355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Никонов-Смородин » Красная каторга: записки соловчанина » Текст книги (страница 5)
Красная каторга: записки соловчанина
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:27

Текст книги "Красная каторга: записки соловчанина"


Автор книги: Михаил Никонов-Смородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

2. ТЮРЬМА

Двухэтажная каменная тюрьма с двумя дворами, обнесенными высокой каменной стеной с постовыми вышками на углах, стояла на пригорке и смотрела решетками мрачных окон своих в бирюзовое море.

Все камеры тюрьмы переполнены. Если в каждой камере по мирному времени полагалось пятнадцать заключенных, то теперь там шестьдесят и более. Ночью люди ложатся все подряд: на нарах, под нарами, на полу и в проходах. Последний человек е, называемой «парашей».

Люди, томимые бездельем и угнетаемые своим положением очень много курят, и в камере всегда облака табачного дыма. Здесь, в тюрьме, совершенно иной режим, чем в подвале. Говорят все полным голосом, надзиратель разговаривает и даже шутит с заключенными. Глубокая провинция – не столичные строгие Бутырки. Но мы тогда этого не знали и не ценили.

Меня поместили в двенадцатую камеру, набитую до отказа казаками, интеллигенцией – русской и туземной.

Сергей Васильевич Жуков, оказавшийся там, очень мне обрадовался:

– Я так и думал, – говорил он после первых приветствий, – не избежать вам этой участи.

Но больше всего поражены были моим появлением вельяминовцы. Их было в тюрьме изрядное количество.

– Как же это вы, Лука Лукич, тоже за решетку, – говорил старый вельяминовец? – Мы думали вы самое высокое начальство. Комиссией заворачивали. Ошибку, должно быть, сделали?

– Все мы тут по ошибке сидим, – шутит сосед-казак. – Вот только головой которым приходится расплачиваться за ошибки, – с горечью закончил он.

Я стал присматриваться к тюремным обитателям. Здесь были представлены все слои общества. Каких-только профессий тут нет: фотографы, плотники, столяры, художники, оперные певцы, врачи, дантисты, музыканты, священники, учителя, торговцы, землепашцы. Над всей этой разношерстной компанией висело одно обвинение – в контрреволюции. Уголовников было очень мало. Шпана, или по здешнему «кодло» – воры-рецидивисты, была сосредоточена в двух нижних камерах. Они были самыми беспокойными обитателями тюрьмы и считали ее «своим родным домом». По ночам у них случались драки, поднимался невообразимый шум. Часовой с постовой будки на стене поднимал стрельбу в окна хулиганящей камеры и этим ее тотчас успокаивал.

После признания комсомольца-начальника Сталинградской милиции для меня стали ясны причины, загнавшие сюда, за тюремные решетки, невинных людей. Но решительно все тюремные сидельцы и каждый порознь не могли прийти в себя от неожиданности и совершенно не понимали – почему именно их загнали в тюрьмы? Только одни казаки, а их было здесь большинство, не спрашивали – почему и за что их посадили: им вспомнили старые грехи – участие в белом движении. У них были грехи, и не малые. Они недоумевали только об одном: почему именно их – небольшие сравнительно группы (человек по пять-шесть со станицы) – решили посадить в первую очередь, оставив всю остальную массу белых казаков нетронутой. Они не знали истинной причины этого и этим возмущались. Причины же были совсем не в юридических нормах.

Наступление темных сил развивалось медленно, но с нарастающей жестокостью. Оставшаяся в живых часть казаков – теперешних сидельцев, – попав в лагеря, в общем, выиграла. Во времена «сплошной коллективизации» их станицы были залиты кровью, а казачьи семьи, попав в «спецпоселки», умирали «в рассрочку». В спецпоселках ограбленные казаки получали скудный индивидуальный паек только за выработку полновесного рабочего урока на лесоразработках. Слабые женщины, старики и дети (на советском жаргоне – «иждивенцы») не получали ничего. Им предоставлено было постепенно угасать от голода.

Я поместился под нарами, рядом с музыкантом, и был очень доволен своим местом. Обыкновенно вновь прибывшему приходилось порядочное время спать подле «параши». Я же этого неприятного соседства по счастию избежал. :

Здесь, в тюрьме, при виде моря и близкой громады Кавказского хребта, я начал понимать – какое великое благо свобода, ощутил ее – потерянную – всем существом своим и затосковал. Мне казалось таким возможным скрыться в горах и там жить. Пусть бы хоть целую вечность продолжалось это житье в горах, только бы не эта проклятая клетка. Я не мог найти себе места от неожиданно нахлынувшей тоски. «Бежать» – вот единственная мысль, мною овладевшая. На получасовых ежедневных прогулках по тюремному двору я прилежно рассматривал тюремные стены с единственной мыслью – не откроется ли возможность побега. Тут так близко до гор и леса – всего каких-нибудь два километра. А там, в горах, – свобода и жизнь! Я часами разговаривал под нарами с Сергеем Васильевичем о возможности побега и житья в кавказских горах. Такой опыт лесной жизни у меня был: восемь лет тому назад, участвуя в крестьянском восстании, я проскитался в лесах четырнадцать месяцев. Сергей Васильевич больше молчал и, по-видимому, безропотно подчинился року.

Тоска моя усиливалась день ото дня. Я не мог спокойно спать и меня мучали кошмарные сны. Я видел себя обычно на свободе в вихре разных событий. В эту кинематографическую мешанину нежданно откуда-то врезалась мысль – а почему я не в тюрьме? и я тотчас пробуждался, с тоскою смотрел на выделяющиеся на ночном небе переплеты решеток. В моем воображении со всей ясностью вставал ужас моего положения. Я готов был кричать от душевной боли. Хоть бы землетрясение. Я отвлекаюсь вихрем мыслей от душевной боли, представляю себе землетрясение, разрушающее тюрьму, представляю себя бегущим к Кавказскому хребту, к спасительному южному густому лесу.

Часы идут за часами. Я смотрю во мрак невидящими глазами и тоскую об утраченной свободе, об утерянных навсегда близких. Понемногу в душе созревает твердое решение: бежать, бежать при первой возможности где угодно и как угодно!

3. ТЮРЕМНЫЕ БУДНИ

Даже здесь – в этой юдоли тоски и отчаяния жизнь не может заглохнуть и пробивается через все преграды.

Начинается тюремный день. Каждый старается забыть свое горе, чем-нибудь заняться. Здесь воспрещены только карты, но процветают шашки, шахматы, домино, нарды. Разрешены даже книги из тюремной библиотеки. Но книга из тюремной библиотеки не унесет в иной мир грез. От неё также веет тюремной действительностью. На форзацных белых листочках переплетенной книги и на белых внутренних оклейках её переплета краткия, полные отчаяния фразы, писанные смертниками в томлении перед расстрелом. Нет, уж лучше не видеть этих книг.

Самый старый обитатель нашей камеры – пожилой, толстый армянин Учинджиян. Это он, плачущий иногда над своей судьбой, часто шутит с соседями, рассказывает сказки, показывает тюремные игры. Потешаются обыкновенно над вновь прибывшим простаком. Все стараются быть веселыми и, даже случается, смеются. Но смех этот не задевает души. В душе остается и точит все время как червь тоска, тоска по утерянной свободе. Здесь убивается энергия, убивается надежда на избавление. Это не тоска заключенного в тюрьму на определенный срок. Заключенный на срок знает: придет время и его выпустят на свободу. У него есть чем жить. Но мы – подследственные, не знаем своей судьбы, не знаем – придется ли еще смотреть на белый свет. Это сознание своей обреченности вызывает постоянно грызущую, неопределенно тяжелую тоску, отравляет жизнь. Мы все болели этой тяжелой психической болезнью, однако, употребляли все усилия держать ее скрытой у себя внутри, не обнаруживали своей слабости, разнообразили как могли наши тюремные будни. Впрочем, наши развлечения не так уже и разнообразны. Оперный певец споет вполголоса арию-другую из оперы, профессор прочтет короткую лекцию, врач расскажет, как следует сохранить здоровье. Слушая их я продолжаю тосковать и думать о чекистской пуле, прерывающей жизнь здорового и больного с одинаковой беспощадностью.

Немножко в стороне от нас держался старичок Маслов – петербуржец. Он никак не хотел верить, будто его, Маслова, подвергнут одинаковой каре с этим определенно контрреволюционным сбродом, каким являлись в его глазах все мы остальные. Еще бы: Маслов управлял в Новороссийске губернским финотделом (казначейство), принес своей деятельностью несомненную и большую пользу советской власти. И он работал для власти не по принуждению. Если бы начальство могло заглянуть в его сердце, в его мозги, ничего кроме сто процентного приятия большевизма там не нашло бы. И вдруг его запрятали в тюрьму. За что? Он морщит лоб, делает гримасу.

– Ну, была у меня в Ленинграде (непременно в Ленинграде, а не в Петербурге) фабричка небольшая. Бумажная фабричка. Всего тридцать рабочих. И я же этого не скрывал. Ну, это, конечно, пустяки. Я надеюсь, на днях меня выпустят, – заканчивал он, высоко подняв брови и усаживаясь поудобнее.

Я видел его на этапе и в Екатеринодаре и в Московских Бутырках. Надежда его не покидала. Пришел в себя он только в Соловках и закончил свой жизненный путь в братской тифозной могиле.

Казаки «залегали» на нарах «по станично», вели свои казачьи разговоры, а больше молчали, ожидая решения своей участи. Шесть лет тому назад белые казаки поверили обещаниям советской власти о полном забвении их грехов и преступлений против рабоче-крестьянской власти в случае возвращения. Убаюканные нэпом, возродившим их хозяйства и давшим им сытую жизнь, казаки и не думали о грозящем им возмездии. Их не трогали. Так думали казаки и дальше жить. Однако, этот противоестественный союз с большевиками к добру не привел. Могучий казак-кузнец Хоменко лежал как раз среди голых нар и дымил папиросой. Табак у всех казаков свой, хороший табак; люди они все зажиточные, положительные. Кузнец молчит. Фотограф Афиногеныч, сидящий за сбыт куда-то карточки Буденного, лезет из под нар и задевает огромную босую ногу казака.

– Ну, и нога. Из такой ноги можно две сделать, – говорит он, почесывая лоб.

Казак смотрит на высокую щуплую фигуру фотографа и изрекает:

– По хате и хвундамент.

Потом они начинают мирно играть в шашки. Афиногеныч в сотый раз рассказывает, как Буденный был знаком с ним запросто и если бы теперь можно было ему написать, непременно бы заступился «начальник первой конной» за взятого за жабры фотографа. Он и на Соловках остался при том же мнении.

Я лежу под нарами рядом с молодым музыкантом Иваном Пройдой. Он рассказывает кое что о себе:

– Вы думаете я Иван Пройда и на самом деле? Ничего подобного: я и числа своим фамилиям не упомню. А все почему? Жизнь такая, приходится часто менять место. Работаешь в каком-нибудь полковом оркестре. Конечно, особенно много не заработаешь. Возьмешь – свистнешь инструмент и подался в другой город. Там сейчас в полк к маэстро. Так и так, мол, кларнетист, скажем. Даст пробу – и готово. И документов не спрашивает. Да еще в случае нужды, от ГПУ прикроет. Вот у нас братва какая.

– Пожалуй это может и надоесть, – возражаю я. Цыганская жизнь, вечные опасения.

– Привычка, – говорит Пройда. – Вот в последний раз мне доверили инструменты в ремонт свезти. Инструментов было много. Я их, конечно, свистнул, загнал одному человечку. Однако, вскоре влип – поймали. Дело это происходило в Узбекистане.

– Кого это вас?

– Там в Туркестане все время идет война с местными бандитами-басмачами. Вот с пленными, захваченными в одной из стычек с басмачами, меня и отправляли. Хорошо, едем в товарном. Вагон открыт со стороны часового. Жара там сильная и в закрытом вагоне ехать невозможно. Часовой около выхода полулежит. Да и задремал. А поезд шел шел, да и остановился. Я не долго думая, тихонько через часового переступил и раз, под вагон. Смотрю, а за мной все басмачи до единого удрали. Вот и пришлось мне после этого самого случая сплетовать подальше сюда, на Черное море. Года полтора жил. Место было ничего. Да, ведь бабы уж обязательно подведут. Кабы не бабы – кто тут найдет? Нипочем нельзя было найти.

Пройда принимается ругать на все корки «слабый пол» и клясться никогда ничего не доверять «этому зелью-бабам».

После обеда подходит нашей камере очередь идти на прогулку. На дворике, при возврате камеры с прогулки, можно было зайти за выступ крыльца и отстав от своей камеры, подождать следующую и с ней еще полчаса погулять.

Сергей Васильевич прогуливался с человеком средних лет, одетым в рваную блузу и брюки цвета хаки. На голове у него шапочка тюленьей кожи. Он был не из нашей камеры, словчил отстать от своих и теперь гулял с нами. Я подошел к ним.

– Вот вам, – обратился ко мне Жуков, – кругосветно-тюремный путешественник; уже побывал на Соловках и опять, по-видимому, собирается туда же.

Я заинтересовался. История «путешественника» оказалась очень несложной.

Просидел этот бывший крупный помещик три года на Соловках за свою «буржуазность» и был после отбытия каторги водворен на три года в ссылку в одну из губерний. За попытку удрать его схватили. При обыске нашли у него адреса некоторых высокопоставленных особ в Болгарии. Новый срок в три года Соловецкой каторги ему был, конечно, обеспечен.

Дзюбин (так звали соловчанина) довольно спокойно относился к своей судьбе и равнодушно ожидал этапа. Для него тюрьма уже перестала быть тюрьмой. Как я узнал потом, из чувства человеколюбия он не рассказывал нам – будущим соловчанам – о Соловецкой каторге ничего ужасного, отделываясь общими фразами. Для нас же Соловецкая каторга была большим, но отнюдь не зловещим иксом.

4. БЕРУТ СМЕРТНИКОВ

По тюрьме поползли слухи. Тюремные надзиратели взяли у камерных старост списки заключенных и с озабоченным видом ходили по камерам, что-то в списках отмечая. Старые тюремные сидельцы поняли эти приготовления. И замолчали обреченные, бросив и занятия дозволенными играми и разговоры. Каждый ушел в себя, каждый чувствовал, как надвигается нечто неизбежное.

Вечерняя поверка была раньше обычного. Как-всегда надзиратель перестукал деревянным молотком прутья оконной решетки, но вместо обычной шутки или пожелания, ни слова не сказал и исчез.

Тюрьма замолкла. Из-за оконной решетки поползла ночная темнота, скрыла груду лежащих на нарах и на полу тел, загустила сумрак под нарами.

Мы лежали тихо, неподвижно. Каждый звук извне отдавался в камере и заставлял вздрагивать. Где-то в отдалении застучал мотор автомобиля. В окно проскользнула резкая полоса света от автомобильных фар и замерла на уголке потолка и стены.

Опять звонкая тишина. Где-то хлопнула железная дверь и по тюремному двору гулко застучали шаги.

Идут…

Еще стук открываемых дверей. Топот шагов по лестнице. Опять стук двери, ведущей в коридор.

В жуткой тишине не слышно даже дыхания притаившихся людей. Время словно остановилось.

У соседней камеры звякнул железом о железо ключ, и скрипнула дверь.

Что там происходит? Звенящая тишина не нарушается ничем.

Вот опять где-то неясный шум, словно хрип.

И снова шаги по коридору – дробный стук многих ног.

Неужели к нам?

Нет, опять в соседней камере. Опять хлопает железная дверь вдали, а здесь жуткая тишина. Снова хлопнула дверь. Шаги стучат, удаляясь. Опять хлопает коридорная дверь. На минуту все замолкает. Уже готов вырваться вздох облегчения – пронесло… Но нет, звуки шагов возобновляются. Стук их все громче и громче. Вот они у двери. Ключ звякает о металл замка и вдруг летит на пол.

Камера замерла. Ужас и отчаяние, казалось, залили все. Время остановилось.

В открытую дверь камеры вошли трое. При свете фонаря надзиратель читает по списку:

– Стасюк, Григорий Иванович.

Медленно поднимается с нар приземистый, старый казак и начинает надевать ботинки. Сосед не выдерживает:

– На што воны тоби те ботинки?

Казак, однако, надел ботинки, перекрестился.

– Ну, прощайте.

Темную его фигуру поглотила коридорная темнота. Мертвое молчание застыло над неподвижными людьми. У двери, освещаемой фонарем, третий пришедший, одетый в кожаную куртку, нелепо улыбался во всю свою широкую физиономию.

Дверь гулко захлопнулась вслед за ушедшими и прострекотал замок. Богатырь казак Хоменко вздохнул, как кузнечный мех и зашуршал папиросной бумагой.

Со всех сторон на него зашикали:

– Брось свою бумагу, Хоменко… Что ты делаешь? Брось… Если бы тебе пришлось…

Хоменко продолжал завертывать папиросу.

– А если бы то и мне пришлось – не смог помереть бы што ли?

В голосе у него против воли звучала радостная нотка – пронесло.

Неожиданно около нашей камеры послышались вновь шаги, вновь загремел ключ в скважине и, не успели опомниться узники, как сухой голос надзирателя произнес из коридорной темноты:

– Хоменко, Прокоп Ильич.

Богатырь кузнец сел на нарах, пораженный как громом, и остался неподвижен.

– Хоменко, одевайсь, – слышится из коридора. Хоменко медленным движением берет в руки ботинки и вдруг опускает обессилевшие могучия руки.

– За что это меня? – спросил он упавшим голосом.

– Живо, живо, Хоменко, – подгоняют из коридора. Хоменко кое-как оделся и стал около нар, твердя только эти два слова: «за что?»

Палач в кожаной куртке подошел к нему, схватил его за руку и рванул. Хоменко нелепо шатнулся и отлетел к двери камеры. Силы оставили богатыря и ужас сделал его малым ребенком. Еще момент – и он скрылся в коридорной темноте, подталкиваемый палачами.

5. НА ЭТАП

Идут тоскливые дни. Мы все еще не можем опомниться от кошмарной ночи. Уныние овладело тюремным населением… Казалось – каждый только и думал, как бы получить каторгу вместо расстрела.

Однажды днем в нашу камеру посадили рабочего. У него не было вещей, не было и вопроса о месте для него. Он сидел в сторонке, поглядывая на угнетенных ночными страхами сидельцев. Я заговорил с ним и он охотно поддержал разговор. Рабочий оказался из уфимской губернии – земляк. Мы с ним разговорились о своем крае, о многоводных реках и дремучих лесах.

– Почему это у вас вещей нет? – осведомился я.

– Да, видите – ли какое дело, я наказание в тюрьме отбываю по приговору нарсуда и работаю на «заднем тюремном дворе». Вчера проштрафился: выпил немного. Ну, меня и ткнули сюда к вам, вместо карцера.

– Сколько в последний раз человек расстреляли?

– Двенадцать. Я и еще двое рабочих и могилы им заранее выкопали на косе у моря.

– Много в этом году расстреляли?

– Да, за полгода двести пятьдесят человек. Доктор тюремный считал. Я слышал ихний разговор с начальником тюрьмы. Ну, это только из тюрьмы взято двести пятьдесят. В подвале там много, не двести пятьдесят.

Парень взглянул на меня и, с сожалением покачав головой, продолжал:

– Как это только и дальше будет? Каждые две недели из нашей тюрьмы уходит этап человек по полтораста – двести. Все в концлагерь, да в ссылку.

Днем пришел начальник тюрьмы в сопровождении надзирателей. В руках у начальника список, написанный на пишущей машинке.

– Послезавтра на этап, – объявил он. – Теперь послушайте кому что назначено.

Далее следовало чтение длинного списка фамилий с отметками против фамилий в какой лагерь и на какой срок идут заключенные.

Вздох облегчения вырвался из многих грудей. Вот уж теперь можно сказать – пронесло. Соловки так Соловки. Самое главное убрались от расстрела, – читал я в глазах ссылаемых на каторгу.

Опять потянулось тягостное ожидание. Мы ходили на прогулку, жили от утреннего чая до обеда и от обеда до вечерней каши. Обед обычно разносился в жестяных тазах «бачках». Никто почти этой баланды не л. Питались приносимыми из дому передачами. Деревня времен расцвета нэпа и при суррогате собственности на землю, цдела изобилием и, конечно, кормила своих попавших в пасть ГПУ сеятелей прекрасно.

Все деятельно готовились на этап. В камеру вместе с передачами съестного стали приносить шубы, полушубки, сапоги, мешки с сухарями, чемоданы.

В день отправки нашего этапа, численностью в полтораста приблизительно человек, мы были выстроены с вещами на дворе. Конвоиры – грубые до хулиганства украинцы, приступили к личному обыску.

Вещи каждого этапника осматриваются до последних мелочей. Отбирают ножи, мелкий табак, чтобы не могли бросить его в глаза конвоиру и убежать, деньги, ценности, часы, могущие как известно в солнечный день служить беглецу компасом. Процедура эта занимает целый день. Нам строго воспрещено разговаривать друг с другом и даже оглядываться. Но вот осмотрены вещи у последнего заключенного, нас, обремененных вещами, выстраивают рядами и солдаты, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, окружают этап.

Начальник конвоя произносит обычную формулу о поведении этапников во время следования этапа до вокзала и в заключение заявляет:

– Шаг в сторону из строя считается побегом и стрельба по бегущему будет без предупреждения.

Нас выводят на улицу. Я жадно всматриваюсь в окружающее: нет ли хотя бы какой-либо возможности бежать. Напрасно: конвоиры окружают нас почти непрерывным кольцом, с боков, впереди и сзади этапа сверх того еще и конные конвоиры.

Этап шел до вокзала около двух километров. И пока мы двигались, я, не ослабевая внимания, следил за его движениями, всматривался в ситуацию местности – не будет ли возможности быстрым прыжком выскочить из строя и исчезнуть за каким-нибудь прикрытием. Однажды мне показалось: на нашем пути лежать заборы, постройки с узкими проходами между ними. Я уже напрягаю мускулы, готовлюсь к прыжку, но этап свертывает в сторону и лабиринт построек остается у нас сзади.

В некотором удалении от станции стояли в тупике зловещие вагоны с окнами, забранными железными решетками. Вагоны «царского времени» и называются «столыпинскими». Каждое купе в вагоне забрано в решетку и рассчитано было на шесть человек по числу спальных мест. Но нас набили туда по четырнадцати.

Наконец, захлопнуты двери клетки, засунуты засовы и заперты. Приютившись среди груды сваленных кое-как вещей, в неудобных позах мы все же чувствуем облегчение: кончилась самая надоедливая процедура. Я со своими планами побега чувствую себя немножко обескураженным. Но надежда на будущие удачи меня в конце концов подбадривает.

На другой день приезжаем в Екатеринодар и этап идет в тюрьму, расположенную за городом у самых зарослей – плавней реки Кубани. Опять бесполезное ожидание момента для побега, опять надежда осуществить его при вторичной отправке этапа из Екатеринодара дальше.

Надоедливая процедура вторичного осмотра вещей при приеме этапа тюрьмою утомляет нас и мы рады добраться до грязной, заплеванной камеры и отдохнуть. До очередного этапа в Ростов на Дону нам придется ожидать целых две недели в Екатеринодарской тюрьме.


* * *

Екатеринодарская тюрьма – еще провинция и нас не угощают особыми строгостями. Во время прогулок можно ходить всюду по тюремному двору. Мы вдвоем идем мимо больших кирпичных корпусов. Из окон выглядывают заключенные красноармейцы в своих шлемах.

– Что тут красноармейская часть что ли сидит? Мой собеседник профессор-химик Диденко, сосед по нарам в нашей камере, равнодушно заметил:

– Их всегда порядочно тут сидит. Преступление против дисциплины. За более серьезное без разговоров – расстрел.

– Строго.

– Да, чистят серьезно. Будет ли только толк. Нам встретился несколько сгорбленный молодой человек и увидав профессора, весело сказал:

– Знаете, профессор, а меня хотят расстрелять.

Профессор ничего не ответил.

– Психует? – спросил я.

– Да. И не он один. Здесь за шесть месяцев уже к тысяче расстрелянных из тюрьмы подходят. А сколько в подвалах? Представляете себе какая это бойня.

– Мы думали бойня у нас в Новороссийске. Оказывается отстаем.

Профессор нахмурился.

– Да, отстаете. А что делается в Ростове, что делается в Москве! Впрочем, это мы с вами увидим. Я отправляюсь из Москвы прямо в Соловки.

Я ему позавидовал и сообщил, что из Казани ожидаю отправиться прямо к праотцам. Профессор пожал плечами.

– Не мудрено. Я вот никогда не думал заниматься политикой. Однако зачислен в ранг контрреволюционеров. Провокаторы ГПУ без дела не сидят.

В Ростовской тюрьме нас ожидали еще более ошеломляющие известия. Тюрьма была буквально битком набита. А люди все прибывали и прибывали.

Мой спутник музыкант Иван Пройда неожиданно для себя встретился со своим другом, сидящим в Ростовской тюрьме за какие-то уголовные художества. Он сообщил нам невеселые вещи.

– Житье здесь аховое. Народу – реки. А расстреливают и числа нет. Вот сосчитайте: каждый день, то есть ночь собственно, автомобиль отвозит смертников раза три или четыре. Это никак не меньше пятидесяти человек. А бывает и больше. Считают в канцелярии у нас – не меньше пяти тысяч народу уже расстреляно. Главным образом казаки.

Встречаемые нами на прогулках ростовцы имели убитый вид, говорили вполголоса, словно перенесли тяжелую болезнь.

– Не веселое житье у вас в Ростове, – обратился однажды к крестьянину.

– И не говори. Такое пришло время – и жить не надо. Да били хотя бы сразу. А ведь тут страху сначала натерпишься. Жизни своей будешь не рад.


* * *

В Москву мы прибыли рано утром. Закрытый автомобиль, знаменитый «черный ворон» начал возить нас отдельными партиями. Мне и трем моим случайным компаньонам повезло: нам не хватило мест в «черном вороне» и нас водворили на грузовик с вещами заключенных, под охрану двух конвоиров.

Все время, пока мы ехали по людным улицам, меня не оставляла мысль: прыгнуть с автомобиля на мостовую и скрыться. Я прилежно вглядываюсь в наполненные толпами улицы, вижу милиционеров, торчащих всюду, снующих в толпе военных, и мне становится ясным несбыточность моего предприятия.

Неожиданно автомобиль останавливается перед фасадом дома из красного кирпича в небольшом, уютном переулке. Это и была Бутырская тюрьма, получившая свое название от татарского князя Бутыра, плененного при взятии Казани. Здесь же в круглой кирпичной башне когда-то сидел, ожидая казни, Емельян Пугачев. В этой Пугачевской башне битком набито людей и помещение там такое же паршивое, каким оно выглядело, вероятно, во времена Пугачева.

В Бутырской тюрьме свои особые, чекистские порядки. Все здесь делается как в подвалах, таинственно и, порою, загадочно. Даже такое простое дело, как обыск при приеме, обставлен большими формальностями. Говорят здесь вполголоса и делается все бесшумно. На каждого прибывающего в Бутырки заполняется обязательно анкета. Пока все формальности будут выполнены, проходит много времени. А «черный ворон» все подвозит и подвозит новых обреченных. Но, наконец, начинают писать анкеты на людей нашего этапа.

Около анкетного стола происходит какое-то замешательство. Стол окружают серые мужики. Конторщик начинает их спрашивать:

– Фамилия?

– Бог знает.

– Фамилия, имя, отчество? – свирепеет конторщик.

Крестьянин спокойно отвечает:

– Бог знает.

Конторщик обращается к следующему. Повторяется такой же самый разговор. Конторщик с минуту смотрит на них с недоумением, затем срывается со своего места и исчезает в какую-то закуту, очевидно за справками.

Серые мужики стоят спокойные и молчаливые. Я спрашиваю соседа священника:

– Что это за люди?

– Имяславцы. Это православные. Только они верят, что антихрист уже пришел в мир и его слуги – большевики. Они не называют своих имен и не работают для антихриста. Друг друга зовут «брат» и «сестра», постятся все время и мяса не дят совсем. [3]3
  Это недавно возникший православный толк занесенный в начале нашего века на юг России с Афона и получивший чрезвычайно быстрое распространение на Северном Кавказе (в Терской области), на низовом Поволжьи и в Южной Сибири. Имяславцы, иначе «имябожцы», учат, что антихриста нечего ждать: он уже пришел, панует на земле и всех православных тянет соблазном и принуждением в свое окаянное воинство. Дабы не быть, хотя бы случайно, записанным в число антихристовых слуг, имяславцы тщательно скрывают свои имена, дарованные им в благословение жизни самим Богом и должны к Нему же, по кончине человека, возвратиться. Поэтому на вопрос как его зовут, имяславец отвечает: «Бог знает». Это люди необычайной чистоты нравов, строгие вегетарианцы, живут общинами «братьев» и «сестер». Народ чрезвычайно трудолюбивый, но всякую работу по принуждению считающий повинностью на антихриста, а потому наотрез отказывающийся от таковой. В большевиках имяславцы увидели воочию пришедшее царство антихриста, а потому повсеместно оказали им непоколебимое пассивное сопротивление, до самоистребления, по образцу «христиан древнего благочестия» в XVII веке. Одним из главнейших распространителей имяславского учения был в последних годах прошлого столетия Булатович, бывший гвардейский офицер, потом участник в абиссинскнх авантюрах «граф» Леонтьев и, наконец, монах на Афоне.
  Община имяславцев изображена П. Н. Красиовым в одном из его романов. Ред.


[Закрыть]

Непоколебимо-спокойные бородачи стоят молча. У ног их – деревенские холщевые котомки. Это все, что осталось у них от связи с родной деревней. Своего имени они никогда не поведают антихристовой власти и никогда не получат весточки ни от разметанной палачами семьи, ни из родной деревни. Их жен услали в другие лагеря, а дети остались предоставленными самим себе. Но крепкая вера этих серых богатырей им оплот и сила. Что семья, что дети и жена, коли пришел час предстать, перед Господом! И они всегда были готовы к этому престательству не запятнанными работою антихристу, сохранив в тайне от него свое имя, полученное при святом крещении.

Конторщик возвратился. Имяславцев куда-то уводят. Вновь течет нудное время. Люди, пройдя мимо анкетного столика исчезали за дверью и проходили следующее мытарство – личный обыск. В помещении становится после ухода части людей на обыск, посвободнее. Я пробую размять затекшие члены и ухожу к стенке за колонны. Здесь стены испещрены записями. Арестантская заборная литература, испещряющая стены камер и этапных помещений, не лишена интереса для свежего человека.

Здесь за колоннами стены исписаны скучающими заключенными. Надписи по преимуществу повествовательного характера, сообщают кто и куда проследовал. Попадаются иногда случайно знакомые имена и фамилии. Часто встречается пессимистическая надпись-поучение:

 
Входящий – не грусти,
Выходящий – не радуйся.
Кто не был – тот будет,
Кто был – тот не забудет.
 

Вот длинный список:

– Проследовали на Вышеру скаут-мастера.

– Сколько их?

– Восемнадцать.

Любители математических выкладок сообщают:

– Из Харькова проследовали на Соловки из камеры номер десять – двенадцать человек, имеющих сроков на сто лет.

Некто сообщает поговорки.

– С миру по рубашке – голому нитка.

Начертан даже целый интернационал.

 
Вставай полфунтом накормленный,
Иди в деревню за мукой.
Снимай последнюю рубашку,
Своею собственной рукой.
Лишь мы – работники всемирной
Великой армии труда,
Владеть землей имеем право,
А урожаем никогда.
 

Всякого рода ругательства и издевательства над «Ильичем» (Лениным) встречаются в надписях за колоннами. В одной из надписей сообщается:

– Напиши советскую эмблему, прочти наоборот и узнаешь чем все это закончится. Молотсерп.

Вновь подхожу к своему спутнику – священнику.

– Для чего здесь такие сводчатые высокие потолки и колонны, – недоумеваю я.

– Да, ведь это же церковь, тюремная церковь, – отвечает священник.

Я сконфуженно оглядываю всю постройку и убеждаюсь – конечно, здесь была церковь.

После долгих мытарств мы попадаем в сто двадцатую камеру на третьем этаже одного из корпусов и спешим растянуться на деревянных кроватях (топчанах), почти сплошь расставленных по всему пространству обширной камеры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю