Текст книги "Вечник. Исповедь на перевале духа"
Автор книги: Мирослав Дочинец
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Дочинец Мирослав
Вечник. Исповедь на перевале духа
Мукачево: Карпатська вежа, 2011. – 288 с.
ISBN 966-8269-15-2
Это – исповедь великой души, документ мудрого сердца. Это – не просто описание исключительной судьбы необычного человека. Это – подарок судьбы для тех, кто спрашивает себя: «Кто я, откуда я, для чего я? И куда я иду?» Это письмо поможет обрести себя и укрепит в великом Переходе из ничего в нечто.
Перевод с украинского Людмилы Яременко и Мыколы Рябого.
Художник – Андрей Коцяк.
ЗАЧИН
Мы приходим в мир, Стиснув руки в кулак,
Будто хотим сказать – все мое!
Мы покидаем мир с открытыми ладонями – Ничего не взяв.
Ничего мне не нужно! Весь я ваш, боги!
Гимн Сократа
Мир ловил меня, но не поймал.
Григорий Сковорода
Я – вздох в Божьем небе.
Я – лист в Божьем лесу.
Халил Жибран
Будь я столь ловок, как неловок, я начертал бы вербовым– ивовым прутиком свою книгу на водном плесе и с удовольствием наблюдал бы, как птицы с небесных высей считывают ее и как слова, споткнувшись о речные камни, вздымаются в небо, потом возвращаются на землю лунной росой. Ибо слово написанное не чахнет, не превращается в земной тлен, как и те, кто выводит его. Слово, зачатое пером и оплодотворенное мыслью, несет свою службу во все века.
Имей я золотое стило дарования, я охотно мережил-ткал бы узорами лист бумаги. А так – поднимаю перо, сработанное с древней гуцульской дрымбы – губной гармоники, подаренной у Говерлы весенним ватагом – пастушьим атаманом за возвращенное ему зрение. Это перо я отточил на гранитной плите, умокая в квасной – минеральный ручей, и сейчас оно тускло мерцает перед моим оком, исправно поскрипывая в такт моим усилиям. Будто само шепчет-считывает то, что выводит моей рукой. Мы понимаем друг друга. Слово идет за пером, точно за плугом.
Запасся я чернилами из терпкой калины и бузины таким же способом, как делала мамка, готовя мое школярское снаряжение. Если растереть эти ягоды скалкой в можжевельниковой ступке, потечет синька, что загустеет после брожения и будет ложиться на бумагу винной краской.
А бумага ждет меня давно. Еще как в молодые годы путешествовал я полонинами – горными полянами и кремнистыми ущельями, в Арпадовых завалах набрел на бетонный дикунок-дот. Два человеческих скелета там лежали и оружие, к которому я не притронулся. А ранец добротного кожаного шитья прибрал я себе. И в том ранце в провощенной церате-клеенке была пачка бумаги. Листы костяной белизны холодили пальцы и на ощупь ласкали, как молодое тело, шелковой пористостью. На сшивке прочитал я по-немецки, что бумага изготовлена из рисовой соломы. Эта бумага и сейчас мне так зазывно пахнет. И если спотыкается то и дело перо и я закрываю на мгновенье глаза, мерещатся мне качающиеся стебли, баюкая где-то на теплом ветру твердые, словно жемчужины, зернышки. И голова моя еще пуще тяжелеет от раздумий: какое я посею зерно-слово на лист.
Насытился я за жизнь книгами, пересеял сквозь душу их мудрость, оставив себе на карбе-метке разве что щепотку – как соли, которую берешь в неближний путь. Вещие ряды слов стоят перед глазами, будто родные лица; и я имею что поведать миру, имею что добыть со дна души и должен; и прошу на это благословения, сил и умения, дабы написанное мной не мертвым саваном легло в гробовец-могилу памяти, а живой водой излилось людям на добро и пользу.
«Нате!» – говорю я вам, тем, кто именовал меня в своем неверии, в своем пугливом почтении – то Знахарем, то Знатником, то Ведуном, то Босоркуном, то Характерником. То Вечным дедом, то Тем, кто живет в Черной Чаще...
«Нате! – говорю я вам, – берите сокровища моей души и тела. Тут они все. Кладу вам к ногам».
Кто-то переступит, как хлам. Кто-то ухмыльнется с высоты своей учености. А кто-то и почерпнет с этого мысленного родника, и будет он ему мудрым советом на ветрах судьбы. Для этого и веду свою повесть.
Весь свой век обращался я к другим, теперь потолкую сам с собою.
И вот, поставив в уголке калиновый крестик, начинаю дорогу берегом бумажного листа. И слово идет за пером, точно за плугом.
Из чего же начать? Знающие начинают сначала. Но где оно, начало? И что оно – начало? Ведаю одно: только не появление из материнского лона. Ибо это лишь ступенька в грешный мир. А рождение – это зов. Зов, услышанный тобою и узнанный в дебрях пустых голосов.
Никому, сладкие мои, не дано познать до конца истину. Ибо не имеет она отношения к нашим земным представлениям, к нашим законам. И никому не переступить свой порог. Но стать на этот духовный порог можно и нужно. Так сказал себе я. И как звезды яркие видны со дна криницы, так и небо открывается тому, кто неустанно наблюдает его из глубины духовной схимы. Так и я когда-то нашел свою каменную криницу, пустынную темницу моего мятежного духа. Живая крупица в лоне природы, песчинка в морской раковине, – я отыскал тут в себе жемчужину бессмертной души. Презренный миром и брошенный людьми, заключенный в каменной кладовой Природы, – обрел я чувство воли и радость полета духа.
И вот как это было.
....Когда на заре нас повели на Перевал, белая морось освежала наши распаленные бессонной ночью лица. Бокончи-ботинки скользили на мокрых камнях. Где-то внизу ревела от растаявших снегов река.
«Борше, скорее, руськие свиньи!» – подгоняли мадьяры.
Мы и в самом деле напоминали свиней – немытые три дня, заросшие, в коросте грязи, голодные и оглушенные позавчерашним, со смертной тоской в глазах.
«Куда нас гонят?» – спросил я сотника Скобала, ковыляющего рядом с разбитым коленом.
«На Голгофу», – мрачно отрезал тот.
Левый сотников ус был сожжен, а правый он часто сдувал с нижней губы. Он тяжело дышал, легкие хрипели в груди.
«Может, и легче умереть на Голгофе, чем на Красном поле, – молвил я. – Ближе к Господу. Только жаль, господин командир, что не вы нас ведете, а эти песиголовцы».
«Что ты нэсэш, хлопэць? Я вожу в бой, а не на бойню».
На Красном поле Скобал поручил мне английский машинглер – пулемет и держался вблизи, хоть и бегал вдоль железнодорожной насыпи туда-сюда. Я патроны выложил на кукурузные листья, маленькие пули аж смеялись к солнцу. На машинглер сотник возлагал большую надежду. Командант наш был твердый и смелый человек, а мы были молоды и не обучены умирать. Первый панцерник-броневик, ползший гусеницей от Копани, бухнул в криницу, под которой я сидел с машинглером. Колодезный сруб разнесло, будто горсть перьев, а мне на плечо обрушилось бревно. Кость хрустнула, и рука повисла, точно плеть. Сотник погладил рукав – я заревел. Тогда он осмотрелся, снял штык с карабина, поспешно разулся, разодрал портянки на ленты и привязал мне тот штык от плеча к локтю – чтобы рука ровно держалась на груди.
«Стреляй одной рукой. Машинглер на ножках, сам поворачивается куда надо. Стреляй по шинелям, и, может, попадешь в смотровую щель панцерника», – и побежал, пригибаясь, дальше.
Я нацелил ствол на зеленую шкатулку с колесиками и нажал курок. Далеко на броне вскипали искры, и люди, бежавшие на нас, пригибали головы. Тогда я начал сечь деревья, старые черешни над дорогой, – и ветви, еще безлистые, падали им на плечи. И это еще больше их пугало. Я хотел срубить очередью толстый орех, упав на дорогу, он преградил бы им путь, но мой машинглер вздрогнул, чмыхнул и затих. Теперь было слышно, как жиденько пухкают карабины сечевиков. И Тиса точно глотала те пугливые звуки. Когда же били мадьярские пушки, мокрая ринь – прибрежная галька обдавала брызгами наши уйоши– пиджаки и шапки, и железные рельсы засим долго и сердито гудели.
Когда мадьяры были за каких-то сто шагов, сотник вскарабкался на насыпь и скомандовал: «Примкнуть штыки!» А что я мог примкнуть к своей пушке?.. Запихнул приклад под мышку и побежал за сотником, морща со страха чело.
А что было дальше, стоит ли рассказывать?... Как стреляли по нас и пули вырывали из сукна кровавые клочья. Как нас укладывали на месте трупом. Как нас окружили и били прикладами в лицо, а затем сапогами крошили головы... как заставили стать на колени и пускали в рот струю мочи: «Украйну хочешь, байстрюк? На!» Как загоняли нас штыками в ледяную Тису и приказывали плыть. А другие стреляли с того берега по воде, и пули чмокали, казалось дождь крапает на плес... Как некоторым распаривали животы и прибивали к вербам кишки, и сзади кололи ножами, чтобы караник-бедолага наматывал свои кишки на дерево. А сами орали гимн сечевиков и приказывали: «Украину любишь, осел? Так танцуй! Тонцолни, тонцолни!»
Что мы, дети, до этого видели, что знали? Может, мы и знали, собирая отряды в Хусте, что на том притисянском поле придется умирать. Но не знали, что это будет так.
Не суди нас строго, Карпатская Украина. Когда мы лежали в промерзлой рини, коченея не столько от камня, сколько от неизвестного страха, над нами ровным клином летели дикие гуси-лебеди. Они возвращались домой из чужой теплыни. Возвращались в свои обветренные гнезда. Потому что лишь тут им хорошо. И нам тут было хорошо. Тут прошло сладкое детство и наступила беспокойная юность. Нам хотелось любить девчат, но выпало изведать краткую, как мартовский день, любовь к Украине, к ее малой Карпатской земле, в которую она сейчас пускала свои мартовские корни. В промерзший глиняный пласт-туговик.
Нам было хорошо жить тут. Но не в сей момент, когда разум разрывался между телом и сердцем, – и тело остужал пот ужаса, зато душа кружила с лебедями над полем, которое тогда еще называли Красным. Нетерпеливо каркало воронье с прибрежных тополей, предчувствуя жирный ужин, а мы согревали землю грудью и трепетным дыханием.
Чуешь, слышишь, Карпатская Украина, не суди нас, слабых и неумелых. Мы еще не знали, как жить, а уже должны были учиться умирать за тебя.
Это ничего, что мы тогда поднялись в полный рост. Главное, что упали-полегли мы за с в о ю землю, глазами к своему небу. И никогда, и никуда мы отсюда не сдвинемся. Потому что лежим тут не костьми, а сердцем. Потому что лучше свое лыко, чем чужая кожа.
...Теперь нас, пересеянных смертью, гнали на Перевал.
«Если убивать, так зачем нас гнать аж под хмары-тучи?» – спрашивал я в малой надежде сотника.
«Эти не убьют, потому как взяли нас в плен с оружием в честном бою. А сделают то поляки. Лишь ступим на их землю. Те няньчиться не будут. Я их знаю – у самого добрый литр польской крови колобродит».
«Так, может, они вас помилуют?»
«О, нет, этого я им не подарю. А ты, хлопче, слушай сюда, – сжал запястье моей здоровой руки. – Пока туман, до тех пор имеешь возможность спастись. Прыгнешь в еловую чащу – и давай ногам работу. Возможно, во мгле не попадут. А попадут, так часиком-другим раньше. Какая разница?»
«А вы? – спросил шепотом. – Почему сами не пытаетесь?»
Офицер уколол меня острым оком:
«Я? Я тот, кто водил других на смерть. Так почему сам должен от нее убегать?» – и посмотрел на меня, как из темной ямы. Те очи и сейчас передо мною – черные, с кровавими точками. Глаза птицы, чувствующей свою кончину.
Теперь, с колокольни моего перезревшего возраста, я оглядываюсь в тот горький март и считываю сквозь пласты годов разумение: нету нас среди людей ни врагов, ни друзей, но каждый из них – малый или великий учитель, что, как придорожный столб, направляет твое движение. Так мне было послано и сотника Скобала, что в скором времени явил мне великое: в моменте смерти открыл науку жизни. А о других, подаривших мне свои вечные школы, я буду говорить дальше в этих записях.
...С полчаса мы шли молча. И вот сотник меня за рукав дергает:
«Решайся, сынку, туман, видишь, улетучивается, вместе с ним и твой шанс».
«Не смогу я, пане».
«Сможешь!» – заскрежетал зубами сотник.
«Едва ноги волочу».
«Ты на ноги не греши, – убеждал меня он. – Ты бери ноги в руки и лети вслепую. Аж к Черному лесу. Там притаишься. Туда даже зрери не потыкаются».
«А почему я, пане? Почему вы кого другого не выбрали?» – робко спрашивал я.
«Почему? Потому что ты не для пули, хлопче. Видел я на Красном поле, как ты мимо вояк стрелял. Душа у тебя светлая. Такие жить должны».
«Ничего из того не будет», – горько вздохнул я.
«Будет! – сказал, как отрезал, сотник. – Живи и за нас, хлопчэ. Живи и помогай жить другим», – после этих слов обеими руками бухнул меня в плечи, толкнул с обрыва вниз.
И залопотал я, точно сноп, по острому каменью, по колючим корчагам можжевельника, хватая зубами мокрую траву, обдирая руки и лицо. Сквозь мечущуюся боль слышал, как гремели вслед за мной выстрелы и как все громче их глушил рев реки. Вода приняла израненное тело в студеную кипень, раскачала, как соломенный клок, и понесла к положенному солнцем окоему.
Река не казнила меня. Вырос я на полноводной Тисе и сейчас, чтобы держаться на плаву, мне было достаточно одной, здоровой, руки. Река вышвырнула меня на мелководье, где я ухватился за нависшую ольху и, точно страдающая грыжей жаба, выковылял на берег.
Как слепой курице зернышко, попался мне тут стог сена с накрытым цератой-клеенкой верхом. Не знаю, откуда взялись силы, но я устроил себе в сене яму, залез туда и затих, нагревая телом сухое гнездо. Мышка попискивала мне на ухо свою колыбельную. Но недолго я слышал ее – сон сморил меня на добрые сутки.
Очнулся я на рассвете и, боясь наткнуться на людей, вслепую двинулся в заросли. Знал, что слухи о побеге разнесло по селам и меня уже подкарауливали жандармы. Одно оставалось спасение – лес. И я продирался в гущак – чащобу, обходя колесные колеи и утоптанные стежки– дорожки, угадывая в корчомахах звериные тропы. Что я буду делать в дебрях сам – об этом я боялся и думать.
Дебри первобытного леса глохли и темнели, глаза выедала серая рябь, угнетала спрессованная тишина и замкнутость пространства. Бурелом, толстенные бревна, терновник и сугробы гнилой листвы преграждали мне ход. Чтобы обмануть голод, я пил с пригоршни воду и жевал почки. Покалеченная рука занемела, посинела, я ее не чувствовал.
Иногда сквозь ветви улыбалось, как мачеха детям, бледное солнце. Но и того было достаточно, чтобы хоть как-то развеять мои смурые мысли. Я бежал-убегал от страха в страх, от вчерашнего дня в безысвестность. Птицы обрывали свист и замирали, когда я тащился чащами, звери стеклянными глазами косились с укрытий. Я был тут чужой, и мне все было чужое и дикое. Ранние вечерние сумерки давили, точно крышка домовины-гроба. Дальше идти было невмоготу. В яме под вывороченным корнем я нагреб листьев и сухого папоротника, зарылся, как звереныш, и в пугливом сне перебыл как-то ночь.
Спохватился я от теплого дуновения в лицо. Открыл очи и увидел другую пару глазищ – будто две крупные сливы. А под ними – мокрая сморщенная мордища. Медведь! Он искривил морду, как человек, собравшийся заплакать, и хрипло заревел. Я вскочил на ноги и перелетел через пень, пособляя себе здоровой рукой. Страх, точно ветер, гнал меня в плечи. Сердце бухало где-то под брюхом. Оббегал колоды, перепрыгивал воронки и ручьи, пружиной вылетал с оврагов. А сзади наседало звериное рычание. Ельник редел, я бежал уже просекой и затылочным глазом видел, как следом неуклюже хлипает медведь. Тощий, облезший после зимы. Закралась мыслишка, что он не догоняет меня, а просто гонит. То и дело отдыхает, потирает лапами голову. Будто и мне дает перевести дыхание.
Бежать по высохшей траве легко. Знаю, что зверь не любит открытую ширь – ветер сбивает тут нюх, а глаза после голодной зимовки ослабели. Но медведь забирает влево, идет наперерез, гонит меня на кремнистую косу.
«Хорошо, – думаю я, – может, там отобьюсь от него камнями».
Увы, камней тут, на беду, нет, а те, что есть, – такие мелкие, что лишь у воробышков швырять. И гоп – полонинный хребет обрывается звором-оврагом, да таким крутым, что я имей обе здоровые руки не слез бы в долину. Ржавым папоротником оторочена сия стена, ни единого кустарника, чтобы ухватиться. Голая крутизна.
«Тут мой конец!» – шепчу в дурманной горячке и поворачиваюсь, смотрю в лицо своей смерти. Она щелкает пастью уже близко, воняет слежавшейся шерстью и собачьим калом. Поднимается на задние лапы и прет на меня. Я слышу горячее дыхание и сиплое урчание. Одеревеневший телом, смиренно жду, что будет дальше. Медведь протягивает лапу и хлопает меня по больному плечу. Взвыв от боли, я теряю твердь под ногами и лечу в пропасть. А зверь ревет мне вослед, и в реве том я воспаленным мозгом слышу дикий хохот...
Не могу знать, как долго пролежал я в беспамятстве. Час, день, а может, и дольше. Когда вернулось сознание, на груди моей сидело серенькое потя-птичка и тоненько пищало. Я сначала подумал, что это моя душа. Боялся дыхнуть, чтобы не испугать ее. Птица быстро взлетела, а душа осталась под бабушкиным шерстяным свитером, едва теплая. Холод притуплял боль изнуренного, побитого тела.
Когда осознал, кто я и где, попытался шевельнуть пальцами больной руки – они послушались. Тогда оперся на локти, осмотрелся. Зеленые плахты елей нависали с обеих сторон, обломанные ветви лежали подо мной. Вот где было мое спасение: еловые лапы приняли меня в падении и опустили на мягкий устил сухой хвои. Между деревьями светлела прогалина, метров за полсотни курился-вился жиденький дымок. Я обрадовался, что это чья-то ватра– костер, собрался с силами и побрел туда.
Чудеса открылись очам: дымилось паром темное болотце, еще и тихо побулькивало вонью тухлых яиц и прогорклого воска. Вокруг обильно впечатаны в черную грязь следы копыт, клоки шерсти, перья. Видать, сюда что– то привлекало зверье. А ведь мне эта купель тоже не повредит! И я осторожно воткнул туда свою ладонь – ее обволокло клокотанье пузырей. Вода была тепленькая, маслянистая, будто куриная похлебка. Кое-как сдернул из себя одежду и сполз в бурлящую теплынь. Кожу начало томительно покалывать, посасывать, расслабляя нервы. Рыбья душа детства пробудилась во мне, повеяла шелковыми плавниками, возвращая в блаженную солнечную криницу моего первобытного мира.
«Бульк-бульк-бульк», – побулькивал на ухо лесной котел.
Я выбулькнул из матери в яму, где мочили конопли. Был такой мизерный, что у девки-матери до последнего дня и брюха-то не замечали. Родила она меня семимесячным, когда полоскала коноплю. Подняла увесистый снопик, чтобы нести на сушку, – и тут бултыхнулся из нее в воду я. И начал, точно головастик, перебирать ножками, сновать между жабуринням-нитчаткой. Мамка с перепугу и от изумления долго меня из колдобины не вытаскивала. А сам я и не торопился на твердыню, в воде мне было любо и уютно.
Все мы вышли из воды. С воды живем, водой крестимся. Вода очищает наши души и омывает кости, а потом поднимается к небу паром, чтобы упасть дождем, чтобы родить и напоить других. Каждый из нас-то живая капелька воды, земная и небесная одновременно.
Меня не раз спрашивали: как ты выжил в голоде, холоде, в лесных дебрях и невзгодах мира? Я научился понимать воду. Она часто заменяла мне хлеб, тепло, ласку, освежала и веселила сердце. Научитесь любить воду. Всему другому она вас научит. Будьте – как вода. Нет преграды – она течет. Прорвалась гребля-плотина – дальше течет. В круглой посудине она круглая, в квадратной – квадратная. Потому вода и самая сильная, самая чистая, ибо на седьмом камне очищается.
Бульк-бульк-бульк...
...Отца у меня не было. Моим солнцем и моим месяцем– луной была мамка. Руки ее пахли молоком, а косы – печным пеплом. Они и цвета такого были – пепельного. Мы были так бедны, что бывало мамка штопала мешок своими волосами, ибо в хижине ниток не находилось. Она была служанкой у пана Драга, а когда произвела на свет меня, оттуда ее выгнали. Баба от позора тоже хотела ее выгнать из дому, да дед не дал. Он лесничил у Драга и догадывался, откуда у дочери появился детвак.
Мамка баюкала меня в вербовой кошарке-зыбке, подвешенной к яблони. Порвала на пеленки последнюю свою сорочку. А когда я стал на ноги, то от яри-тепла до снега ходил в коротеньких ногавичках-штанишках, без сорочки и обувки. Так я и спал возле мамки на солможаке– матраце, набитом перетертой соломой. Вечером мамка дожила меня на ладу-кровать и обмывала лицо, руки, ноги. Тогда крестила и приговаривала:
«Господи, благодарим тебя за еще один день, которым ты нас одарил. За то, что укреплял нас и берег от всего злого. Прости нам вольные и невольные грехи, коими за день огорчили Тебя по слабости и неразумности своей. Остаемся за Тобой как за стеной и отдаем в Твои руки свои души. Крест под себя стелем, крестом укрываемся, крестом кланяемся и все злое от себя гоним. Прости нас, Господи, и благослови».
И целовала меня в очи. В одно и другое. Когда мне иногда говорят, что мои очи самое донышко чужой души видят, я улыбаюсь: это от моей мамки. Она любила целовать меня в очи.
Моя мамка научила меня быть благодарным. Начинать и завершать день благодарностью. Все, что происходит с вами, – благодать. Это милость Свыше. Даже испытания. Нам никогда не дается больше, чем мы можем выдюжить.
Чем сложнее испытание, тем больше от тебя хотят. Находи в себе силы перейти поле смирения. И придешь к тихой воде.
Бульк-бульк-бульк...
...Широкоплечий, точно дверь, мерещилось, что хижина наша держится на дедовых раменах-плечах. Да так оно и было. Дедо подковывал коня только на передние лабы-ноги, на четыре попкой не хватало денег. «Когда выучишься, будем подковывать и на задние», – говорил, ворчливо посмеиваясь. Они спрягались с сыном и так пахали свои постные каменные нивки.
Под чащей у деда стояли выдолбленные кимаки-улья с пчелами. Вечером мы ходили туда. Дедо брал пчел щепоткой и пускал себе на гриву, на бороду. А еще по одной легонько прикладывал и ко мне: «Так они твой запах запомнят и не будут кусать. Это очень разумные мухи».
Дедо ходил в шерстяных гатях-штанах с широким поясом-чересом и имел темные волосы-гриву, о которые вытирал руки. Скрипучие постолы обувал только на работу, больше ходил босиком, нередко и зимой перебегал так двор. Куда бы не ездил, на возу держал корчажку свежей воды, которую за день и выпивал.
Вода чистит мозги, как стекло, – любил приговаривать.
– Пей ее с охотой и употребляй то, что произросло на воде и на солнце, и будешь чистым и твердым, как стекло».
Сам он не садился к столу, если на нем не лежал пучок зелени. Баба это хорошо знала. Какова приправа, такова и потрава. Мог изредка вечером глотнуть вина либо паленки– водки на хрене или на паутине. Да не больше, чем на два перста в стопке. Так, лишь бы рот ополоснуть. Когда кто-то больше пил, дедо морщился: «И людям мерзко, и Богу. Не будешь пить – ничего не потеряешь. Будешь много пить, потеряешь все».
Он на все посматривал с легким смешком. Дедо был моим первым учителем. («Выглядывай не долю, а волю»). Посылал меня к кадубу-источнику за квасной водой с глиняным кувшином, в котором побрякивали камешки. На дорогу давал ломоть кукурузного хлебп. За мной увязывались ласточки. Я думал, что они зарятся на хлебец, и жаловался деду. А тот смеялся: то они за кузнечиками и жуками летят. Ты идешь, сбиваешь траву – насекомые фуркают-разлетаются во все стороны, а ласточки и рады корму. А когда сам ставал к ранней пахоте, то первый ком земли бросал ласточке – на гнездо.
Дедо научил меня видеть вокруг все живое и радоваться ему-дереву, стеблю, птице, зверю, земле, небу. Он никогда не обнимал меня, но я видел, как его огрубелые руки ласкают мох на криничном срубе или виноградную лозу. Он не говорил мудрых слов, но его искренность коренилась в добрых глазах и внимательном сердце. И от сего ему, необразованному, открывались знания, которые не найти и в умных книгах. При его многотрудной жизни это пестовало его душу, давало ей обновление и успокоенность.
В тихую годину он садился в одиночестве и наблюдал мир природы. И сам сливался с этим миром. Замирал, очи заволакивала влажная пелена. Тогда я не узнавал своего деда. Со временем понял: блажен, кто воспитал в себе волю разума и покой души. Это – счастье.
Бульк-бульк-бульк...
...Между нами вертелась веретеном баба. Такая же сухая и черная. Ее птичьи глазки-поприны дырявили нас насквозь. Баба угадывала мои намерения, откуда-то знала о всех моих дневных грехах. Соседям она все кишки попереедала. Бабиного языка боялся даже сельский поп. «Сия прискажет, как пригвоздит». Люди говорили, что дедо выменял бабу у шатровых цыган на кобылу. Не знаю, правда ли это, но моя баба бросала карты, сливала воск, судила по волоску, принимала у рожениц детей и спроваживала покойников.
Считали бабу в селе шептункой. Малых детей она купала в старой лохани, чтобы никто не сглазил. Кому-то тушила водой огонь и обмывала тело. Слабым на дыхалку рассыпала пригоршнями соль под постель. Яловые жены, прежде чем придти к бабе, ложили под себя на ночь коцку-сахар на квадратном лоскуте ткани. Баба потом считывала с нее болезни. А сахар часто давала мне. Некоторые приносили за лечение яйцо, некоторые мерку зерна или шапку орехов. Баба колола те орехи, подзывала меня, показывая на зерна: «Смотри, бедолага: орех похож на человеческий мозг. Ибо имеет он силу для мозга. И мужскую силу. Хорошо сьедать каждый день хоть один-два орешка. Будешь крепок, точно дерево».
Не знаю, какие болезни баба излечивала, а какие – нет, но когда мои ноги обсыпали страшные бородавки, баба сразу повела меня к вую Ферку.
Первые коренья в лесу баба копала в Симонов день, когда нивы уже приняли зерно. Те горькие корешки следовало принимать натощак. Они должны были «усмирять сердце». А ягоды от смолавки-застуды собирались аж к первым морозам. Лечебницу свою баба устроила в глиняной шопе. Там ежедневно что-то варилось, колотилось, сушилось, толклось, растиралось. Я подносил дрова из чащи и таскал ведром воду.
Отчетливо вспоминаю себе те вечера. За дверью по– осеннему сыро, и сверчки сюрчат уже лениво, будто дрожат от холодной росы. А нам в шопе хорошо. И козе Анке, и мне, и бабе, что молилась в углу, опершись на бочку с кириней-закваской. Я стерегу огонь. Из медной трубки струится по вербовому прутику сливянка. На ней баба делает лекарственные настойки. Терпкий косточковый дух перебивает даже козью вонь. Огненные язычки мерцают на стенах, как иконы на церковних пависах-хоругвях. А может, это мне в глазах мерцает от сонливости и дурманного тепла.
Баба обрывает молитву и подходит к горшку. Деревянной поварешкой зачерпывает паленки и торжественно подносит к губам. Смачно морщится, очи ее светлеют.
«Огнем битая, – тихо говорит. – Меньше дровишек подкладывай». – и возвращается в свой закут заканчивать молитву.
Хотя другие и не любили бабу, я к ней тянулся. Меня очаровывала ее сутемная ворожба, меня веселили ее бойкие приповестки-пословицы. Они, как зерна, запали мне в память: «Кабы здоровье, а грехи будут», «Многие вороны и коня заклюют», «Разумный пес на ветер не лает», «Честному честь и под лавкой», «Когда делаешь махом – пойдет прахом», «Муж пахнет ветром, а жена – дымом», «Голого ремень греет», «Беда вымучит, беда и научит», «Каков куст, таков и прутик»...
Бульк-бульк-бульк...
Повествуя о своем родовом кусте, как обойти старшину
Я уже говорил, что отца не имел. Но он был. Я долгое время не понимал, почему меня сельские дети прозывают «панчуком». В науке первым был, за это в школе мне кружечку молока давали. Однажды управитель пришел на урок, дьяк перед ним подобострастно заискивал. Тогда вызвал к доске меня. Все, что просил, я написал и выразительно прочел.
«Чисто пишет, гладко читает, – похвалил меня управитель. – Чей дитвак?»
«Панчук-копилец», – захихикал дьяк.
«А-а-а, – догадался управитель. – Кровь! От ровного дерева ровна и тень».
Челядь называла моим отцом молодого пана Драга, приезжавшего сюда из Вены к деду на вакации. Так и сошелся с моей мамкой. Когда после родов изгнали ее со двора, старый Драг дал ей сверток – цветастый платок на косички и жестяную шкатулку с кофейными сладостями. Баба не дала их сьесть, а растопила с подсолнечным маслом и нарисовала той краской на печном дымоходе двух лебедей, целующихся клювами.
Няня, отца своего, я никогда не видел. Он из Вены сюда не потыкался. А старый Драг, когда я подрос, брал меня пастушить на лето. Хорошо кормил, приодел. Как-то вечером, когда я возвращался со скотиной, повстречал нас на бричке. Подозвал перстом и строго спросил:
«Вижу, с книжкой ходишь? Так, что легче – читать или коз пасти?»
«Козы мне читать не мешают, – ответил я на то. – А им не мешают мои книги».
«Ов-ва, – озорно сгримасничал пан. – Мои козы имеют умного пастыря»...
Мне показалось тогда: его студеные серые глаза чуточку потеплели.
Осенью меня определили в гимназию, и я легко прошел испытания. Дали мне задаром тужурку, шапку, юфтевые сапоги и кожану сумку через плечо. На улице Керамичной в Хусте поселили меня на квартиру, где я и столовался за казенный счет. Профессор Матико, сразу полюбивший меня, однажды молвил: «Ты должен всячески благодарить пана Драга. То его заботами стелется тебе наука, добрый молодец».
А со временем тот же Матико, преподававший нам в гимназии историю и философию, рассказал и о самих Драгах.
Мадьярский король в 1332 году за верную службу наградил рыцаря Драга Хустским замком с прилегающими к нему землями. То был смелый полководец-рубака, его смуглое угрюмое лицо украшали рубцы. А норовом славился таким своенравным, что его и прозвали Драгом. По– румынски это означает черт. С тех пор пастбища вдоль соляного тракта называются драгами, и село тут приметное основали – Драгово. Твердой рукой правил своей доминой– имением тот властелин. Даже король побаивался крутого васала, часто с ним имел стычки. Пока наконец не приказал вышибить его из Хустской твердыни и вытеснить в румынские Карпаты. Так черный рыцарь отошел в безвестность, не семья его рассеялась по русинскому Мараморошу и Трансильвании. К тем Драгам волею судьбы прилепился и я.
С молодым профессором на вакации мы брали заплечники и отправлялись в пешее путешествие вокруг горы Мензул. Шагали по кременистому пути рядом с телегами, везущими из Шандрова соль и ропу. Эту дорогу в непролазних чащобах пробивали еще даки, наши пращури с голубыми глазами и воинственными сердцами, погубившие потом Римскую империю... Сворачивали мы на извилистые пешники-тропинки контрабандистов, ходивших за вод кой– миндрой в Сигот. Подседали к ватрам бокорашей, сплавлявших рекой дарабы-плоты в долину. Купались– раевали в Тисе, под ольховыми кустарниками ловили длинноротых марен с белыми усами. На берегах тут когда– то устремлялись в небо, как струны, высоченные тисы, с которых римляне и германцы тесали-строили храмы и корабли. А тепер с голых вершинок нам моргали под солнцем золотые луковицы церквушек. Пили мы и шипящий буркут – целебную воду из криницы, у которой останавливался сам цисарь-император Франц-Иосиф. Оттого и прозвали сие местечко Бовцарь. В мочаристых Кирешах миловали взгляд медянки (по-книжному нарциссы), словно белыми звездами упали с неба и пахучими покрывальцами соткали узор на всю долинную ширь.