Текст книги "Вечник. Исповедь на перевале духа"
Автор книги: Мирослав Дочинец
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
«А я летаю, как то синее перышко. Сердцем летаю под синее небо».
«А мое сердце уколола тернием своих очей. Навеки уколола».
«Если уколола, так излечу, милый».
«Как сладенькая?»
«А так!» – впивалась губами в мой рот, будто хотела высосать из меня весь дух. А я – ее, чтоб наполнить им себя на долгие лета, на весь век земной.
Молнии зажигали нам на мгновение свечи. Гром нам провозглашал свое благословение. Небо кропило святой водой.
...Остался тот острый запах небесных кресал, мокрых волос и лесной ягоды. Куда бы ни вела меня по свету неугомонная планида, тот запах шел за мной следом. Как тень ее...
Запахи... Травы Господние научили меня понимать их. Я перебираю их, как образчики минувших дней, читаю, точно книжку. Все пахнет, все имеет свой запах. Даже душа, даже смерть. От меня ждут люди чародейства, и я, бывает, потакаю им. Беру ладонь и высматриваю переплетенье линий, будто что-то прочитываю там. На самом же деле ловлю ноздрями запаз пота, что выпускают поры кожи. И чужая кровь открывает мне свою тайну. Она колобродит телом, омывает больные места и недобрые соли и яды вытесняет через кожу. Так я считываю запах хвори. Одни воняют козьим сыром, другие – сухим конским пометом, третьи кислой капустой, четвертые – застоянной водой, пятые пахнут старым медом, шестые – зеленым орехом, седьмые – размоченным бакуном (сорт табака), восьмые – сожженным листьям, девятые – огарком восковой свечи...
Никакой загадки тут нет. Человек пахнет Природой, потому как слеплен из ее крох. И каждая часть в ней имеет свой удельный вес, свое число, свой запах. И когда сия решетка ломается, крошится и здоровье, меняется и запах. Почему так происходит? Потому что человек переступает либо закон Природы, либо закон Господа, установившего сей порядок. Переступ тот можно остановить и повернуть, ибо велика целительная сила Природы, а еще сильнее милость Творца.
Человек угадывает человека по запаху, хотя и не понимает этого. Угадывает зло, зависть и лукавство, что источается от других. Человек угадывает силу и слабость до того, как услышит слово иль понаблюдает чье-то действие.
Пару себе человек тоже выбирает по запаху. А очи, воображение и сердце помагаютему полюбить избранника. Тут так много значит первое впечатление от первой встречи. Именно запах подсказывает, кто лучше всего нам подходит для продолжения рода, для воспроизведения. А небо благословляет тот выбор.
Запах – это зов, защита и удовольствие. Запах подсказывает нам, что кушать, что пить, где жить. Запах бережет нашу память, освежает чувства и обостряет мысль. Ваша кровь и ваша душа требуют натуральных ароматов. Чтоб здоровым оставалось ваше обоняние, будьте чаще среди Природы, в лесах, в горах, на водах. Дышите свободно, глубоко и сытно, ибо из воздуха мы берем не меньше пользы, чем из еды и питья. Се польза Неба.
Господи, как мало человеку нужно, и как много Ты даешь!
Теперь у меня был свой домашний очаг. И я не мог ему нарадоваться. Лучше, чем Юрий Липа не скажешь: дом для человека – больше, чем дом. Это тот мир, где человек остается человеком. Это средоточие человечества. И куда бы нас ни влекли пути-дороги, то все не настоящее. Пуповина наша в отцовском доме, а сердце – под крышей, возведенной нами для себя под небом.
Спал я уже не на земле, а на постели, сплетенной мной из одинаковых по толщине ветвей. Из этого же материала сработал и столик, и лавочку, и полочку для утвари. Вязал я свою мебель самодельными веревками. Лучше всего для этого дела подходила жалива-крапива. Я срезал высокие стебли, вымачивал их день-другой, измельчал на земле гладким камнем. Серединные волокна распушивал и раскладывал сушить. Дальше сучил пряжу и сплетал из нее тонкие и крепкие веревки. Теми веревками я укреплял свои домашние приспособления, из них делал заплечные ноши, какими носил бревна.
В изголовье я положил обчуханный обрубок тополя, прикрытый лоскутом. Получился подголовник, а точнее подшейник, ибо на тополиный обрубок как раз шея ложилась. В первые ночи немели шейные позвонки, а дальше я привык. С тех пор сплю лишь на такой подушке. Так шейные позвонки выравниваются, вытягиваются. А голова, когда отдыхает, тс не должна ни к чему прикасаться – тогда утром будет легка и светла. И на сон оновляющий меньше времени требуется.
Под лежанкой я хранил в берестяном корытце соль. К тому времени я наловчился ее промывать, процеживать и выпаривать. Каким-то чутьем угадал, что ей место под лежаком. И был вознагражден. Соль там, где отдыхаете, чистит дыхание, снимает слизь и отеки с тела, обвевает кожу бодрящим туманцем. Великая тайна земли спрятана в соли. Если сверх меры ее употреблять – сушит и точит тело; если в меру и выпивая достаточно воды (где-то два литра в день), – это лечение и очищение от всего лишнего.
Нашлось местечко в уголке хижины и для кресла, выдолбенного мной из коряжистого пня. После трудов дневных усаживался на устланное мхом сиденье, словно лесной король. Сбоку потрескивала, медленно сьедая себя, смерековая щепа, – день мой вечерний удлинялся. Обшивался я сохраненной за отворотом воротника иголкой, плел себе обувку, выгревал бока, лежа у костра.
Тут же смудрил себе и купель. Каменный пол в хижине был плитняковый. Камень легко кололся пластами, довольно было вогнать в расщелину острый кол и бухнуть по нему. Откалывались ровненькие плитки. Это я решил использовать себе на пользу. Скалывал плитку так, чтобы мог улечься в долбанку, она была уже готова. На днище разложил ватру из сухого ельника и, когда все хорошо выгорело, жбухал воду.
Сначала, размешав пепел, искупался сам, смыл репицу длительной бездомности. А дальше замочил свое рванье. Так и баба в теплой лужной воде золила белье. Хорошо выбил одежду деревянным праником и развесил на развилине сушиться.
Отныне купель и постирушку я устраивал себе каждую субботу.
Я не имел практики жить обособленно, и тоска, грусть нередко заползали в душу. Подтачивала печаль за близкими людьми, за прежним миром, за собой – молодым и беззаботным. И я топил печаль и терзания в соленой воде. Запаривал две горсти разного зелья и горсть соли, выливал в свое корыто с теплой водой. Укладывался свободно и считал от ста до одного. А потом предавался воспоминаниям о чем-то приятном из детства. Представлял себе те запахи, краски, звуки. Представлял себе сердце, что мощно гонит кровь по чистым прозрачным сосудам, которая, как цвет земли, остужает тело, и как соль горы, оздоравливает душу.
А в иные дни в самодельной ванной плескалась рыба, чтоб свежая была под рукой.
Предстояла глыба работы, наступила страдная пора. На стряпню оставалось мало времени. Я загребал в печной жар обмазанную глиной птицу, либо ежа, либо рыбину и, когда возвращался, меня ожидало жаркое. Вместе с обугленной глиной сдиралось и перья, и иголки, и чешуя. Как-то удалось подбить глухаря, так я трапезничал ним несколько дней. А когда ленился, взбалтывал простую тминянку. Благо, что тмина вокруг в изобилии. Поджаривал дикий лук, сыпал ложку тмина, растирал сушеных кузнечиков и заливал водой. Покипело – готова похлебка. Такое кушанье особенно полезно, когда бесится желудок. С чем и зачем бы я ни подступал к своей варистой и печистой печи – кормила она меня исправно.
Иное дело, что привык я есть мало. Ходил впроголодь, зато энергии было достаточно. Потому что, если организм не возьмет свое из еды, то необходимое потянет из воды, из воздуха. Так и перебивался, переламывал голод. Где-то травинку пожевал, где-то лист облизал, ягоду отщипнул, рачка из воды вытащил...
Когда я снова вернулся в мир, то заметил, что люди едят вдвое-втрое больше меня – и натужно тащат на себе пуды мяса, жира и забитых кишок. Мне их жаль. Наши мудрые предки редко когда говорили «насытиться», чаще – «заесть», «перекусить», «переломить голод». Они знали, что говорят. Если человек ест до полной сытости, он употребляет вдвое больше от потребности...
Вечера проходили в мудрствовании над силками и капканами. У меня не было ни проволоки, ни жилок, ни тем более кованных капканов. Вынужден был обходиться тем, что было под рукой, то бишь – под ногами. Начал с простеньких петель, каких навязал с десяток по звериным тропам. А звери обходили их. И вскоре я понял почему: эти штучки были чужими на их обычных ходах. Я тщательно маскировал петельки травой и листьями. Но и это не помогало. Свежие следы обходили мои ловушки извне, набивая новые тропы. Аж пока я не сообразил, что их отваживает – мой запах!
И тогда я начал ловецкое снаряжение обкуривать дымом, обсыпать пахучим зельем, молодой корой. К западням шаркал на широких лыжах из коры, чтобы не оставлять следы ног. Расправлял за собой прутиком траву, подбирал сломанные стебли, залепливал царапинки на стволах. Зато подбрасывал подобранные шерстинки и сухие бобальки– помет. Я должен был перехитрить зверя. Но для этого его нужно было уважать. Я сам стал зверем – чутким, зорким, осторожным. Научилася делить тишину на россыпи звуков, ранее мной не слышимых, и ткать из них целую симфонию безумолчного и мудрого строя лесной околицы.
Как-то обходил норы, примеряясь, как бы их обкурить, и возле одной замер в изумлении. На корневище кто-то рядком выложил сухие грибочки и орешки. Я отобрал горсть и, смакуя, залег за купиной. Когда солнце закатилось за гору, высунулась из ямки голова с хитрыми глазками. Барсук махом собрал свои припасы и юркнул в нору. Выходит, зверь просушивает их, чтоб не заплесневели. Позже я не раз натыкался на такие сушарки с готовыми лакомствами. Так меня угощало зверье.
Когда потеплело и ягодники в перелесках запахли цветом, зажужжали первые пчелы. Я их ждал. С букетом соцветия летел за насекоминой, что, собрав нектар, возвращалась в лесные вертепы. Я не поспевал за ней, останавливаемый зарослями, но покорно ждал ее на том месте, где потерял. Ветви соцветия держал над головой, будто корону. И вот загудела вторая пчела-посестра и, напившись из моего букета, полетела назад. Я этого только и ждал – и ноги в руки! Таким образом четвертая или пятая пчела привела меня к перевернутой колоде-улью, а в ней ноздреватые соты. Обкурив мох, допался я до дикого меда и наелся, как вуйко медведь. Еще и на дорогу нарезал куски янтарного льда.
Забытое и сытное лакомство выходило из меня липким потом, и пчелы вились вокруг. Это подсказало мне новый способ приманки – на их же мед. Так я открыл в чаще еще с пяток роевых гнезд, из которых подслащивал себе отрубную жизнь. А погодя сам выдалбливал дуплянки, накрывал их осокой и на выкраденные вощаные стельники заманивал дикий рой. И постепенно пчелы прижились.
С тех пор мой стол обогатился на цветочное варенье и ягодные квасы. Измельченное листья малины, ежевики, дикого винограда и смородины я заливал водой, добавлял меду и прикрывал бочечку. За несколько дней получал вкусный и ароматный киселик. Лучшего напитка нет в знойный день. А в пасмурные дни медовуха веселила и грела кровь не хуже вина. Это когда мед выбродит в переваренной воде. Мед и обезопасивал мои припасы. Я заливал им ягоды, орехи и дикий чеснок. Даже рыба надежно сохранялась в меде. А из воска я отливал свечи в пустотелых стеблях, черех котрые протягивал шерстяную нитку с кофты. Благодать посидеть у такой свечки вечерний часок – словно бы ангел залетел в горницу.
Неоценимое соседство для человека – пчелы. Очень хорошо прислониться к улею и посидеть так часик-другой. Уймется головная боль, выравняется кровяное давление, взбодрится дух. В летние ночи спал я на своих дуплянках. Такого сна довольно четырех-пяти часов – и ты свежий, как дите.
Мед укрепляет сердце, если ты употребляешь его с кислым молоком либо садовиной-фруктами. Высокое давление тоже собьет мед с ягодами малины. А с луковым соком мед следует употреблять тем, у кого хрупкие сосуды и склероз. Боль в пояснице мне тоже помогают снять пчелы. Прежде всего я прикладываю несколько их, чтоб ужалили, далее натираю спину медом и обвязываю полотниной. Ожоги тоже смазываю свежим медом. Если язва в желудке, две ложки меда следует съесть на ночь.
Ловецкое счатье долго избегало меня. Но ведь и слепой курице однажды попадается зернышко. Как-то в мои силки угодили заяц и ласка. Были еще живы, трепыхались в траве. Добыча теплым шелком грела руки. Твердая плоть возбуждала аппетит. Я пускал кровь и неожиданно для себя припал губами к надрезу. Сосал сладковато-соленую поживу и казалось, что зрение мое обостряется, проясняется мозг. Так оно и было. Со свежей кровью животного, с сырой печенью я получал то, что вымыли из моего организма месяцы невзгод.
«Твоя кровь и моя кровь – это лишь сок, питающий дерево рая»...
Я праздновал, впервые было на приварок мясо. И шкурки были. Им я радовался, кажется, больше, нежели дичи. Первобытная природная сметка, все больше берущая гору над моим разумом, нашептывала мне. что в скором времени тут меня застанет врасплох зима. Эту мысль, леденящую хребет, я отгонял, однако ненадолго. Потому и отложил на крайний случай надежные чешские боканчи-ботинки и студенческую тужурку. Потому и мерил скупо каждый сантиметр нитки с бабиного свитера. И сокрушенно посматривал на дырявые, истертые штаны, что к зиме могли и не дожить. Я думал про одежду, которую, как и все прочее, должен найти в лесу. И вот эта одежда, то бишь ее платы, сами пришли к моим ловушкам.
Я стал богачом. Бесценным сокровищем мне представлялись кости, сухожилия, кишечки. Из них можно сделать нитки и шнурочки. Но прежде всего я взялся за шкурки. Растянул их на обручах с ветвей, соскабливал жир и мездру. Сначала ножом, а затем тупым кремнем. (Через некоторое время я подсмотрел, что в этом деле отлично могут помочь муравьи, если оставить шкурку на день у муравейника. Мало того, они еще протравливают ее своим квасцом.) Потом я протирал шкурки солью и пеплом, сушил на солнцепеке. А себе долго сушил голову над тем, чем их протравить, размягчить. Да тем же, чего их лишал! И пришел к своему рецепту. Вымочил шкурки в потоке над камнем. Соскобленный жир смешал с мозгом, притомил на огне и принялся втирать в шкурку, разминая и растягивая ее. Это самое главное – безустанно мять до одеревенелости рук. Недаром ведь в сказках кожемяки – самые сильные люди.
Где-то я читал, что у эскимосов совершенно истертые зубы. Это оттого, что они зубами, смачивая слюной, перетирают каждую пилку – полотнище кожи. Моя метода оправдалась и без этого. Обработанные таким способом шкурки ставали еще мягче после того, как я медленно высушивал их над дымком. С тихой гордостью примерял я лоскуты меха к бедрам.
Такая удачливость возбуждала мой охотничий азарт еще пуще. С сердцем зверя рыскал я лесными дебрями, улавливая ухом едва слышные шорохи. Я сам угодил в ловушку судьбы и теперь понимал зверя. Я уважал и жалел его, однако вынужден был принести его жизнь в жертву своей жизни.
В своем воображении одевался я в шкуру зверя, примеряя на себе его чуткую ловкость. Растворялся в зеленых габах-одеждах буйнотравья, вживляя в них свой дух, утверждая принадлежность. Часами замирал в ожидании. Сидя на коленях, выбирал какое-нибудь пятнышко и впивался в него глазами. Мой взгляд застывал, стекленел, привязывал меня тугой ниткой к живой околице, и в своей молчаливой молитве я переставал ощущать свое дыхание, битье сердца, вес одежды, чувствительность кожи. Чувствовал, как твердеет во мне терпение, как освобождаются сокровища затаенной нервной силы. Безмерно высшей силы, чем мощь рук, ног и зубов, верно служивших мне на этом диком просторе.
Научись и умей ждать, и тогда одолеешь все. Даже, если уж нечего ждать доброго, все равно – жди. И когда ничего уже не можешь делать, не просто сиди и лежи, а – жди. И даже, когда отходишь, – жди. Жди до последнего вздоха.
В другое время я оттачивал глазомер и набивал руку в метании камня и палицы-копья. Изредка это превращалось в спомагательный промысел. Так можно было добыть белку на дереве, хорька, бурундучка, прочую мелочь, какой кишели эти дебри. Давали свое и ловушки, изобретательно усовершенствованные. Одни крепились к согнутому деревцу, которое подтягивало животные, когда они туда всовывали голову. Другие подстерегали над норами. Третьи пронзали острыми кольями. Научился я подпирать каменные валуны с приманкой. Смудровал ударную ловушку с колодой, падающей, когда зверюшка задевала спрятанный в траве шнурок. Так попались барсук и лисица.
Моя пелерина из меховых лоскутов росла. Я сшивал ее тоненькими сухожилиями, протыкая шкурку акациевыми иголками. Теперь уже полностью устилала мою лежанку, а придет время, я буду кроить из нее одежду, шапку, обувь. Будущая стужа уж не так меня пугала.
С той поры, как я захозяйничал в лесной ложбине, крупный зверь сюда не потыкался даже ночью. В теплом мочиле-водоеме, булькающем серными пузырями, отдыхал иногда и я. Теперь я понял, что именно сюда приваживало дичь. Темная густая тина ласкала кости, вытягивала из мускулов усталость, шелком покрывала обветренную кожу. После купели волосы вились и блестели, точно руно. Твердели ногти, что в моей повседневности были незаменимым инструментом. Царапинки и ранки затягивались. Той редкостной жидкостью я ополаскивал рот и чистил веточкой дикой черешни зубы. (Чистый рот – чистые слова, чистые зубы – чистые мысли.)
Скалу, подступающую вплотную к водоему, покрывали черные капли, вроде окаменелый пот горы. Как-то отколопнул малость и положил в рот. Язык обожгло, соленая горечь свела десны. Но диво – рука потянулась за новой порцией. И она растаяла во рту желанным трунком – напитком. Гора плакала минералами, благодарно воспринятыми моим нёбом. Следовательно, нужны они были организму. Не их ли слизывать прибивались сюда козы? Если так, то это может быть хорошей приманкой.
Мгновенно созрел замысел. Я отправился на закраек долины, где черное покрывало смерек соседствовало с кручами. Там терялись следы копыт, серели недавние бобальки-помет. Сюда, размышлял я, с утесов спускались козы на тучный корм и за соблазнительной смолой горы, пока я не потревожил их своим соседством. Сюда полагалось принести им лакомство. И я принялся за работу. Выбрал урочное место под каменным шпилем. А с противоположной стороны стал нагромождать глыбы. Так что между ними остался узкий лаз. Что-то наподобие того, что сооружал для рыболовли, только теперь на земле.
Когда стена вывершилась, оставалось самое трудное – выдолбить в твердом кремне яму. Нож я берег, как око, ножом я только заострял древки. Они-то да каменные рубила были моим землекопным инструментом. Горсть за горстью, камень за камнем – напряженно ковырял я подошву горы. Пот, капая с меня, размягчал породу, охлаждал накаленное солнцем рубило. За день я выгребал из ямки какой-то кошель кремня. Я плелся на свой стан, чтоб что-то пожевать и сделать пометку в календаре. И замертво падал на постель, приклоняя к себе сон, ровно лист к ране.
А на рассвете снова долбил скалу. Иногда мне казалось, что я копаю яму для себя и буду копать ее до самой смерти. Однако я копал. Потому как знал, что должен обеспечить себя настоящим мясом на возможно длительную зимовку. С приходом лета поток обмелел, и рыба потянулась вверх, в студеные чащевые заросли. Доедались последние харчи.
Череда изнурительных дней тянулась бесконечно. Я и сам был натянут, как упругая струна. Однако не обессилел, приобрел второе и третье дыхание. Заметил, что лучше всего мне отдыхалось в полночь и полдень, а остальное время отводилось работе. Ночью подсвечивала ватра. А бывало, что и луна – большая и кроткая, как доброе сердце в груди. И осуждающе моргали зори. Я багоговейно обнимал очами сей небесный престол, затем заземлял их в свою копь и думал думу.
«Вот я тут, точно крот, рою землю, чтобы прожить, если удастся, еще какой-то месяц-другой. Разве это не проклятие – так надрываться, чтоб только поддержать свое тело? Однако я не слеп, как тот крот, и не чувствую себя несчастным. Да, я, словно червь, извиваюсь в теле земли. Но разве не каждый из нас таков? Разве не каждый, как червяк, проедает себе дорогу в жизни?! И это его путь. У каждого – свой. И у меня тоже, хотя моя дорога и привела к бездорожью. Однако я же иду. И пока я иду, я в пути.
И то, что я сейчас делаю, какая ни есть, но моя работа. Я долблю эту землю, чтоб быть вместе с землей и ее душой. Эта работа не неволит меня, а освобождает от тьмы отчаяния. Утомляя, она укрепляет меня. Струясь потом со лба, смывает проклятие, начертанное там. Копая землю, не в землю углубляюсь, а в себя. Потому что, когда упорно работаешь, то соединяешься с самим собой, с природой, с Богом. И когда делаешь что-то с любовью, наполняешь то дыханием своей сути. И это частичка самой Любви».
Я учился делать все с радостью, с охотой. Так, словно бы это было моим призванием. И не изнурял себя. Всей работы все равно не переделаешь, а силы подорвешь. Работал до первого пота и отдыхал. Если работа не шла, находил себе иное занятие. Потом возвращался. Ибо даже инструмент, бывает, корится работе. А что уж говорить о человеке?
Время от времени изучал взглядом близкий лес, издававший из густых глубин тяжкие глухие вздохи. Я почти не потыкался в угрюмое сырое чрево чащи, хотя знал, что вновь придется. По ложбине подчищались остатки сучья для огня.
Яма была готова. Чтоб выбраться из нее, прислонял усохшую смеречину. На дне я вкопал колья с заостренными кверху концами. Яму прикрыл тонкими лозинами, а сверху лопухами, присыпав их землей. Тогда принялся готовить приманку. Скалывал над серчаным мочилом камни с черными солеными бурульками и относил их к подготовленной западне. Некоторые камни положил перед ямой, а остальные заделал в скалу позади ловушки. Чтоб их достичь, замаскированной ямы не обойти. Разве что перепрыгнуть широким прыжком. Но ничто не напоминало об опасности под ногами. Да и я приготовления те делал обмытый в потоке, натертый солью, чтобы забило людской ДУХ.
После всего я вымыл свои растерзанные руки и вернулся в свою господу-жилище. Знак, если там что-то произойдет, мне подадут птицы. Эти неутомимые дети неба давно уж стали моими друзьями, моими советчиками. Я научился различать голоса птиц, научился читать в них беспокойство, тревогу иль радость. Птицы предупреждали о приходе зверя, сообщали о возвращении рыбы, показывали, где можно чем– то поживиться. Они были моими часами и моими синоптиками.
Синеглавый зяблик серебряную песенку насвистывает в погожую пору: «Пиньк... пиньк.. .фить.. .фить...» А бывает, зацедит: «Рюпинь-пинь-рю...» Тогда ожидай дождя. Коршун в поднебесье накручивает круги и жалобно ноет: «Пи-и-и-ть», – тоже на ненастье. Близкий дождь прижимает книзу мошкару, поэтому ласточки стригут при земле. А воробьи собираются стайками, купаются в песке. Жаворонок на мокроту молчит с утра.
Куропатки перед бурей снимаются с открытых мест и забираются в лес. Зато лесная мелочь устраивает базар, стрекочет, копошится, чтоб успеть нахвататься перед слякотью. Так и скопа, птица, поделившая со мною рыболовлю, оживляется, пока поток не помутнеет после дождевых смывов. Но еще раньше предвещают облачность мудрые вороны – слетают на нижние ветки, ищут крышу и прибежище от ветра...
Сколько тех мозгов у потяти Божьего – как спичечная головка, а оно еще и передним разумом живет. Никогда не совьет гнезда с подсолнечной стороны, если лето будет знойным. Если на болоте кладет яйца, лето выдастся сухим. Гуси низко летят – мало будет воды. Журавли подбиваются высоко – к затяжной осени...
Отдохнуть после трудов на яме не получалось. Совершенно истощали мои закрома. Я вынужден был отправляться на новые поиски еды. Буйно колосилось вокруг зело, цвели травы. Я собирал отцветшие вершки в подол рубахи. Дома это молотил, выбивая семена, зернышки. Досыпал к ним головки рогоза, молодые орехи, накопанные корни, мох, лишайники. Вымачивал, толк в ступке, выбрасывал волокна, сливал воду, оставляя серую кашку. Она подсыхала и становилась мукой, из которой я выпекал рассыпчатые коржи-лепешки. Сделал вывод, что почти все корнеплоды бурьянов съедобны после простой обработки. Я недолго варил их, несколько минут, и ставил в яму под ватрой. Нагребал горячего пепла и оставлял так до тех пор, пока они не станут мягкими и не выветрится горечь. И то было даже вкусно. Так иль не так, а ничего иного к столу не было.
Я купался в травах, будто в хмельном сне, впитывая их пьяняшие запахи. Собирая свои жалкие злаки, пасясь на ходу, собирал и лечебное зелье. С балок моей хижины свисала вереница снопиков и гроздей. То и дело я отщипывал пучок и варил себе пойло для крепости.
Но что бы я ни делал, нашорашивал уши на дальнюю скалу с потайной западней. Оттуда реял ветерок – это хорошо, скотинка учует приманку, польстится. Первые камни под ногами были уж облизаны. Я и сам каждый раз тянулся к этой горной соли, она успокаивала внутренности, наполняла силой. Из одной глины мы слеплены – двуногие и четвероногие, и в глине ищем живительные соки для жизни.
А по небесной пелене писали молнии, гремели громы меж грудастыми верхами и ссыпали на чащу трескучие дожди, твердые и холодные, точно град. Паруса крон гудели, порывались в разные стороны, но зажатые горами, никуда не отплывали. Их якоря навеки закоренены в эту предвечную твердь.
Лето выпало посушливое, и ливням я был рад. С большой охотой возвращалась на вольные игрища рыба, прибивало хворост отшлифованные потоком доски. Дождь выгонял червей из-под земли и выманивал слизней. Дождь смывал мои следы, и в силки-петли чаще попадалась живность. Дождь давал передышку. Поэтому дождя я ждал не меньше, чем трава. Вода всегда что-то приносит и уносит.
И случилось. Как сейчас слышу: промытую вечернюю тишину пронзил жадный крик воронья. Так они галдели только на попавшуюся добычу. И я понесся, купаясь в росах, к той западне. Так и есть: над ямой зияла большая дыра, а на дне издыхал, израненный кольями, крупный серый козел. Вожак. Он первый ступил на опасную тропу. Сердце мое стучало громче его. Одним ударом я добил рогатого мученика. Вынужден был принести веревки, чтобы вытянуть тушу из ямы. Изготовив волок, дотащил к двору. Над кровавым следом сердито трещало воронье.
У истока я положил свою жертву на камень и обратился к своему сердцу:
«Тою же силой, что свалила тебя, сильный зверь, я тоже когда-то буду сокрушен и отдан кому-то на употребление. Тот же закон, что отдал тебя в мои руки, когда-то отдаст и меня в еще более крепкие руки. Ибо и ты, и я – мы лишь удельная пыль вечного круговорота жизни».
Я пировал – было с чем... Не пропала ни одна мездрина, ни одна ворсинка. Часть мяса я засолил, часть закоптил. Кости дробил, перетирал камнями и подсыпал в свою муку. Из одного рога я сделал солонку, со второго – цугар для питья. Высушенные копыта годились для рыхления земли. Из желудка получилась неплохая торба-сума. Пузырь растянул на пяльцах и устроил в окно вместо стекла. Ибо слюды я так и не нашел. Вычиненную шкуру я не стал дотачивать к своему пушному лахману-рубищу. Сшил из нее просторый и длинный лейбик-жилет. В холодные ночи одевал его мехом к телу, а днем выворачивал. Еще и на островерхую шапку хватило материала. Такая одежда не намокала и в дождь. Теперь я мог обходиться без рубахи и ногавиц.
Я стал добытчиком, учился этому каждодневно. Окровавленные колья я вытащил и пустил за водой. Заменил свежими, обкурил яму дымом, настелил новую заманку сверху. Если козы пришли сюда однажды, придут и во второй раз. Зов лакомства пересилит пугливый норов.
Мое ловецкое хозяйство служило исправно. Способствовала удача, припасы росли. Можно было отдать полуденную часть дня единственной тут любимой забаве – путешествовать взглядом в облаках. Эта небесная людность не знала усталости, как и земная. Пролетала на легких крыльях, мечтательно застывала, протирала небово стекло пушистым ворсом, воздвигала белые храмы, выгоняла на голубые пастбища курчавые стада, сеяла и собирала обильный хлопок, а главное – неожиданно лепила на весь небосклон родные знакомые лица, что постепенно выветривались из моей памяти.
...Две радости, подкрепляя друг дружку, цвели в ту весну в моем сердце – близкая матура (выпуск в гимназии) и Терезка. Старый Драг накануне экзаменов беседовал со мной. Кося, точно ястреб, оловянным глазом, спросил:
«После гимназии куда просишься: ко мне в экономию иль в высшие школы?»
Я выбрал университет.
«Вольному воля, спасенному рай», – обронил он потеплевшим голосом.
А к Терезке каждую субботу несли меня через четыре села крылья, а рядом с ней обмякали на воск и истекали к ее белым, как гусята, ножкам. Я брал в свои руки дорогое личико, тоже белое и матовое, и охлаждал им свой распылавший вид. Удивительна природа женщины, которую любишь без памяти. Когда тебя испепеляет страсть, она освежает; когда на сердце ледок – согревает; когда усыхает в сомнениях душа-она наполняет тихой нежностью. Я готов согласиться с Платоном, что любящие сердца отыскивают одно в другом свое подобие, любовь есть ни что иное, как союз разделенных частиц единого когда-то существа.
Я любил, мое сердце готово было разорваться от полноты любви. Я терялся, растворялся в ней. Я не владел чувствами, они правили мной, делая меня слабым, ранимым, слепым. Я не понимал Терезку, когда она с ласковой грустью шептала мне:
«Не будешь ты мой, хлопче. Не будешь».
«Отчего так говоришь, сладенькая?»
«Оттого, что вижу: весь свет отражается в твоих глазах, а не моя глухомань».
«Ты мой свет, любка».
«Я в зеницах лишь твоих, а за ними – огромный свет без меня».
«Что ты видишь там?»
«Вижу горы, леса, моря и реки. Реки воды и реки крови. И реки людей, что проходят сквозь тебя, и ты проходишь сквозь них».
«Да ты, зозулько, ворожка».
«Все девки ворожки, когда любят. По четыре глаза имеют. Одну пару для плача, другую – для любования. По четыре руки, чтобы милого след к себе пригребать. По четыре ноги, чтоб от чужих убегать и к своему прибиваться. По два сердца. Одно – для людей, другое – для суженого».
Мирослав Дочинец
«Так где мое сердечко?» – искал я дрожащими губами теплое яблоко под сорочкой.
И вот встретил я однажды в воскресенье одного человека из нашего села, пришедшего в Хуст на базар.
«Слышал новость? Жандарм Ружичка испортил Терезку Столярову».
«Как?» – вспыхнул я огнем.
«А так. Подбивал к ней клинья, подбивал. А та никак. Тогда подкараулил на пасеке и взбесил девчонку. Как говорят: еслы ты девка выше, так не ходи в рище. Отец, как узнал, хотел его зарубить, да челядь повязала. Пришли урядники, судили-рядили и приказали Ружичке жениться на Терезке. Тот и не отгребается...»