завели в каменную хижину с проволочной щелью без стекла. По обе стороны стояли тесаные скамейки, а посреди камеры был вкопан в землю дубовый ковбан-колода вместо ствола. Висела ржавая цепь с кариками-кольцами. К ним никого уж не приковывали, уже и не вешали никого на дворовой виселице. Теперь вместо нее на пригорке виднелся трираменный крест. Мимо него, бывало, ми ездили с дедом Ферком за ропой-нефтью в Шандрово. Дедо сворачивал влево, потому что кони шарахались, пугаясь того кургана, грызли удила.

Закля – так называли это место, заклятое место. А моя темница была судовой тюрьмой. Сюда свозили конокрадов, опришков-повстанцев и тех, кто переступал веру. Тут они дожидались судей из Хуста иль Мукачева. Тут же, во дворе, их вешали на конопляной веревке. Бубнарь-барабанщик созывал на церемонию людей, в церквушке звонили. Если злодеев не было, хижина стояла без замка, потому что путники туда боялись ступить, даже когда их тут настигала буря.

Я был в розыске и теперь должен ждать тут, когда из полицейской управы поступит решение по моим документам. Ничего утешительного я не ожидал. Оставалось разве что отдать свою судьбу в руки Господни. Принесли полбуханки хлеба и кружку воды. Однако есть я не мог. Мешал смрад, кисловато-приторный душок. Может, то был запах арестантской тоски и отчаяния, каким пропитались глиняный пол, стены и дерево. Запах душевной агонии, в которой доживали последние дни мятежные люди. Потому я не мог спать лежа. Казалось, щека прикасается не к доске, а к холодному мертвецу.

Кое-как пересидел я длинную ночь. Днем мои горькие мысли как-то рассеивали голоса возниц, долетающие с большака, и гнусавая «песничка» жандарма на посту под тюрьмой. Мир жил, галдели дети, щебетали птицы. Я подкреплял себя размышлениями о любимом мудреце Сократе, которого мир тоже бросил на исходе жизни в тюрьму.

...Вот он лежит после позорного судилища на гнилой соломе афинской тюрьмы и утешается мислью о том, что истинно мудрые люди будут сочувствовать ему, подонки будут хихикать, а плуты будут ныть: «Сократа нужно сберечь для Афин, как диковинку, как павлина иль фазана».

Он любил такие минуты уединенного покоя. Тогда погружался в сосредоточенность, словно в морские волны, и в урочной тишине начинал звучать внутренний голос, советовавший ему как поступать. Возможно, это не конец, а может, это, наооборот, – хорошее начало. А доброе начало не мелочь, хотя и начинается с мелочи. Настоящие друзья давно отговаривали его от публичной философии. А он легкомысленно отмахивался: «Боги определили вам дышать, а мне заниматься философией. И я это сделал себе на утеху и пользу тем, кто имеет уши».

А если уж вышло так, то это лишь подтверждало его наблюдения. Не воспринимают мудреца в родных пенатах. Однако стоит убить глашатая истины, как сразу же людей охватывает пытливость к его вере и уважение к ней. Ибо нет ничего привлекательнее, чем то, за что пролито кровь.

К потрескавшей пяте Сократа, как вчера к моей, могла подползти крыса. Он не швырнул в нее сандалией, потому что исповедовал афоризм старого Хилона: «Умей пользоваться покоем». Глубинный, плотный покой наполнял его сердце. В последнюю ночь, в ту последнюю ночь свободы он понял, что смерть – это благо. Действительно, не прозябать же ему на этом свете, как мыслителю Эпимениду, – триста лет. Еще пуще пугала смерть мудреца Ферекида – немощного, истрепанного, истерзанного вшами на гнилой циновке. Ему, Сократу, тоже было уж немало – семьдесят. Если он еще сохранил легкость нрава и ловкость мысли, так лишь потому, что всю жизнь постепенно освобождал свою душу от прихотей тела. Он одолел желания плоти и сейчас, когда она начала досаждать своими слабостями и мешать мыслить, – почему бы не расстаться с ней легко, без сожаления, как это делаю лебеди? Ему нравились эти птицы, любимцы Аполлона. Когда они предчувствуют свою кончину, то заводят громкую счастливую песню. Итак, они знают о смерти нечто иное и нечто больше, нежели люди.

Почему все так боятся смерти? Даже те, которым радости не приносят ни утро, ни вечер их земных дней. Ибо смерть – это означает стать никем. Смерть – сон без сновидений. Чего же бояться такой спокойной и продолжительной ночи? К тому же умерший переселяется в иное место, где пребывают все умершие. И там можно встретить Орфея или Гомера. Уже ради этого можно умереть тысячу раз.

Раньше Сократ думал, что зло – это отсутствие образования, морали, и все в жизни можно уладить разумом. Тут, в темнице, он понял, что это не так. Есть высшее достояние, чем разум, сила и страх. Любовь.. .Когда любишь каждого и всех... Когда понимаешь, что другой – это ты. И любишь его, как себя. Только тогда разум может подсказать истину.

В зарешеченном окошке возник грустный лик Ксенофонта, его несносного ученика и верного последователя.

–  Великий учитель, я пришел с доброй вестью: тебе готовят побег.

Сократ промымрил, не поднимая век:

–  Ксенофонт, куда я смогу убежать от самого себя?

Позади послышался голос Федона, другого ученика:

–  Сократ, я доселе не могу поверить, что афиняне обрекли тебя на смерть.

–  Они обрекли меня, а их обрекла природа.

–  Но почему ты сидишь, как причумленный? Мы поможем тебе бежать. Собирайся.

–  Не размахивай руками, Федон. Это примета безумия.

–  Сократ, опомнись, ты же умираешь неповинным! – вопил Федон.

–  А ты хотел, чтобы заслужено?

Аполодор с Антисфеном принесли корзину с поджаренными гусями, устрицами, фруктами и вином. Сократ отщипнул от краюхи хлеба, а остальное отодвинул для крысы.

–  Сократ, неужели ты даже сейчас не дотронешься к доброй еде?

–  Лучше всего смакует тогда, когда не думаешь о закуске. Чем меньше человеку нужно, тем ближе он к богам.

– Возьми, учитель, хотя бы этот нарядный плащ. Он достоин того, чтобы в нем умереть, – продолжал Аполодар.

– Неужели мой собственный плащ годился для того, чтобы в нем жить, и не годится для того, чтобы в нем умереть?

Прибежал запыхавшийся Эсхин.

– Завтра, Сократ, собираются философы. Они жаждут послушать твою последнюю речь.

– Зачем? У них есть ответы на все вопросы, а я не имею окончательного ответа ни на один вопрос.

– Тогда скажи нам напоследок что-то мудрое, – попросил Аполодор, вытягивая из-за пояса тетрадку.

– Странно, ты в меня учился, как следует говорить, теперь учишь этому меня. И вообще, я когда еще просил вас сжечь тетради, куда вы тайно записываете мои изречения? Я не хочу, чтоб мои кости перемывали и после смерти.

– Сократ, мы сохраним память о тебе.

– Вы не слишком-то засоряйте ее, свою память. Много знаний, много горечи.

– Будь спокоен, Сократ, мы позаботимся о твоей семье.

– Позаботьтесь каждый о себе. Это будет самой лучшей заботой обо мне.

– Учитель, неужели у тебя нет никакой просьбы перед кончиной?

– Есть, – Сократ распрямил сутуловатые плечи, будто стряхнул с них усталость. – Есть. Принесите в жертву богу Асклепию петуха в благодарность за мое выздоровление.

На ночь хромой тюремщик приготовил для него самый большой горшочек цикуты. А себе налил принесенного учениками вина. И спросил узника:

– Правда ли, мудрый человек, что истина в вине?

– Не знаю, – ответил Сократ, поднимая свою чашу. – Я только знаю, что ничего не знаю. Моя истина в этом.

Тело еще не успело остыть, как богатые афиняне уже торговались с тюремщиком за истертые сандалии и хитон мудреца...

Размышление о грецком любомудре подбадривали меня. Но снова упала ночь, темная, липкая, перенасыщенная испарениями близких стариц реки. Лишь комарье и звон моих кандалов будили мертвую тишину. Сразу я и не расслышал, как рядом звякнуло что-то железное. Луна, как медовая дыня, стояла в прорезе окна. Я увидел железного паука, уцепившегося в оконную решетку, и от него, как паутина, тянулся наружу шнур. Тихо заржал конь.

«Цурик, Пишта! Ди, сдохляк! Ануди!» – сипел снаружи сердитый голос. Решетка изогнулась и сорвалась с крепления. В проеме показалась черная голова.

«Вставай, мученик! Довольно гнить!»

Я ступил на подоконник и спрыгнул в пыльную траву, еще не тронутую росой. Сбоку, без шапки, сидел оглушенный часовой-жандарм. Меня толкнули на воз, и колеса заскрипели по щебенке.

Люди на возу ехали молча, будто неживые тени. В первом же селе двое соскочили на землю и растаяли в сумраке. Нас осталось трое. Дорога все поднималась в гору. Влажная свежесть из лесных опушек отягощала одежду, хвоя покалывала открытое тело. На каком-то дворе мы остановили коня и двинулись пешком по мокрой отаве. Вскоре загремел поток. Хлопцы положили гвери-ружья, напились с пригоршней. Старший подсветил спичкой мне в лицо, озарив свои желтоватые зубы под закрученными усами. Властно притянул мои руки на пень и двумя взмахами топорика рассек цепь.

«Знаешь ли, кто я?», – спросил зевая.

«Шугай», – робко ответил я.

Он хихикнул.

«Слышал обо мне?»

«Кто не слышал».

«Хорошо говоришь. Боишься меня?»

«Не знаю. Зачем я тебе?»

«И я еще этого не знаю», – вновь хихикнул он. Принужденно, не по-доброму.

Дальше мы шли без слов. Через час остановились, под ногами хрустнул хворост. В стороне виднелся поднавес с настланным сеном. Шугай достал бутылку с кукурузной затычкой, смачно хлебнул.

«А тепер спать, братове», – устало вздохнул и залез под овечий тулуп.

Пробудился я голодный, точно украденный конь. Трещало сухое ломачье в костре, а где-то на Менчиле трубил олень. А может, то рыдала овчарская трембита, оповещая о чьей-то кончине. В казане над огнем помурлыкивало варево.

«Дым тянет долом, – сказал Шугай, – будет дождь. Юра, принеси-ка мясо из потока».

Круглощекий паренек лет четырнадцати, его брат, отодвинул валун и вытащил из ледяной воды баранью лопатку. Старший брат курил тонкую пипу с серебряной крышкой. Я исподтишка поглядывал на него, скрывая разочарование.

Из людских разговоров и страстей жандармских представлялся витязь, что мог на плечах вынести вола в полонину, сбивал ворону на лету, а сам был завороженный от пули. Когда у него целились, то перед глазами возникало пугало, а не живой челядник. По семь ножей у него торчало из каждого глаза – так описывали его те, кто встречал. Мог паном приодеться и пить с нотарем – сельским старостой в ресторации, мог по базару ходить в женской сукмани-платье со стеклянным моністом-бусами. Имел на сапогах оленьи копыта, чтобы следы прятать. Разделял пополам богатые скотоводческие дворы, раздавал маржину бедным людям. Тряс ростовщиков, разбивал жидовские бовты-магазины и корчмы, оббирал на дороге зажиточных базарников. Если не корились, мог с братчиками сбросить их вместе с возом и лошадьми в реку. Щедро угощал нищих, вдов наделял харчами и одеждой. Зато как измывался, подтрунивал над жандармами! Бывало, что рассыпал кусни меда и приводил из чащи медведя на их засаду! Кому страх смертный, а кому смех.

Полиция просила правительство вырубить все кусты вдоль дороги из Хуста до Колочавы, а в лесах нарезать просеки, чтоб не было приволья Шугаевым збуйникам– разбойникам. В каждом селе устанавливали жандармский пост, тянули телеграфный провод. Однако и это не помогало. Мукачевские новости гремели о том, что из Праги, Братиславы и Брна направляют летучую сотню жандармов, чтоб надзирать за Миколой Шугаем (в селе его кликали Никола Сугай) и его черными хлопцами. Еще и готовили к облету гор аэропланы. Целую войну объявила чехословацкая власть этому заклятому горцу.

Теперь он стоял передо мной: невысокий, коренастый, плотный, как гриб-поддубовик. Уже не легинь-юноша, еще не уважаемый газда-хозяин. К полноватому лицу прилипла обрюзглая умешка, будто человек уксуса лизнул. В быстрых, внимательных глазах высекались то осколки льда, то побелевшие лезвия бритвы. Выпяченные оброслые скулы свидетельствовали о твердом, упрямом, своевольном нраве. Одна половина лица показалась мне серее, бледнее. Может, потому что у ватры сидит в одном положении, подумал я, то есть в профиль к огню. На голове сидела солдатская шапка, нахлобученная на уши. Из-под длинного резинового плаща блестели мягкие кожаные лапти. Грязные костлявые пальцы сжимали, словно птица ветку, чубук. Тягостная тревога заполняла простор вокруг этого человека.

«Можешь мне не рассказывать о себе, я и так все знаю. Мне каждый лист нашептывает. Мне ветер почту носит. Мне довольно раз взглянуть на хлопа, чтобы знать, что это за птица, – говорил будто не со мной, а со своей люлькою. – Как на жандарма напал?»

Я ему все рассказал.

«А, пся кревь! Съели бы его вши! – клял Ружичку. – Хочешь, я выпущу ему кишки?»

Яне хотел, сказал, что перегорела во мне жажда мести.

«А напрасно. Месть – сладкое блюдо. Люди болтают, что ты мой сообщник, что прикрываешься моим именем. На людской роток не накинешь платок. По всей Верховине, подкарпатской Гуцулии и по полонинам я на языках. Шугай – вор, Шугай – разбойник! Ха! А такого шелкового, как я, еще сыскать! Но коль из меня людская молва сделала вора, должен соответствовать сей брехне. Говорят, вор! Ты видишь мои достатки: германский гвер и пазуха патронов. Я не то что своей, но и отцовской хижины уж не имею под Сухарем, потому что сожгли ее за мои грехи. Все, что нажил, – постель под кустарником, лещиновые сеновалы, а маржина – олени и дикие свинки. Шугай – вор, Шугай – враг державы!»

Он распалялся, и левая скула его еще пуще белела, даже мертвела.

«Это я к ним пришел хозяйничать иль они приперлись в мои горы? И начали чесать меня железной щеткой, как паршивого вола. Сначала мадьяры загребли на фронт. Там кулаком в морду – такая их вояцкая наука. Эва, еще никто Шугая не ударил, абы ему так сошло. Я капрала долбяжкой по голове – и тягу! Прихватил два карабина и сумку патронов. Мне в чаще это пригодится на зверя. Да они из меня самого зверя сделали. Раз поймали, еще раз – и на фронт. А я и во второй раз повернул оглобли, и не с пустыми руками. Овчарю себе на Дьордяве, сено заготавливаю, дичь добываю... Тут румыны зашли и стрекочут с порога: «Эсте бань? Имеешь деньги? Нет, тогда давай скот, фураж для армии, а солдатам – сыр, яйца». Это говорят те, что меня вором называют. Поналивались дармовой водки, девок по огородам ловили, паскудили. Как твой жандарм. Так скажи, как с такими без патронов говорить?!»

Что я мог на это сказать? А он и далее правил, подогревая злость глотками из бутылки:

«Отсидел я в румынской цюпе, вкусил недоваренной мамалыги. Приптпм третьи – чехи. Жидам правду дали, а верховинцев загнали в леса дерево для них резать. За весь белый день разве что на черствый хлеб заработаешь. Землица заложена, налог – точно петля. В хижине одна сорочка на всех, зато гертика-чахотка почти у каждого. А они еще ходят и переписывают добро, абы не дать бедноте паек – сумку кукурузной муки. Насмехаются, в бочки с капустой мочатся. Беда бы их побила! Так что, должен был я служить им верой– правдой? Должен был ждать, пока меня дерево в лесу сокрушит или дараба на крутом развороте поломает руки– ноги? Иль смиренно гадать, когда еще и четвертые придут с польской иль русской стороны? Милости просим, потопчитесь еще и вы на вшивой русинской гуне!.. Го, го, не родился еще тот пан, ни свой, ни чужой, которому Шугай дал бы себе на голову наложить! Аги, не я, а они передо мной коленкуют, пуле моей кланяются. Своими рылами нечестивими мою святую землю целуют. Слышишь, цимборик?»

Я слышал. И мороз пробегал по коже. Но вдруг Шугай свернул на иной тон.

«Есть у меня для тебя работа. Нужно мне сварганить файное письмо. К самому губернатору, а может, и к президенту в Прагу. Неплохие деньги сулят за мою голову – три тысячи корун. Однако я побольше могу дать за свою свободу. Я при себе по двести тысячонок ношу. Где пуля не поцелит, там золотой потрафит. Не жандармов я боюсь, не виселицы, а людской слабости. Знаешь, сколько за Шугаем ртов ненасытных? На мои гроши пьют, гуляют, газдовства сбивают. Мне на крейцер помогут – сто получат. Да еще и грешат, что мало, что чести у меня не имеют, а сами озираются, чтобы тень Шугаева на них не упала. На мусорке и когут гордый. Моей доверчивой Эржике голову баламутят, нашептывают всякую гадость. Дерьмо собачье!»

Мы наелись кулеши-мамалыги с брынзой и мясом. Жизнь прояснилась. Зато погода взбесилась, как и предсказывал Микола. Из буков закапало. Шугай стянул плащ и подал молчаливому Юре, куда-то его выряжал в долину. Широкий черес охватывал гибкий стан его. Такие ремни предохранают лесорубу поясницу и могут защитить ребра от падающего бревна. С череса свисали золотые часы. На сорочке блестели стеклянные пуговки. Узкие шерстяные гати-штаны обвивали ремешки постолов дорогой работы. Что-то среднее между панским и цыганским бароном было в его облике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю