Текст книги "Вечник. Исповедь на перевале духа"
Автор книги: Мирослав Дочинец
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
И приходили ночи с лилово-матовым сиянием. Его искорки мерцали в холодной мгле и порождали таинственное гудение. Казалось, что это небесные ангелы играют на сияющих гуслях.
Я прислушивался к строю заклинаний знахаря, присматривался к его вздрагиваниям над болящими, однако ничего в них не находил полезного для себя. Зато обратил внимание на обкуривание. Тику кадил зельем и сушеным мускусом кабарги, и больной моментально засыпал. Тогда шаман выходил из чума и беседовал с его душой, путешествующей во время сна неподалеку. Он поглаживал какую-то невидимую тень ханя, уговаривал ее, упрашивал. А бывало, что и покрикивал на нее. Душа возвращалась – и больной просыпался.
Не знаю, что действовало тут больше – громадное внушение или снотворное зелье. И не знаю, как объяснить его науку забытья, однако она в самом деле пошла мне на пользу. И пускать кровь скотине Тику умел превосходно. Этот целительный способ мы потом применили и на людях. А еще он научил меня неукоснительно доверять ездовым собакам – «умнейшим и вернейшим братьям тундры», как он говорил.
И бессловесную молитву сердца я у него перенял, пользуюсь ею и поныне. Становишься лицом к солнцу либо луне. Поднимаешь руки к небу, просишь спокойствия и душевной крепости. Набираешь полную грудь воздуха и задерживаешь дыхание. Приложив руку к груди, слегка нажимаешь, выдыхая. Так нужно делать хотя бы трижды. И сердечные боли вас оставят.
Когда мы с мужиками промышляли со льда нерпу, в стойбище приземлились два вертолета. Прилетели организовывать оленеводческий колхоз. Люди в погонах уже выглядывали нас на сопках. Ко мне двинулись первому с таким знакомым заклинанием:
«Руки за спину! Шаг влево, шаг вправо считаем за побег!»
Так я вернулся в свою «золотую» зону в верховье Колымы. В то время за побег (точнее – злостное уклонение от работы) давали уже десять лет. Я выслушал приговор безразлично. Казенные слова уже ничего не значили для меня. И поплелся в свой гробовой дом-карцер. На Аркагале он был так мал, что я не мог там поднять руки для «молитвы сердца». Совершал ее на коленях. Что же, я не выбирал этот дом, не мне его и порицать. Яма как яма, как раз для того, чтобы неспешно в ней упокоиться.
Однако я жил, степенно, как и положено вечному арестанту, отсиживал свой срок. Я никуда не торопился. Подо мной была вечная мерзлота, надо мной вечное студеное небо, а впереди – сама Вечность. Куда же спешить?
А весной я снова потянулся в привольную тундру. Прилип на вырубке к днищу лесовоза, а потом, вне зоны, скатился в овражек. И опять меня не поймали, хотя погнали следом весь колымполк. Прожил на воле чудное лето и краткую осень, а в предзимние дни по своей воле пришел он к лагерным воротам. Начальство растерялось. Отвалило мне за повторный побег новых двадцать пять лет, но в карцере долго не мучили, определили в столярную мастерскую. Что же, дерево – это по мне! Я охотно строгал черенки для лопат, собирал табуретки и прочую зековскую мебель, сколачивал сырые гробы. Руки тешились настоящей работой. Да только зимой.
С первым же теплым дуновением меня вновь позвала воля. Я научил побратима, как зарыть меня в свежей могиле на лагерном кладбище, а ночью выбрался оттуда и дал ногам волю. И опять путешествовал себе на радость до первых снегов, а зимовать вернулся «домой». Новые сроки уж и лепить было некуда. И я «загремел» в так называемый РУР. Это тюрьма в тюрьме, лагерь в лагере для неисправимых штрафников, где методически выбивают из них «дурь», содержат в черном теле.
Все потекло по привычному руслу: карцер-барак, барак– карцер... Когда «передвижению» срок вышел, задвинули меня подальше от глаз – в кладовую при бане. Там я выдавал белье, портянки, обмылки, дезинфицировал одежду. Подписывая мое назначение, «кум» ухмыльнулся:
«Полагаю, из этого курорта тебя уж никуда не потянет. Ни один зек от добра добра не ищет».
«Есть один такой», – вздохнул я.
«Ну и дурак! – ухмыльнулся он. – Пользуйся вольготностью».
«За что же мне такой подарок?» – спросил я.
«За мечту», – ответил он.
«За какую мечту?»
«За мечту о свободе. О ней здесь можно только мечтать. И тебе это удается на зависть всем».
«Мечты имеют свойство сбываться, гражданин начальник», – сказал я.
А он долбил свое:
«Пытаюсь понять тебя и не могу. У тебя есть все, чтобы приблизиться к начальству либо лепилам в госпитале. Мог бы легко пригреться и у блатных. И срок потек бы медком.
А ты, точно окунь, прешь против течения, гребешь по отмели. Почему?»
«Не знаю, что и сказать вам на это. Лучше скажу чужими словами: «Какая польза человеку, если он покорит мир, а душе своей навредит? Ибо каков выкуп даст человек за свою душу?» Одним словом, не тот прикуп, как говорят ваши блатняки».
«Говоришь красиво, паря, однако слова на хлеб не намажешь. Козырную карту нужно заслужить».
«Бог не фраер, он в карты не играет».
«Ну-ну...»
В то время пригнали новый этап. Необычный этап – иностранцев. Бедолаги с остатками благородства на лицах и в добротной одежонке шатались на ветру под прожекторами. После переклички их разогнали по баракам. Я знал, что сейчас будет, и поэтому пошел в свой угол. А вшивое общество собралось на веселую забаву. Прибывших построили на красновато освещенном «буржуйкой» пятачке, и дерибан начался.
Козырные урки вытащили карты первыми. Разыгрывалась одежда новичков. Фартовые выбирали, кому что приглянулось. Растерянные иностранцы не понимали, чего от них хотят. «Плотва» подскакивала к ним вплотную и срывала манатки, разувала. Кодло стройно гоготало.
Поверх серых плеч я заприметил раздетого почти человека с расквашенным носом и испуганными, как у зайца, глазами. Он весь дрожал от холода и страха в одних исподних, заправленных в шикарные желтые краги, зашнурованные почти до колен. Как их до сих пор не стянули! Теперь эта обувка собрала на смрадном матраце круглый банк. За нее бурились матерые картежники. Краги переходили из рук в руки, хотя все еще красовались на родных ногах. Кровавые слезы скапывали с носа бедолаги.
Я поднялся и приблизился к картежникам.
«Монаху карты не давать, он читает масть сквозь картон!» – взвизгнула какая-то шавка. Меня называли Монахом, хотя я им не был. А карты в самом деле «читал» издалека. Нехитрая штука! Но еще лучше я читал их лица.
«Этого человека я знаю, – сказал я. – И я его заберу».
«Хо! Не лепи горбатого, Монах. Ты не мог с ним корешиться – фраерок-то из-за бугра. В натуре».
«Я чалился с ним в «крытке» на Твердой земле», – врал я напропалую.
«Не банкуй, мужик, не лезь в нашу правилку!» – пригрозил кто-то из шоблы.
«Я все сказал!» – отрезал я.
Тогда с матраца подал голос законник Гнот:
«Остынь, Монах, не ломай игру. Ты правильный пассажир, хотя и не в законе. О твоих подвигах тундра шуршит. Мы не переходим твоей дороги, однако и ты нас уважь, горемычных...»
«Извините, бью челом»,– покорно склонил я голову и отвернулся, чтобы идти.
Но его заискивающий голос подсек меня:
«Стопорни, Монах, не суетись. Если тебе непременно надобно это тело, забирай его. Но шкары пусть снимет».
«Нет, он пойдет в своей обувке, – бросил я. – И в своей одежонке, возвращенной вами непременно».
«Ты припух, мужик, в натуре. Я только что выиграл его шмотки, а сейчас выиграю и шкары...»
«Сегодня выиграешь мизер, Гнот, а завтра можешь проиграть все», – молвил я очень спокойно, однако с металлом в голосе.
Матерые урки хорошо понимали слова, а еще лучше то, что скрывалось между ними. Настороженным взглядом я уловил, как несколько рук дернулось к пазухам.
Нет, они не набросились бы на меня с заточками. Я уж был не тот желторотый этапник из скотного вагона. Во– первых, здесь было кому за меня заступиться. Затылком я чувствовал, как твердеют челюсти литовских «лесных братьев», как поскрипывают нары «Галицкой ассамблеи», как заворчали в дальнем углу грузины. Возможно, и не пришлось бы звать на помощь власовскую гвардию из соседнего барака... Во-вторых, смерть, как некую категорию, я уж давно ставил ни во что, ведь она здесь скорее освобождала, чем губила. В-третьих, они хорошо понимали, что как банщик, я могу сделать с голой братвой все, что угодно, – пустите в парилку отравляющую дезинфекцию, подсыпать в одежду какую-то заразу (было уж – неделю чесались до кровавого струпья, пока я не помог в беде); в конце концов, я мог сжечь их в бане живьем. В-четвертых, я был им нужен, как никто. Лечил застарелый сифилис, умел из тундровых грибов вытягивать дурман, мог мгновенно зашить рану подрезанного и вылечить ее...
«Ша! – рявкнул Гнот. -Что это вы все окрысились? Резве мы не должники этого человека? Разве не ходим к нему с поклоном, когда припечет? Или мы в натуре разучились долги отдавать?»
Стриженные головы неохотно закивали.
«Я тоже свои долги не забываю, Гнот», – сказал я.
«Слышали, братва? Забирай, Монах, своего оленя и его вонючие лохмотья. Тут и без них дышать нечем», – и Гнот принужденно захохотал. И «братва» вокруг заухмылялась тоже, хотя никому не было смешно.
Владелец шикарных желтых краг, которому я пришел на выручку, оказался греком. История этого молодого судновладельца из острова Крит неимоверна. Международная организация Красного Креста собрала со всего света вещи для пленных Второй мировой войны, густо рассеянных по ГУЛАГу, и зафрахтовала его судно, чтобы доставить груз по назначению. Захариос, так звали молодого грека, причалил к тихоокеанском порту Ванино, ставшем пересыльным пунктом, откуда зеков (около двух миллионов) перевозили баржами на Колыму. Судно приняли, разгрузили, а судовладельцу сказали: «Благодарим покорно и до свиданья!» – «Нет, – сказал Захариос, – я уполномочен Красным Крестом доставить вещи тем, кому они должны принадлежать. Хочу лично присутствовать при раздаче. Я хочу сам побывать на Колыме».
– «Чудесно! – ответили ему.
– Побываете! Непременно...»
Открыли дело, нашли «свидетелей», учинили допрос с пристрастием. Вскоре грек сознался в «шпионаже» и схлопотал полтора десятка лет лагерей.
В «золотой» зоне Захариосу катастрофически не хватало той одежды, которую я отвоевал. Привыкший к палящему солнцу, он мелко дрожал даже у раскаленной «буржуйки». А в забое сразу же обмораживался, кожа покрывалась пятнами, собиралась в гармошку морщин. Я пошил ему из фуфайки рукавицы и бурки, которые он обувал на свои щеголеватые краги. От греха подальше. Однако и это не помогало. Захариос (Память Господня) терял силы и память, высыхал от пронизывающей стужи и голода. Время от времени я просил знакомого врача-немца Альфреда, чтбы положил грека в госпиталь. Тот соглашался, ведь и сам не раз обращался ко мне в безвыходном положении, когда нужно было установить диагноз офицеру либо кому-то из цивильной прислуги. В теплом спокойствии Захариос выздоравливал. И в его глазах вновь вспыхивал оливковый блеск.
Я терпеливо учил его простым, но весьма важным тюремным премудростям. Не думать о завтрашнем дне, ибо это убивает. Ничего не бояться – чему быть, того не миновать. Ничего не просить, все добывать самому. Никому не верить. Ни о чем не жалеть. Не считать дни. Меньше лежать, больше двигаться. Не набивать желудок кое-чем. Не мыть посуду, не вытирать грязным полотенцем тело. За все браться своими руками. Не бояться сложного, бояться простого. Верить. Молиться.
Вкрадчиво заползала колымская весна, и в нашей мартирии, предвиденной отцом Паисием, наступало облегчение. Добывались зеленые витамины, а иногда и какая-нибудь птица или рыбина. Радовались скупому, как улыбка мачехи, солнцу. Режим становился мягче. Я в бега той весной не ударялся, боялся за грека. А тащить его с собой – загонять неповинного на новый срок.
Захариос ожил, постепенно почти притерпелся к зоне. Ибо совершенно привыкнуть к этому нормальный человек не может. За кружкой кипятка он рассказывал мне о своем острове, где почти не бывает тени, где оградой служит живая изгородь из пахучего олеандра и роз, где белый хлеб умокают в зеленое масло и запивают красным вином, где под деревья стелят холсты и палками сбивают лиловые оливки, похожие на глаза газели.
Четыре моря омывают остров Зевса, и лишь Эгейское море мерцает девятью блестками. По этому морю охотнее всего плавал Одиссей, царь Итаки. Сколько того моря – за неделю-другую можно обойти, а он путешествовал двадцать лет. Видать, удалой был бродяга этот Одиссей!
Я рассказал Захариосу о том, что слышал от почтенного Джеордже про Одиссеев сыр.
«То правда, – подтвердил он. – Для грека домашний сыр – что отцовский завет. А вино из родной лозы – как глоток любви».
Мореплаватель, он много рассказал мне о морях. А я почему-то спросил про реку Гераклита: действительно ли можно войти в эту реку на его родине дважды?
«Летом не войдешь ни разу, – смеялся Захариос, – потому что реки на Крите пересыхают, а в поросших бурьянами руслах дремлют собаки, и торгаши оставляют там свои арбы».
Рассказывал и про Сократа, который никогда ничего не писал, а мудрость рассыпал, обходя базары. И про Гиппократа, который учил врачей сперва самим излечиться, и сокрушался, что во врачевании понимает толк лишь каждый десятый...
На следующую весну каемки озера еще долго прихватывал ледок, а ржавые снега никак не сползали с оврагов. Предсказывали позднее гнилое лето. Однако небеса высились такие торжественно чисты и осияны, что слышалась в их куполах музыка, как помнилось, над чумом молодого деда-камчадала Тику. Когда я прожаривал в железной бочке одежду от вшей, на телогрейке Захариоса выгорел арестантский номер.
«Это знак, – сказал я. – Готовься, брат».
Через несколько дней грека спешно вызвали к начальству. Оказывается, его отец был известным в православном мире священником. Узнав о судьбе сына, поднял такую бурю, что волны ее докатились и до московского кремля.
Захариос прибежал ко мне со свертком прощаться. Неумело гасил радость на лице. Упал на грудь и расплакался:
«Выживи, брат... Береги себя. Я хочу, чтобы ты отведал отцовского сыра и моего вина, чтобы услышал песни моей сестры Платониды. Чтобы прикоснулся рукой к Сократовскому следу на камне. Об одном тебя умоляю: выживи, брат!..»
Что я мог, вечник каторги, обещать ему? Я не знал, выживу ли, но то, что душа моя будет жить, – это я знал достоверно. Об этом нашептывала она сама. Душа, которая была моей, однако мне, к сожалению, не принадлежала.
Я легко отстранил его от себя, выпустив из рук, как делал это с лесными птицами, попадавшими некогда в мои силки:
«Лети, плыви, брат. И поклонись от нас, рабов, свободной Элладе».
...Вот такова моя колымская одиссея. А кто не поверит, пусть воспримет за сказку. Такая пословица распространялась тогда там...
Весьма помогала мне молитва одного мудрого человека: «Господи, я прошу не чудес и не миражей, а силы на каждый день. Сделай меня внимательным и пытливым, чтобы в пестроте будней своевременно остановиться на открытиях и опыте, меня взволновавших.Убереги меня от страха пропустить что-то в жизни. Дай мне не то, что я себе желаю, а то, что мне действительно необходимо. Научи меня исскуству маленьких шагов».
И вот – случилось. Издыхание тирана воплотилось в дыхание жизни для миллионов униженных и оскорбленных. Люди, как вскрытый лед, тронулись из вечной мерзлоты на теплую землю. Оттаивали и сердца, на блеклом, еще подмороженном, но уже тронутом оттепелью горизонте замаячила воля. Обыкновенные досточки стали в лагере дороже хлеба – из них сколачивали деревянные сундуки в дорогу. Лагерные писари сдували многолетнюю пыль с папок «Дело», раз за разом протирая глаза, прочитывали лиловые чернильные словоблудия и перечеркивали их красными карандашами. Крестили нашу волю.
Мне с кудрявой арестантской метрикой надежда слабо улыбалась. Таких, как я, освобождали неохотно. На кого-то еще должен был опираться тот сатанинский гулаговский Вавилон. И кто знает, сколько еще времени гнил бы я на задворках зон, если бы не геолог Евгений Кадочников. (Уж как-то так повелось, что на жизненных ухабах, точно столбы верстовые, встречались мне славные люди различных наций, и я льнул к ним, и они льнули ко мне. Так и преодолевался путь).
С Кадочниковым впервые мы встретились в этапе на Вышеру. Студебекер околел среди бесконечных снегов, и мы, шестеро невольников и конвой, неделю бедствовали под открытым небом. Я научил их, как соорудить из ельника шалаш, разжечь на снегу костер из колодника, затем разгрести угли в стороны и ложиться в середку, чтобы не закоченеть к утру. Учил солдат охотиться, да у них руки росли не оттуда. Возможно, зека и уложили бы, но зверь хитрее. Тогда Евгений Кадочников вырвал из рук одного из них «пепешку» и подал мне. И я добыл лося. Давали себя чувствовать первые заморозки, лоси перекочевали в чащу, где снег еще не накрыл полностью корм. Лось осторожный и суровый зверь, его нужно бить наповал, потому что раненый, он поднимается на задние ноги, а передними сшибает охотника и жестоко топчет. Все это я знал от староверов, к которым прибился было во время побегов.
Я испек мясо так, как делали они, староверы. В неглубокой, по колено, яме разжег большой огонь, выбрал жар, сложил завернутую в мох лосятину, сверху прикрыл плоским камнем, а на него нагреб жара и подбросил дровишек.
«Ну, брат Андрей, ты чисто следопыт!» – восхищенно молвил Евгений Кадочников, когда мы сытно поужинали и напились чаю из желудей.
Я не знал, кто такой следопыт, и он охотно пересказал книгу американского писателя Фенимора Купера. Я же ему рассказал о Черном лесе. Времени было достаточно. Неделя подаренной свободы. Я не знаю, за что сидел Евгений Кадочников. Там, в зоне, не принято было расспрашивать, если человек сам не рассказывает. Волосы на его голове золотисто отсвечивали – клеймо амонитового завода.
И вот сейчас он сидел за одним столом с особистом, бородатый, румяный, в скрипучей кожанке, и с суровой теплотой поглядывал на меня.
«Он?» – спросил особист.
«Он!» – подтвердил Кадочников и хлопнул ладонью по рыжей папке моей колымской биографии.
Особист спровадил меня в сени. Однако я слышал, как они грызлись.
«Как я его оформлю, если у этого Ворона нет никаких документов, окромя странички показаний да пяти-шести приговоров уже здесь, в лагере? – кипел особист. – Этих приговоров с лихвой хватило бы на целый барак!»
«А мне чихать на документы! – протяжно гудел Кадочников. – Мне нужна не бумажка, а он. Такие люди, как он – находка для этого дела! Иль вам полномочий моих недостаточно?»
«Не в этом заковыка. К вашему мандату замечаний никаких нет. Однако же и вы меня поймите, Евгений Иванович...»
Утром меня вызвали в администрацию с вещами. Какие там вещи: проволочная дрымба-гармошка, томик любимого Стендаля, алюминиевая кружка, костяной нож, иконка Богородицы от Захариоса – все свое я носил за пазухой. Кадочников пододвинул ко мне тюк со снаряжением и положил на плечи лапчатые ручища:
«Вперед, следопыт!»
Он оказался известным геологом и теперь получил от правительства важное задание – отыскать следы бельгийских экспедиций начала XX века, за чьей геологоразведкой иностранные концессии собирались открывать в этом крае добыточные промыслы, но помешала «великая революция», как назвали позже обыкновенный переворот большевиков.
Итак, мы, девятеро рисковых следопытов во главе с Кадочниковым, потащились по колымским дебрям составлять карту полезных ископаемых. Длилась эта разведка два сезона – от снега до снега – и вернулись из нее лишь пятеро. Двоих прирезали сбежавшие уголовники, одного задрал медведь, а четвертый сорвался в пропасть. Если бы я позаимствовал талант американского писателя Фенимора Купера, я бы описал наши хождения «по долинам и по взгорьям» обстоятельно – веселенькая и не очень получилась бы книжонка. А так – много брать на себя...
Кадочникову дали орден Ленина и кафедру в столичном институте, мне же он выхлопотал «вольную» и тянул с собой в Москву. Да куда уж там – у меня не было паспорта, была лишь «справка» об освобождении. Таким образом, я вынужден был и далее держаться тех мест, где не стоят над душой начальники, где закон правит тайга. То лишь новичкам она представляется мертвой, молчаливой и угрюмой. На самом же деле тайга полна жизни и очарования, властвующего над тобой. Когда начинаешь познавать ее первобытные, бескрайние пустыни, она покоряет тебя, принимает таким, каков ты есть, растворяет в своей зеленой пучине. И ты – ее, уже до скончания века...
По годам хождений и похождений, точно по камням в бурной реке, перепрыгивает моя память...
Во Владивостоке я завербовался на таежные промыслы. Здесь охотно принимали сомнительный народ. Вместо фотокарточки в паспорте им достаточно было твоего обветренного лица и рук в шрамах. А гербовой печатью служил меткий выстрел в пятикопеечную монету с двадцати метров. Я эту «печатку» поставил им легко. И на долгие годы приняла меня уссурийская тайга. Насколько тоскливая, глухая и дикая, настолько же красивая, сытная и созвучна с моей душой.
Моим супряжником на охотничьих уходах был китаец Чан Бао из Фуцзиня, молчаливый и медлительный, точно тень. Меня поражало, как китаец при своей малоподвижности все успевал, все видел и все знал.
Первое, что он совершил, когда мы добрались до отдаленной заимки, – помолился духу леса Каньгу. И тот ответил голосом птицы, сиречь поблагословил наше ремесло. А бывало и иначе, бывало, что сердитый Каньгу швырял в нас камнями с горы, посылал наперерез своего князя-тигра, наказывал беспощадной мошкарой. Когда мы натыкались на кумирню, сложенную из кедровой коры, Чан Бао оставлял Каньгу кусок сахара и щепотку зелья догана. Если провощенная бумага в жертовнике была целехонька, он обновлял на ней надпись-молитву. А поскольку чернил, разумеется, не было, он делал себе надрез на ладони. И обводил кровью высохшую клинопись. То была письменная молитва неграмотного. Молитва крови.
Чан Бао научил меня не нарушать лесного закона. Не стрелять в зверя трижды. Если не уложил его первыми двумя пулями, – тот зверь не твой! Не бросать рыбу в воду, огонь в реку, не швырять камень в небо и не лить воду в огонь.
Этот молчаливый и медлительный китаец приучил меня к вещам, исполненным простоты и глубокого содержания. Потому что во всем, что происходит с нами, скрыт глубокий смысл. И этот смысл, если его разуметь, служит нашему внутреннему развитию. И все, что происходит с нами, должно происходить. И в этом не нужно винить ничего и никого, в том числе и себя. Ибо это – дар опыта, высшие уроки.
Мой супряжник все делал без усилий. Как природа. Трава просто растет. Цветы просто цветут. Рыба просто плавает. Птица просто летает. Так и Чан Бао жил в тайге.
Дитя леса, он родился в охотничьей фанзе. Был всколыхан на упругой папороти и вскормлен молочком из толченых орехов и дикого мака. Бледная прозелень навсегда забралась в узкие щелки его глаз. Лес жил в нем. Одним чирком огнива он в ливень высекал огонь, и его дрова никогда не дымили. И дым не выедал глаза. Он мог себе устроить гнездышко под снегом, ходил гіо болотам на палках– ходулях, сам себя вытаскивал из сыпучих песков. Чан Бао мог добыть из кости смазку для ружья. К утру (когда и спал?) высушивал мясо убитой с вечера косули. Он знал способ, как безопасно употреблять падаль, если нет свежатины. Под дождем в мгновение ока мог из коры сообразить амбрелу-зонтик, ибо в самый малый дождь в тайге промокаешь до нитки.
Наследуя Чан Бао, я постигал высшую науку лесного путника: не оставлять собственных следов, зато пристально читать чужие. Сломленный прутик подскажет, когда и куда двигался лесной прохожий, какого он роста, молод ли, стар ли. Молодой ходит легко, ступает на носок. Старый больше давит на пятку. В самой глухой глухомани не спрячешься от глазастого следопыта. Зато сам Чан Бао следов не оставлял никаких.
Сколько мы исходили с ним дорог, сколько пережили приключений!
В летнюю пору на дикого зверя мы охотились либо на рассвете, либо в ранние сумерки. Ибо днем зверь залегает в чащах. А еще ловцу на руку, когда влажный лист приглушает ходьбу. Тогда можно подойти близко. На кабана выводила нас щетина на смолистых стволах елей, о которые зверь любит тереться. А осенью – выбитые ямы, в которых кабаны валяются. И мы стреляли в них, отяжелевших от изморози, почти в упор – и ледяные сосульки разлетались с шерсти точно горный хрусталь.
Изюбров мы подзывали берестяным ловчим рожком, втягивая в себя воздух. Они подходили, осматривались и, подкошеные пулей, пытались упереться рогами в землю. А затем падали на колени. Если вблизи каркнула ворона, чистя о ветку клюв, мы знали, что попали в цель. Эти птицы первыми предвещали в лесу смерть.
Мы варили панты и высушивали хвосты, а из задних оленьих ног вытягивали жилы и сушили их. Такова у лесных стрелков работа, кормящая не только их.
Медведей мы избегали. Когда они играют свадьбы, то страшно свирепы, гоняются даже за птицами. А так это мирные лесные жители, питающиеся черемухой, корнями росянки, желудями и дикими ягодами. Следы медвежьих зубов и когтей на коре подсказывали нам, где искать дупла с медом. Лишь изредка медведь добывает мясо и зарывает его в землю. Ему необходимо некоторое время, чтобы желудок попривык к мясной еде. Не так, как у людей, – употреблять все, что глаз видит.
Не раз мы ночевали в их ствольных берлогах, медведи любят обустраивать себе логовища в корневищах старых тополей. Под себя мы стелили кору пробкового дерева, вешали унты на сучки, оружие ложили на низкие рогульки, чтобы не увлажнилось и было под рукой. С подветренной стороны разжигали костер. Блаженны то были вечера! Особенно над реками, по руслам которых двигалась с моря темной лавиной на нерест кета. Изнуренная длинными милями и израненная на каменных порогах, рыба возвращалась к родным истокам, чтобы оставить потомство, а самой погибнуть. А мне в эти вечера грезилась Тиса – как я купаю в ней коня и он твердыми резиновыми губами щекочет мне шею.
Тайгу в такую пору наполнял загадочный шепот. Чан Бао в дреме сквозь редкие зубы выпускал дым из трубки, а с ним – и тягучие слова:
«Никогда никуда не торопись. И всегда успеешь... Не хватайся сгоряча за работу – и все сделаешь вовремя. А если не сделаешь, так не велика беда, сделает кто-то иной... Не убил зверя – не беда, то не твой зверь... Слушай, что говорит вода, смотри, что показывает огонь, черпай разум леса. Они старше тебя и научат, как действовать... Если хочешь что– либо достать, сперва дай то, что хочешь достать. Всегда давай первый. Если тебе нечево дать, дай улыбку либо молитву. Все годится для даяния».
Я никогда не замечал, чтобы Чан Бао болел. Но все же как-то спросил его об этом.
«И вода болеет, и дерево болеет, и князь тайги болеет. Так почему не болеть Чану?»
«А как ты лечишься тогда?»
«Чан не лечится. Чан ложится у ручья между двух деревьев и ничего не делает, ничего не ест, ни о чем не думает. Лежит сколько нужно, пока корни не втянут болезнь в землю и вода не унесет ее в море...»
Спал он всегда под открытым небом, только в беспощадные морозы не пренебрегал кровом. А когда готовился ко сну, ложил под себя мешочек с солью. Хотя сам соли почти не употреблял. Не видел я, чтобы он когда– нибудь мылся. Зато в крепком рассоле вымачивал портяночку и растирал ею тело, кряхтел, раскрасневшись будто рак.
Зимой мы соболевали на «мостах». Через речку перебрасывали колодник, на нем устраивали из прутиков мелкую ограду с узким лазом. А в нем – волосяная петля на палочке, которая упиралась в небольшую зарубку. К палочке привязывался камень. Когда соболь запутывался в петле, камень падал в речку и тянул его за собой.
На тигра мы не охотились никогда. Тигра мы сами остерегались. Особенно когда он ревел в чаще и колотил себя хвостом. Тогда тигр готов на все. Чан Бао переговаривался с ним громко и уважительно, уверял в том, что не хочет переходить ему дорогу. И тигр уходил восвояси. Но случалось, что зоопарки заказывали нам тигрят. И тогда собиралась ватага ловцов неробкого десятка. С ними как-то увязался и я ради спортивного интереса. Китаец с нами не пошел, отмахнулся: «Лучше я молиться за вас буду».
Мы выследили тигрицу с малышами и подняли суматоху с пальбой, а тогда спустили свору собак. Тигрята бросились врассыпную, мы их хватали и вязали. А тигрицу пришлось застрелить, иначе она бы наделала нам беды. Грустное это было зрелище. Я дал себе слово, что больше на такое никогда не пойду. И вернулся к своему Богдану Храброму.
Он, как всегда, дремал на теплом каменном углублении, не вынимая изо рта трубку. И кожей ощущал каждое движение вокруг. Над нами раскинула серебряные коромысла Дева с ведрами (под ее созвездием и я родился). Небо прочертила зарница и упала в низменности Кусуна. (В том месте, по здешним преданиям, нужно искать жень-шень.) Краткий взблеск. Краткое сияние. Как и моя жизнь. Разве она не похожа на вспышку молнии в небе? И дни мои – разве не дождевые потоки, что схлынут с гор в долину и впитаются в поры земли?
Те же мгновения вечности – как и мерцание звезды, как крик филина. Как воркованье ручья, как мирное похрапывание Чана...
Меня одолевала светлая печаль. Мы пережили день, проведем ночь и снова встретим солнце, которое покажет нам свежий след копыта. В этот день мы войдем с легким сердцем и любовью ко всему окружающему, даже к зверю, которого будем добывать. Никому не ведомые, затерянные у пущах, мы создаем радость, благосостояние и облегчение для других. Так разве наши дни, наши часы не стоят того, чтобы их прожить? Разве на этой земле еще есть такие, как мы, ничтожные лакеи, упражняющиеся каждодневно в науке отдавать то, что ищут? И это есть наша судьба, наше вознаграждение.
У нас не было прошлого, и будущее принадлежало не нам, а судьбе. У нас был только ласковый подарок настоящего мгновения. И Чан приучил меня благодарно его принимать.
Весь окружающий мир помещался в слезливых прорезях его глазенок. Меня поражало и восхищало его умение все замечать и понимать природу сущего. Вот фазан бежит, хитрит, запутывает следы. Но поспешать за ним не стоит, ибо он вернется и лишь тогда молча взлетит. Ветер в непогоду рвет во все стороны дым – дождь утихнет. Если туман поднимается и глохнет голос – ожидай сильного дождя. Сухая мгла тоже предвещает ненастье. Сколько спасительных мелочей дарит природа. Чтобы хорошо выспаться, спать нужно ногами к стене. А жилье устраивай дверью на реку. Мокрую обувь в переходах не следует менять, так лучше согреваешься ходьбой...
Припоминаю, как Чан Бао каждый раз оживлялся, когда слышал маленькую серую сойку, которую называл ли-у. Сразу же бросался на то место, откуда ли-у подавала голос, ибо она вскоре срывалась и тютюкала где-то в другом месте.