355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мирослав Дочинец » Вечник. Исповедь на перевале духа » Текст книги (страница 12)
Вечник. Исповедь на перевале духа
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:53

Текст книги "Вечник. Исповедь на перевале духа"


Автор книги: Мирослав Дочинец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

Подумалось тогда: сам я тверд, ибо за стеной Закона, а перед ней открыт и, получается, искушаю ее слабую женскую душу. Собрал я инструмент и откланялся – подальше от греха. Потому что те очи, как в воду, канули в мое сердце, и я понес их с собой.

Да что с того, что я ушел. Куда бы ни ступал, там и она. Подрядилась варить обеды лесорубам. Мне из котла первому подает. И сбоку подсовывает вышитый красными грядочками обрусик-скатерку. И в церкви становится так, чтобы я перед глазами был. Красиво одета, повязана платком, молчалива. Слушает молитву и на меня смотрит. Так смотрит, что солома бы воспламенилась. Я свои глаза отвожу, она их перехватывает и свое гадает. И тоненький шрамик над ее терново лоснящейся бровью рдеет. Когда-то малышкой упала на серп...

А время идет.

Где-то после Покровы зовут меня за полночь в село. Брат ее. Так, мол, и так, отравилась Аннушка грибами. Серым потом ее прошибло, лежит пластом, умирает. Собрался – и на подводу. Приехал. В светличке горела свеча, и лежала на столе книжка, подаренная мной когда-то. И яблоки рядышком. Сама она лежала под белой веретой-покрывалом. Неподвижна и бледна. Да еще месяц снаружи обливал ее мерцающим светом.

Я взял ее волосок и поднес к огоньку – то не было отравление. Я пустил ей кровь, растер руки и ноги, а затем дал понюхать горную соль. Она вздохнула, жадно глотнула воздух. Пальцы ее дрожали, а губы будто шевелились в безмолвном шепоте. Ее косы сладостно пахли диким маком. Постель была посыпана козлобородником и чебрецом, И я догадался, что это за немощь. От этого я не знал лечения. (Лекарь, исцели себя сам!)

Брата ее я успокоил, и тот ушел к себе. А я присел у стола и взял Псалтырь. Начал читать. Я читал не для нее, я читал для себя. Свеча догорела, но глаза привыкли, и я при лунном свете читал дальше. Так читал, будто читаю над собой, умирающим. Уж и петухи вскоре должны были прокукарекать, а я все читал. А когда взглянул на нее, то увидел, как текут по ее лицу и шее синие слезы и впитываются в белую верету. И мне хотелось осушить эти слезы, осушить их губами. Но я крепился и одновременно радовался – ожила, она глубоко дышала и тихо плакала. А над левой бровью лунной подковкой светился шрамик. Я и раньше каждый раз искал его глазами, боясь встретиться с ее взглядом. Теперь я сам хотел, чтобы она взглянула в мою сторону. Но женщина не открывала глаз. И вдруг она взяла своей рукой мою руку, а другой медленно стянула с себя покрывало. Она была совершенно нагой и дрожала.

...И взыграла против воли моя застоявшаяся кровь. И дух оставил меня. И искушение одолело меня. И я упал в грех, словно в пропасть. Упал всем телом своим, сердцем и душой, и страхом своим, и радостию своей... Смешав адскую муку совести с райским наслаждением тела... И спал я потом на чужой постели, точно дерево, что наколыхалось за день и обрело наконец-то приют спокойствия. И распрямило ветви под благодатным дождем...

«Любите – и делайте, что хотите». Так говорил один святой. И я многократно повторял для себя эти слова. Потому что я любил. Я любил и ничего не боялся. Я знал, что пока люблю, не умру. И она тоже. Я прикипел к этой женщине, как улитка к ракушке. Аннушка жила во мне, точно косточка в персике. Я наливал ее сердце своей любовью через край – так ручейки после ливня наполняют реку. И Аннушка прилепилась ко мне всем естеством. Ложилаутром руки мне на плечи и обливала ясным сиянием любящих глаз. А ночью наклонялась надо мной теплой тенью, берегла сон. И мнилось нам, что так будет на веки вечные.

Но в один прекрасный день услышал я в лесу кукушку, куковавшую на голом, сожженом молнией, дереве. Те звуки жутко падали в мертвую тишину. И я боялся их считать...

А между тем мир перемалывали жернова бесцветного времени. Немилосердные жернова. От них не мог спастись никто. Даже те, кто таился за каменной стеной. Увы, о той стене я и доныне не могу вспоминать без содрогания. Стена плача моего...

Под Брецкулом меня ошеломила новость: арестован наш защитник – ватаг Олекса и выслежены в Черном лесу монахи! Как был, так и полетел я напрямик к своей горной колыбели.

Ледянящая тревога принесла меня к заветной круче. И обессиленные ноги окаменели, а сердце сжалось в железный кулак. В небо, будто молочное облако, поднимался оелыи дым. Сквозь опаленные кунтуши сосен чернело пожарище. Церковь и монашьи покои были сожжены дотла. Я спустился в долину, земля обжигала ноги, сладковатая сажа забивала дух. Обкуренные стволы живых деревьев были иссечены осколками, поклеваны пулями. Я не осмелился дотронуться к черным кучкам с расплавленными и остывшими медными и алюминиевыми крестами.

Я боялся потревожить обугленные кости, которые ласкаво охлаждал вечерний ветерок. Передо мной лежал отброшенный взрывом посох с двумя рогульками. Ослабевший старец Паисий любил опираться на него во время молитвы и называл «ленивым деревцем». Я поднял патерицу и воткнул в седой пепел – как усеченный крест.

Карниз скалы, израненный гранатами, сеял мелкий песочек, который будто клепсидра времени, струился сверху на испепеленный прах, на твердый дубовый уголь, на мою голову. Я в третий раз был окрещен небом. На сей раз песком.

«Окропи меня иссопом, и очищусь, омой меня, и стану белее снега...»

Отрывки их молитв звенели в моей голове с толчками возмущенной крови. Похаживая по земле, они касались головами неба. Весь мир не был их достоин...и изгнал их. Они спасали его в пустыни, а он и здесь их истребил.

Пожарище медленно остывало вместе с моим сердцем. Остро и тонко пахло белой жимолостью, хотя она, помнил я, никогда тут не росла. Пожалуй, это пахли мощи мучеников. Я вдохнул тех запахов – и был готов.

Карабин лежал в корытце из коры, хищо сверкнул смазанным стволом. Доныне я брал его тайно, ибо братья не одобряли охоты с оружием. Сейчас же меня никто не отговаривал. Сейчас я снова был ловцом. А возможно – и зверем...

Я уже хотел было затворить за собой дверь хижины, когда увидел на своей постели расстеленную накидку, похожую на ревенду – священническую мантию. Она была связана из черной шерсти, рукава и воротник обрамляла белая вишивка. Не иначе, как работа брата-мастака Неофита. Но зачем ее выставили перед мои глаза? «Да это же подарок!» -догадался я и одел тот наряд на сорочку. Шелковая мягкость обняла меня теплом.

На горе я изучил следы. По следам воспроизвел картину. Стояли тут две бронемашины, а с ними не менее двух десятков вояк и гражданских. Залегли, курили, пили, дожидались ночи. А после того как монахи разошлись по келиям, забросали скит бомбами. Тех, кто вырывался из огня, секли из автоматов. Допили самогонку и сели в бронемашины. Так было...

Я последовал за супостатами, легок и свиреп, как молодой волк. Горы колыхались подо мной, деревья расступались. Трава нашептывала то, что я хотел слышать. Трава никогда меня не обманывала. Четыре рваных шрама на земле, как четыре змеи, вывели к реке. Одна краснозвездная машина стояла на противоположном берегу, а вторая увязла посреди реки. Голая солдатня валунами прокладывала перед ней дорогу. Под ольшаником, рядом с черным жуком-лимузином, пировали начальники.

Я выстрелил в корчагу-плетенку – и вино брызнуло на скатерть, на их мундиры, в перепуганные до смерти рожи. Кто-то что-то рявкнул, все бросились в машины, кто в какую.

Я стрелял не целясь, от бедра, и пули били по броне, лязгали и сплющивались. Бронемашина на том берегу розвернулась, и я почувствовал, что меня берут «на мушку». Но прежде, чем ударил пулевой град, я скатился на отмель и выстрелил из-за камня, затем из-за дерева. И камень разлетелся на крупу, дерево задрожало от пулеметных очередей. А я тем временем извивался ужом под берегом и стрелял в их броню сбоку. Я знал, что не поцелю в живое, да и не хотел я этого. Не смерти я их жаждал, а страха. Такого страха, что хуже смерти.

«Со страхом Божьим приступите!» – неистово вопил я во весь голос и давал им свинцовое причастие.

Когда истратил последний патрон, швынул гвер в реку и по воде обошел их вокруг. Стал на утес, поднял самый крупный балун и сбросил на черный лимузин. Крыша заскрежетала и изогнулась, стекло разлетелось во все стороны. Криком они оглушали друг друга, подавали какие– то команды солдатне. А я уж метал второй камень, третий, четвертый... Швыряя до тех пор, пока не пересекло меня жгучим кнутом – ия упал под ноги карателям...

В мире нет вещей, ради которых стоит умирать. Зато много, ради которых стоит жить. Не воюй силой. Любая сила вызывает сопротивление. Ести бы кто-то из нас не уступал, род людской давно бы исчез. Когда мы не отвечаем злом на зло, тогда зло захлебывается. Если отвечаем, то получаем последующий удар зла. И так без конца.

Сладкий мой читатель, излагая эту исповедь, я предпочитаю не заострять, а напротив – притуплять перо, дабы не тревожить мрачными подробностями твоей души. И в следующем разделе, придерживаясь правила говорить правду и только правду, я буду вести свое описание еще более бережливо. Ибо тот страшный опыт, который я приобрел в жизни, не нужен никому. Зачем воскрешать ужасы для кого– то, если я и сам хотел бы их забыть...

...Забвению меня учил камчадал Тику, юный дед с заячьей губой, в чьем жилище я переживал недельный буран. Под неистовый рев ветра за жалкими стенами чума он елозил по моему голому телу толстой свечкой из моржового жира. Заставлял возвращаться в мучительные воспоминания и ухом прислушивался, как тревожно колобродит моя кровь, как трепещет сердце. То и дело капал мне обжигающее сало на темья, на шею, на запястья, на колени и щиколотки. Я вытирал те жгучие струйки – и стирались, выветривались из растревоженной памяти адские мысли. Ветер, немилосердно трепавший кожаную хижину, был для меня ласковой колыбелью.

И все же я кое-что вспоминаю... Вспоминаю железный пол ужгородской тюрьмы, провонявшейся мочой и засохшей кровью. Вспоминаю черную матерщину, от которой гнил воздух. Вспоминаю свое замученное лицо в зеркале их комсоставских сапог. Сапоги менялись ночью и днем, но били беспощадно и глухо – в голову, в лицо, в пах. Я весь сжимался, точно слизняк, и терпел, и даже радовался, ведь мог лежать. Но лежать долго не давали, тащили на «выстойку»: на одной ноге, резкий свет в глаза, голову сверлили безустанными допросами, почему не сознаюсь, почему не выдаю сообщников, главарей, почему не жалею свою молодую жизнь.

А я сожалел только об одном – что не обрезал накануне бороду и волосы, за которые им теперь было сподручно дергать, тащить. И их жалел, глупых и несчастных в своем демоническом рвении. Одного следователя душила в этом заплесневевшем подземелье астма, у другого, совсем молоденького, зарождалась в руках подагра. Я им сказал об этом и сказал, как лечиться. Они вытаращили от изумления гляделки. Но избивали меня после этого не так рьяно. И на том спасибо...

Вспоминаю, что собирались отдать меня под расстрел, да помешала какая-то рузвельтовская нота, запрещающая казнить узников совести. Обошлись двадцатью пятью годами каторги...

Вспоминаю распаренный битком набитый человеческими телами вагон, кативший заснеженными лесами России. И как изможденные люди жадно слизывали колкий иней с досок. И молились шепотом, чтоб не мешать уголовникам, беснующимся над замусоленными игральными картами. И как один из них, одноглазый, придвинулся к старому священнику и начал стаскивать с него тулуп. А под ним у того было только грязное белье. Я поднял свое измученное тело и перстом (а он у меня был железным) двинул грабителя в солнечное сплетение – и тот увял и распластался. Сразу же вскочили его подельники, и я успел пятерней оглушить еще одного, но чей-то нож остановил меня. С ножом может потягаться лишь огонь. И я, истекая кровью, выдернул клочок шерсти из реверенды, поджег и воткнул в гнилой соломенный настил. И уголовники отступили. А на станции меня потащили в госпиталь...

Вспоминаю неустойчивую ржавую баржу с тысячей ссыльных на Колыму. Как нас ударяло о холодные борта, швыряло друг на друга, выворачивало и так пустые кишки. Как однажды ночью посудина продырявила о подводные скалы днище, и трюм залило на три метра. Люди барахтались, карабкались на железные стены, сползали, топили друг дружку. От этого баржу шатало еще пуще, вот– вот, казалось, зачерпнет морской воды. Бывалый конвой принял решение – открыть все люки. А на открытом воздухе под 50 градусов мороза. Вода в барже замерзала на глазах, а в ней – и обессилевшие люди. Тогда все утихомирилось, посудина выровнялась. Днище трюма напоминало желтоватый стуцень, в котором вместо свиных ножек застыли человеческие тела. Меня и тут спасла монашья реверенда. Я разорвал ее на ленты и привязал себя к какому-то крюку. Так и провисел, пока вода не замерзла под ногами.

На лебедино-белый колымский снег высадилось несколько десятков живых трупов. Кто-то в сердцах плюнул на баржу – и железо громко звякнуло. Такие тут свирепствовали морозы. Мы думали, что ад уже позади, а он лишь начинался.

В дороге меня настиг дополнительный срок-еще десять лет за попытку сжечь государственное имущество. Хотя куда уж было еще добавлять. В бабушкином свитере и с портянкой вокруг головы одолел я двухнедельный пеший этап. У людей отваливались отмороженные носы, чернели пальцы на руках и ногах. Я же свои руки и ноги обвязал лоскутами от реверенды. Монахи и из мира иного помогали мне.

«Воскресает духом тот, кто прежде умирает для тела».

На ночлеге у какого-то якутского улуса я подманил собаку. Мы разорвали ее руками (в Черном лесу я научился ногтем вспаривать шкуры), мясо съели, а жир я поделил, чтобы каждый смазывал открытое лицо. Но изголодавшиеся зеки тут же проглатывали свою долю. А я смазывал – и уберегся. Дошла до зоны едва ли половина. Не люди, а обледеневшие костища в грязном тряпье.

На другой же день нас погнали в забой – зарабатывать хлебный паек. То был глубокий разрез в земле, огромная яма. По краям стоял конвой с овчарками. Мумии с оловянными глазами и выцветшими от руды волосами едва толкали одноколесные тачки. Надвигалась ночь, слепые лошади, крутившие ворот, жалобно ржали, просились в стойло, а люди все еще покорно ковыряли смертоносную породу. Они просовывали головы в проволочные шлеи и тащили вагонетки.

Старый инженер-зек все мне объяснил. То был урановый рудник для смертников. Для тех, кто перехитрил смерть дорогой сюда. Теперь мне предлагали встретить ее тут через несколько недель или месяцев с киркой в руках.

Меня это рассмешило. Я хохотал так громко, что подумали – рехнулся. Хотя это никого тут не удивляло. Однако громкий смех на вахте – это серьезное нарушение режима. Меня лишили дневного пайка. Я лег голодный, зато свободный. В ту же первую ночь я решил, что в рудник не спущусь никогда. Там, в Черном лесу, даже звери не лезли в мои ловушки по своей воле. А эти человекообразные звери хотят загнать в урановую могилу мою бессмертную душу! За краюху невыпеченного хлеба, без которого я обходился годами!

На утреннюю перекличку я не встал.

«Почему не вышел на работу?»

«Я нэ наймався на вашу роботу».

«Тогда подохнешь раньше времени!»

«Я нэ крит, щоб здохнути пид зэмлэю».

«Нет, ты все равно подохнешь под землей!»

Меня отконвоировали в карцер, выдолбленный в скале, раздели до белья. На стене, как сталактиты, замерзшие сосульки, под ногами тоже лед. Постелью служила узкая скамейка. И все. Вместо окошка – глазок надзирателя. Камера смертника. Но я назвал ее келией. Отцу Паисию она бы понравилась. Как он говаривал: «Монах должен умирать многажды в день, если сего требует послушание». Я тоже готов был к этому.

Пока не лишился сил, я пел. С монахами я пристрастился к пению. Какое это облегчение для легких, какое блаженство для души, ведь тогда она общается с небесами! Я пел, и меня это укрепляло. А надзиратель чертил мелом на двери крестики. Это значило, что меня за нарушение режима лишали дневного куска хлеба и кружки кипятка. Но я все равно пел, и пар изо рта клубился в ледяной норе.

Далее, когда голос уставал, я молился. Сначала шепотом, потом мысленно. Молитва согревает. И – ни одной мысли, ни одного движения, чтоб не терять энергии. Размышления тоже забирают тепло и энергию, а молитвы их дают. Я сжимался на скамейке, как гусеница, и воображал себе, что превратился в твердый кокон мотыля, которому не донимают ни холод, ни голод, ни муки ожидания. Тренировка тела в Черном лесу мне теперь помогала. Я поднимал, как паук, ноги и руки и встряхивал ими – чтобы кровь не застоялась, чтоб питала нервы и мозг.

«Career duro», – шамкал шнырь-уборщик, бывший лениградский академик. – Что значит – одиночное заключение. Еще при Цезаре тюремщики таким образом пытались сломить непокорных. Аты бы покорился, парень, как вот я. Хоть прикинься сломленным, послушным. Покорность стену пробивает, карцерный ты дурачок...»

Я слушал его и молчал. Берег силы.

Через месяц меня выволакивали и тащили в барак. Несколько дней я приходил в себя, молитвенные люди (тогда их было много на Колыме) подтыкивали под меня тряпье, сыпали в горсть крохи. Оклемавшись, я снова отказывался от работы, и меня снова затачивали в скалу. Второй месяц, третий... Я становился бестелесной, безмолвной тенью. Этой мартирии, о которой говорил некогда отец Паисий, мог бы позавидовать самый стойкий схимник. Я принял это и не роптал, и ничего больше не ожидал. Я ел свой хлеб и пил свою воду. Берег силы. И не умирал.

Через некоторое время начальство, стремясь избавиться от меня, переводило меня на вольфрамовый, оловянный, молибденовый рудники. Но там все повторялось, колесо катилось вспять. Я исповедовал отказ. Обо мне заговорили и зеки,и охрана:

«Есть такой монах, который с берданкой шел на танки. А теперь намаливает каторгу Колымы. Вечник каторги».

Семь раз упади. Восемь раз поднимись. Невзгоды тебя подхлестнут, сделают сильнее, мудрее. И перельются слезы в золото.

Когда жизнь не стоит и копейки, когда засыпаешь сном смерти и с удивлением просыпаешься, – становишься совершенно иным. Прошлое давно исчезло, а будущего не существует. Ничто не может тебя расчувствовать, поколебать. И ты думаешь: если это кому-то нужно, значит, нужно и тебе. И перестаешь преисполняться испытаниями плоти, вновь обретая в коросте инстинктов душу. И начинаешь по-новому дышать, видеть и слышать мир с тихим умилением. И ледяная стена начинает таять от незримого тепла твоего сердца.

И в самом деле неожиданно тронулся лед в моем очередном карпере и начал ручьями течь под дверь. Все начальники Верхнего Ат-Уряха приходили посмотреть. Мне на всякий случай принесли фуфайку, валенки, дали буханку хлеба и селедку. Мне это показалось добрым знаком.

«Должен произойти какой-то случай, – говорил один умный человек, «сидевший» со мной в Сусумане. – Какая-то ошибка в игре судьбы с нами должна произойти, какой– то просчет в ее холодном размышлении».

Такое событие произошло. Был Новый год. И начальник решил развлечь свою молодую жену, приехавшую из Ленинграда. Приказал привести меня. Я уперся в стену, чтобы не упасть, жмурился, чтобы не ослепнуть от люстры.

«Смотри, Лена, это бандит в рясе, он один поднялся на мотострелковый взвод. Теперь это лагерная пыль. Но эти бандеровские мощи, этот дряхлый старик до сих пор считается нашим политическим врагом. А ему, между прочим, столько же лет, как и тебе».

Ленинградская красавица нервно засмеялась и налила полный стакан коньяка, пододвинула марципаны, апельсины: «Угощайтесь».

Начальник кивнул: «Сегодня я добрый, бери со стола, что хочешь».

У меня не было сил сдвинуться с места.

«Подведите его!»

Я остановился у стола, протянул руку и взял... книгу. Это был томик Стендаля. Женщина уронила на пол фужер. А я медленно поплелся назад.

«Извините нас!» – истерически крикнула она вдогонку.

Я остановился и сказал ей: «У вас побаливает левая грудь. Ее нужно удалить. Как можно скорее. Вы будете жить».

В карцер меня не потащили, отправили в больничку. А через месяц назначили служителем тюремной читальни. Времени было достаточно. Я прочитывал книгу за книгой, энциклопедии, словари, принялся изучать языки. Учителей хватало, люди сидели со всего света– академики, дипломаты, епископы, немецкие полковники, галицкие сотники, эстонские министры, грузинские князья, рассудительные люди в вышитых сорочках под зековской робой. Украина была для них религией, помогавшей выжить.

«Украина – благодатная земля, – восхищенно говорил поэт с красивыми грустными глазами. – Каждый украинец рожден для счастья».

«Никому из смертных не обещано счастья, – тихо заметил литовский ксендз Сигитас. – Только обещано помощь...»

В другой раз я спросил у отца Сигитаса: «Войны, лагеря, вакханалия безумия на воле – это чреда случайностей или наказание Всевышнего?»

«Нет, Он не наказывает», – молвил ксендз.

«Значит, Он оставил нас на произвол судьбы?»

«Нет, Он отошел в тень, предоставляя нам свободу выбора. И когда мы изберем путь, Он пойдет нам навстречу. И даст волю. Всем, кто ее захочет».

«И когда же это будет?»

«Об этом не думай. Думай о том, как жить и бороться. Vivero navihare, – говаривали латыняне».

«А потом как с этим жить?»

«Все забудется».

Мои колымские «курорты» долго не тянулись. Высшее начальство узнало, что ярый враг народа развлекается с книжонками, и меня отправили на золотой прииск. Как отказника в забой не посылали, а прилепили к инвалидам, намывавшим золото вручную. По большей части одной рукой. Породу загребали лопатой в лоток и, наполнив водой, встряхивали лоток над потоком. Обмытый камень выбирался, а на дне, когда стекала вода, оставались золотые крупинки. Их поддевали ногтем и ложили на лоскут бумаги. В конце смены добычу взвешивали «на глаз» и счастливчикам выдавали шестьсот граммов хлеба.

На золото я набил глаз еще в Черном лесу у червленой скалы. Я намывал по три-четыре нормы и делился золотыми зернышками с калеками, чтобы у них был какой-то «приварок»-жиденькая болтушка с клюквой либо рыбьими головами. Для истощенных зеков это было слишком мало. Работа убивала, голод ломал волю, отнимал разум. Они все время за что-то дрались. Голодные бессильны, зато агрессивны. И живут по закону тайги: лучше воровать, чем просить. Но и воровать было нечего. А золото здесь не имело цены, как и жизнь.

Люди незаметно умирали, это и смертью-то нельзя было назвать. Ведь человеческая смерть требует погребения. А вечная мерзлота и камень не принимали мертвецов. Им не суджена была нетленность под соскребенным мхом. И никто из-за этого не печалился, исповедуя лагерную поговорку – «Умри ты сегодня, а я – завтра».

Я учил их беречь силы, не исстрачивать себя вконец. Ведь стахановская карточка все равно не спасала. Учил не угодничать напрасно перед начальством и «блатарями». Срок здесь не имел значения. Только-жизнь или не жизнь. Учил быть здоровее, тверже, хитрее – лишь для себя!

То были уроки животного выживания, которые я сам прошел в Черном лесу. Я приучил их отщипывать от всего живого, попадавшегося под руки и ноги – веточку, ягодку, травку, гриб. Мы рубили ветви стланника, вываривали его и пили. Купив лояльность конвоя золотым самородком, я варил «таежный борщ». Каждый из нас собирал в горсть все, что шевелилось, – рачков, лягушек, червей, ящериц, гусениц, жуков – и бросал в жестянку. Приправленный дикой зеленью, «таежный борщ» был неизмеримо питательнее лагерной баланды.

Мазями из лишайника, медвежьей желчи и рудных грибков я вылечил застаревшую экзему начальнику режима, поэтому имел право на умеренные вольности. Неподалеку от нашей зоны стояла бойня, снабжавшая Магадан, столицу колымского края. Мясо – для командной верхушки, кости – для сторожевых собак. Я попросил, чтобы кровь не выпускали на землю, а сливали в бидон. Какая это была для нас подпитка! Страдавшие цингой ежедневно употребляли кровь, и их лица, задубевшие и испятнанные пелагрой, оживали, приобретали цвет кедровой коры. Зеки, ходившие за бидоном, потихоньку тащили и кости. Мы перетирали их камнями и подсыпали в «таежный борщ». От этого не был в проигрыше и начальник. Безо всяких усилий сократилась смертность, увеличилась добыча. Золото рекой текло в «закрома Родины» (увы, я до сих пор не знаю, что это такое).

Как бы там ни было, а подневольный труд невыносим. Парализовал волю. Мои глаза с завистью хватались за низкие тучи, свободно проплывавшие над убогими сопками. Человек, как и зверь, рождается свободным, с потребностью простора, с мечтой жить по-своему. Здесь этого лишили, уничтожили человеческое в человеке.

Лучше любоваться птицами, чем сидеть и мечтать о крыльях. Кто знает, чего ждет, и умеет ждать, к тому все приходит своевременно. Ибо нет большей власти, чем твое сердце. То есть власть над самим собой.

В веренице моих дней не перестаю удивляться согласованной перемене событий, их цепной связи. Однако нужен проницательный талант, чтобы это проследить. Когда хочешь что-то постичь, что-то изменить, пристальнее перебирай цепь своего существования. И постигнешь: все, что тебя окружает, вышло из тебя. Почтенный Джеордже любил присказывать: «То, что убивает, то и лечит».

В книге Стендаля, которую дал мне в новогоднюю ночь подгулявший майор, я вычитал строки, оплодотворившие мое тайное намерение: «Тюремщик меньше думает о своих ключах, чем арестант о своей решетке». Это укрепило меня в мысли, что во всем – перст судьбы. А удел и удачи переменны, не остаются вечными. И я этой перемене должен помочь.

Лишь только заполярное солнце зависало в бледных ночах, вспыхивала молчаливая колымская весна. Без шума дождей и без гомона птиц. Лиственницы надевали изумрудные сарафаны и подступали друг к дружке вплотную, прятали зверье. Отяжелело кряхтели пятисотлетние тополя. Зеки сушили на курево молодой березовый лист и заваривали кипятком корень дикой смородины. А я готовился в путь. Запасся брезентовым плащом, мягкими сапогами, ножом, шилом, бритвой, заплечным мешком и геологическим молотком.

Реки не раз меня спасали, я и здесь надеялся на реку Магадан с ее притоками Большой Анюй, Малый Анюй, Омолон. В единственный выходной день нас выводили на заготовку дров. Каждый раз я тайно выносил на себе и припрятывал в норе под берегом свои походные вещи. Когда предоставился удобный случай, я с «сидором» за плечами тихо сполз в колючую воду. И тихо вплыл в густые заросли противоположного берега, «зеленый прокурор»-лес принял меня в свои объятия.

Погоню за собой я почувствовал на второй день. Я к ней тоже подготовился. Следов для человеческого глаза не оставлял, зато дрессированные собаки свою службу знали хорошо. Да я боялся их меньше всего. Собак сбивал с толку крутым зельем. А если некоторые и подходили к воронке, где я залег, показывал лезвие бритвы, зажатое между пальцами – извечный зековский прием. Умное животное рычало и пятилось. Когда же безумствовало и дальше, я успокаивал его одним кидком ножа с оловянной рукояткой и пригребал хвоей. Погоня кружилась, сбивалась со следа и захлебывалась.

Мне не нужны были географические карты, я их напечатал себе в голове с продолжительных расспросов зеков – старожилов Колымы. Мне не нужен был компас и другие безделушки. По звездам, деревьям и полетам птиц я легко определял стороны света. Ночью я клал на воду листок с иголкой, это тоже надежно показывало направление. Высоту горы «измерял» мне волосок, приложенный к кончику носа.

Я шел почти налегке. Очень важно в дальних переходах, да еще беглецу, не обременять себя лишним граммом. И руки при ходьбе должны быть свободны. Тогда они согреваются, как и ноги, и ты пройдешь значительно больше. Еще важнее соблюдать ритм, согласовывать работу сердца с напряжением ног. Нельзя отдыхать на голой земле, потому что она моментально высосет из тела тепло. Я ночевал на поросших лишайником валунах, подложив сухую траву. Лежал только на спине.

Шагал я по проторенным вьючными лошадьми дорожкам, оленьим тропам, обходившим овраги и буреломы. Приобретенный в чащах Черного леса опыт исправно служил мне теперь. Жиденькая заполярная тайга мрачнее, чем Карпатский лес, зато не беднее. Я легко добывал бурундуков, мышей-полевок, кедровок, белок, зайцев. Варганил из растертого оленьего мха лепешки. Грибов и ягод вокруг было навалом.

Когда я отмерял ногами безопасный отрезок дикого пространства, отважился заглянуть в ненецкий поселок.

Подстригся, побрился, и ненцы приняли меня за геолога. Я легко выменял прихваченные золотые самородки на продукты и вещи, которые могли мне понадобиться. А тогда двинулся в таежную глухомань. Нашел старую берлогу и зажил привычной жизнью лесного человека. Я хорошо знал, что из Колымы никуда не убежишь без исправных документов. Дорога на волю либо самолетом, либо пароходом – сквозь сито патрулей и краснопогонников. Да я никуда и не рвался отсюда. Просто дышал свободой, блаженством одиночества. Впитывал в себя призабытую музыку леса. Душа моя вновь была на месте. Нервы обрели спокойствие. Возвращались детские сновидения и простые, как сама земля, мысли и чувства. Новой силой наливалось тело.

Я не вспоминал, как иные зеки, прежнюю жизнь. Не делил ее на прошлое и настоящее. На лучшее и худшее. Она у меня одна и неделимая, раз дана Богом и вдохновляемая Им в радостях и юдоли.

Я хотел прожить здесь всю жизнь, а когда настанет урочное время, тихо успокоиться в земляной яме. Как блаженный Лавр. Теперь я еще лучше понимал смысл его побега от света. Однако свет не отпускал меня. Багрянец за считанные дни опалил листву. Лиственницы роняли ржавую хвою, и за ними обнажились зубастые скалы Анадырского плоскогорья. Мгновенно распластал зеленые ветви стланик, прильнул к земле. Рыба ошалело ринулась вниз по течению –  к Охотскому морю. А с бледного неба на угрюмую голизну сыпанул снег.

Весьма скоро я с горькой ясностью понял, что без охоты с ружьем и теплого жилища я не одолею бесконечную колымскую зиму. («Колыма ты, Колыма, чудная планета: десять месяцев зима, остальное лето».) И подался искать зимовье.

Приютил меня в своем чуме одинокий камчадал Тику, их шаман. Мы с ним охотились в Беринговом море на тюленей, вычиняли шкуры, строгали панты и лечили по ближним стойбищам людей. Тику обкуривал и шептал, а я после подходил с лекарствами, изготовленными из подручного материала. Тику любил слушать мою игру на овчарской дримбе – единственное, что со мной было тут из родного края. А меня он научил резьбе по кости.

Какое это было благодатное занятие долгими полярными вечерами! Оно вливало в сердце сладостное спокойствие. А на матовых штрихах нехитрого костяного узора отдыхало око. За шкурами чума трубили олени, повизгивали спросонья собаки, и воедино сливалось безбрежье тишины и сумрака.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю