Текст книги "Красная каторга: записки соловчанина"
Автор книги: Михаил Никонов-Смородин
Жанр:
Антисоветская литература
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
4. ДНИ СКОРБИ
Дни приходят и уходят, а вместе с ними приходит и уходит довлеющая ими злоба. Если бы не эта довлеющая злоба дня, занимающая нас целиком и полностью – чем бы было жить в этих местах ужаса и отчаяния? Идут дни, меркнет ушедшее и довлеющая злоба засыпает пеплом забвения прошедшее, оставляя в сердце боль и тоску.
Уже в начале зимы, запасшись хорошей котомкой, отправился я в Кремль за получением сухого пайка. Чем ближе я подходил к Кремлю, тем яснее чувствовал приближение к гнезду отвратительного паука, сосущего нашу кровь и дурманящего нас ядом тоски и отчаяния. Встречные команды измученных людей брели, как и всегда, покорно и равнодушно. Ни одного не только улыбающегося лица, но даже просто не тоскливого.
В Кремле обычная, еще более жуткая жизнь для отвыкшего от этих стен человека. Ведь я теперь – глубокая провинция и «город» меня, отвыкшего от его воздуха, ошеломляет своей, как будто живущей тут всюду, тоской.
В хвосте за сухим пайком я встречаю несколько знакомых по Новороссийской тюрьме. Сокамерник, ярый самостийник Голота рассказывает про свою семью, показывает недавно полученную карточку жены – миловидной украинки, маленькой дочки Одарки.
– У вас через год срок кончается, кажется?
– Через два, – вздыхает Голота.
Он еще рассказывает всякие пустяки про свою веселую дочку, показывает свои рисунки. Их он намерен послать домой. На лице его такая радость и восторг. Он прячет где-то у себя на груди заветные письма.
Осенью я встретил Голоту недалеко от могилы Кудеяра. Он шел понурый и туманный.
– Голота, ну, что пишет жена, как здоровье дочки?
Он посмотрел на меня печально и едва слышно сказал:
– Уже больше не пишут: жена вышла за другого.
Наконец, я добрался до прилавка, где производилась выдача. Этим делом были заняты священник и два монаха. Вообще, в первые годы «соловецкой истории» на всехь местах, где требовалась от рабочего честность, где имели дело с материальными ценностями, работали священники. Впоследствии их сменили в лагерях евреи.
Священник нашел в списке мою фамилию и начал награждать меня соленым мясом, соленой рыбой, картофелем, луком, свеклой, морковью, мукой для заправки супов, маслом, крупой и сахаром.
Нагрузившись продуктами, я медленно возвращался обратно. Около сельхоза меня уже поджидал Серебряков.
– Придется обождать, – встретил он меня, – я везу в питомник груз и сельхоз нам даст через час лошадь.
Это было для меня очень кстати. Между тем раздался сигнальный свисток на поверку. Мы вошли на общий сельхозский двор.
– Здесь на дворе будет поверка вновь прибывших, – сказал Серебряков.
– Каких вновь прибывших?
– Разве вы не знаете? Соловки буквально наводняются новыми этапами; Кремль полон людьми. Посмотрели бы вы что творится в двенадцатой и тринадцатой ротах. Видите здесь новые конюшни? В них загнано около тысячи человек, прибывших вчера.
Новые конюшни замыкали всю восточную сторону сельхозского двора, они были выстроены этим летом.
Двери конюшни открылись и оттуда начали выходить на поверку новые для Соловков люди. Я пытаюсь издали рассмотреть их лица – не встречу ли знакомых или близких. Вышедшие между тем выстраивались прямоугольным четыреугольником. По их поношенной арестантской одежде, изможденным лицам, я догадался – это, вероятно, с лесозаготовок на материке. Так оно и оказалось впоследствии, хотя между старыми каторжанами попадались и свежие люди, еще не вкусившие каторжной жизни.
Кажется, появляется тиф. Люди набиты как сельдги в бочке. Утром из этой конюшни, когда все выйдут на поверку, вынимают пять, шесть, а иногда и больше мертвецов. Трудно установить даже фамилии умерших. Люди прибывают с разных сторон и друг друга не знают.
– Но ведь если это тиф, тогда половина Соловков вымрет, – сказал я.
Серебряков пожал плечами.
– Мы присланы сюда на уничтожение. Этого от нас никто не скрывает.
Уже совсем стемнело, когда живая змея из людей опять поползла в большую конюшню. Наконец, мы отправились в питомник. По дороге, перед сортоиспытательной станцией, нам встретились три темных фигуры. Я скорее угадал, чем узнал в средней фигуре Петрашко. По бокам его шли два охранника, вооруженные винтовками.
* * *
Я принял крольчатник в совершенно разгромленном виде: животные испорчены, больны самой скверной кроличьей болезнью леписепсисом (насморк), помещения для них совершенно не подходящи и вдобавок они сидели исключительно на сухом корме, не получая зеленк. Данный мне в помощь Самойлов в сущности ничего не делал. Он целыми днями сидел у окна кроличьей кухни и повторял одно и то же:
– Десять лет… Десять лет…
Был он из «красных купцов» и верил в коммунистическую законность.
Пришлось мне на себя взвалить огромную работу: приспособить кроличьи клетки и помещения для правильного хозяйства, перевести кроликов на зеленый корм. Вот за этим зеленым кормом я ездил сам на маленькой лодке-душегубке по зеленым островам.
В первый раз, очутившись один на зеленом острове, я едва мог приняться за работу по сбору трав – до того меня опьянили новые ощущения свободы, сознание, что власть чекистов осталась где-то там, в Кремле и я здесь один и предоставлен самому себе. Но среди этих ощущений внезапно меня охватывала тоска, вспоминались погибающие где-то там, в чекистском вертепе соратники. Самое скверное в этих ощущениях, конечно, было бессилие что либо сделать для спасения их и себя.
Возвратившись в крольчатник, я с особым усердием принимался за работу, желая потушить острую сердечную боль. Впрочем – в конце концов опять в глубине сердца рождалась надежда на будущее: авось, все это кончится более или менее благополучно.
Как-то вскоре в крольчатник зашел Михайловский. Посмотрев на мои кустарные сооружения для молодняка прямо на полу крольчатника, на животных в клетках, он выразил свое удивление:
– Вот сразу видно – по хозяйски все делается. И животные другими стали, ни одно к сетке не подходит.
– Вы им совершенно не давали воды, ограничиваясь только корнеплодами, оттого они у вас на сетку и лезли, – заметил я.
Вставал я в шесть утра, шел в крольчатник, доил трех коз «прикомандированных к крольчатнику», кормил и поил кроликов, а затем уже принимался сам за традиционное чаепитие. Все в крольчатнике было приспособлено для работы весьма плохо, и приходилось мне кустарничать.
Крольчатник быстро поправлялся. Молодые, до меня вымиравшие, кролики перестали падать, молодняк, мною захваченный и поправленный, стал совсем хорошим. Мрачный Туомайнен заходил иногда в крольчатник и с большим удовольствием смотрел на мою работу. Увидав первые полученные мною и выкормленные до двухмесячного возраста отличных кроликов, даже и Туомайнен не удержался от похвалы:
– Вот это я понимаю, это кролики.
Так шли дни здесь на этом участке жизни, отделенном от юдоли слез и отчаяния. Что оставалось нам в нашем положении? Конечно, только ждать, когда же петля вокруг нашей шеи будет затянута.
Молодой серб Божо, заведующий звериной кухней и продуктами продовольствия для животных, заходил иногда ко мне и мы проводили с полчаса-час в беседе с глазу на глаз. У него, стоящего близко к дому директора, можно было не только узнать о происходящем в ротах Кремля и острова, но и на правящих верхах. В то время правящая головка совсем не подходила на жуирующих чекистов: чекисты лицом к лицу столкнулись с опасностью быть сметенными с лица земли. Они то ведь знали свое окаянство, как знали о своей участи, если бы в руки восставших перешла власть на острове.
Божо рассказывает:
– Тревога в Кремле ужасная. Все чекисты и охрана на осадном положении: всегда одеты, всегда готовы выступить по тревоге… И, очевидно, есть от чего.
Еще-бы! Палачи привыкли иметь дело с бутафорскими делами, ими же самими сочиненными, привыкли иметь дело сь людьми морально убитыми подвально-концлагерной системой. Здесь же нашлись люди, сохранившие не только свое лицо, но и волю к борьбе.
Божо заметил мое состояние и, вероятно, почувствовал мою связь с заговорщиками. Он старался отвлечь мои мысли о соловецком несчастье, рассказывая о Югославии.
– Жаль вот обратный путь закрыт мне на родину. Согласен бы какое угодно наказание принять за свое дезертирство. Да, разве у нас такие законы? Здесь за пустяки смертная казнь. У нас за подобные преступления только тюрьма или наказание в порядке административном.
– Что же вас заставило бежать в Россию?
– Ведь я же представлял себе Россию совсем по-другому. Сколько труда было перебраться через границы. Здесь, после перехода границы я попал прямо в подвал. Первым делом мне предложили подать заявление о приеме в советское подданство. Конечно, я подал заявление и немедленно и без всяких формальностей таковое получил.
– Не завидую, – сказал я. – Однако, неужели у вас в Югославии нет настоящих сведений о Советском союзе, о коминтерне.
Подпольная агитация имеет у нас большой успех в распространении коммунистических идей. Нас просто коминтерн обманывал. Теперь вот на практике я испытал и вижу в деле коммунистические идеи. Так ведь меня на родину не пустят.
– А если попытаться нелегально пробраться?
Божо безнадежно машет рукой.
– И пытаться не буду. В лучшем случае опять в лагерь попадешь. Вот вам пример: заговорщики пытались – что из этого вышло? Ведь их ждет поголовный расстрел.
Божо взглянув на мое побледневшее лицо, спохватился, что-то пробормотав, пожал мне руку на прощанье и ушел в темноту ноябрьской ночи.
* * *
В кухню крольчатника вошел крепкий человек среднего роста, одетый в бушлат, стеганые арестантские штаны и «вольную» шапку. Я мельком на него взглянул и, продолжая работать, спросил, что собственно нужно пришедшему.
– Неужели не узнаете?
Я бросил работу и начал трясти в радостном приветствии руку пришедшего.
– Найденов, да как это вы сюда пробрались в такия захолустья?
Найденсв смеется.
– Я же вам говорил – записался плотником. Вот теперь строю здешний питомник. Я, собственно, н помещаюсь тут у вас над крольчатником. Сегодня только от письмоносца Пятых узнал о вашем здесь присутствии.
– Давно из Кремля?
– Всего несколько дней.
– Что там нового?
Найденов нахмурился и посмотрел на меня испытующим взором.
– Новости паршивые, – медленно начал он. – Аресты. Люди исчезают неизвестно куда. Хотя, кажется, теперь уже недели две как аресты прекратились. А у вас здесь арестов нет?
Я пожал плечами.
– Пока нет.
– Я думаю больше арестов не будет, – сказал Найденов.
– В чем же тут дело? – нерешительно спросил я. – Какие там слухи.
Найденов усмехнулся.
– Слухи, конечно, разные. Если их распускает ИСО, так они говорят о предстоящей общей расправе с заключенными вообще.
Помолчав, Найденов сказал:
– Мне Матушкин рекомендует вас как совершенно надежного человека, поэтому не будем играть в прятки. Как вы, конечно, знаете, провалился соловецкий заговор. Чем все это кончится – неизвестно. Однако, как оказалось – заговорщики народ стойкий и едва ли кого выдадут. Знают то ведь о загозоре всекаэровские Соловки.
Конечно, Найденов был прав. По угнетенному виду многих моих знакомых соловчан я угадывал об их причастности к заговору. И вот, несмотря на это, он все же остался для чекистов тайной до пустякового случая, провалившего заговорщиков.
Мы еще с полчаса разговаривали с Найденовым с глазу на глаз.
Прощаясь со мной, он говорил:
– Вот здесь благодатное местечко. И даже лодки есть. Дело не плохое для следования одиночным порядком без ведома начальства.
* * *
Двадцать второго ноября 1929 года уже под вечер я шел в Кремль в пятнадцатую роту с поручением. Голые скошенные поляны, унылый скрипучий лес навевал тоску и давил сердце. Я торопился выйти из лесу и попасть за светло в сельхоз к Матушкину.
Вот и сортоиспытательная. При виде домика, где жил Петрашко, я с тоской подумал о грозящей ему участи. Ведь если я жив и даже иду сейчас как некий свободный гражданин, без конвоя, то только по его благородству и мужеству.
На широкой долине от сортоиспытательной до Кремля гуляет ветер, гудит в телефонных проводах и гонит одиночные листья. Уже темнеет. В Кремле и во всех зданиях сельхоза горит электричество. Я иду в густеющей темноте как очарованный, не обращая внимания на пронизывающий холод, направляюсь к свету.
В общежитии сельхозских рабочих Матушкин отводит меня в сторону.
– Сегодня наши погибают, – шепчет он.
– Все? – едва мог выговорить я помертвевшими губами.
– Все.
Я не помню как выбрался на широкий сельхозский двор. Холодный ветер по-прежнему гудел в проводах, по-прежнему во мраке полярной ночи блистали освещенные окна. Я брел в Кремль как автомат…
На электростанции завыл сигнальный свисток. Мне нужно было пробираться обратно. Я вышел из пятнадцатой роты, направляясь к Северным воротам.
– Куда?! – окрик сзади.
Я оглянулся. Меня догонял чекистский патруль.
– Вернуться немедленно в роту! Пробую протестовать:
– Я из пушхоза. Мне нужно вернуться в пушхоз.
– Без разговоров! – кричит чекист.
Иду обратно в пятнадцатую. Только к полуночи удалось мне выбраться из Кремля и опять найти Матушкина. Взволнованный и нервный, правдист рассказывает:
– Чекисты заняли все входы и через Святые ворота вывели шестьдесят три заговорщика, приговоренных к смерти. Конечно, в этой группе были Петрашко, Чеховской, профессор Покровский, скауты и моряки.
– Недавно возвратилась подвода с Секирной горы, – продолжал Матушкин. – подводчика вызвала охрана. Повез он по Секирной дороге двух стрелков. Доезжают до раздорожья на Савватьево и вдруг лошадь как шарахнется. Стрелки вскочили и швырнули на воз три трупа, валявшихся на дороге. Убитые шли с большой партией еще нерасстрелянных заговорщиков на Секирную. Их, очевидно, убили пьяные чекисты.
Измученный переживаниями, пришел я на унылый, пустынный берег ближнего залива. В темноте у ног моих шумит прибой. Я пробую продвинуться к берегу и попадаю ногою на скользкий камень и, поскользнувшись, сажусь на влажную землю.
Море шумит. Я не могу овладеть током мыслей, стремящихся помимо моей воли все туда же – к месту гибели друзей, не могу стряхнуть с себя невыразимой тоски. На глазах закипают слезы.
Поднимаюсь с земли и медленно иду, запинаясь в темноте о валуны. Мне нужно идти пять километров до дежурного перевоза. Тропинка то и дело выскальзывает у меня из-под ног. Я стараюсь найти ее снова, скользя по камням, натыкаюсь на лапы молчаливых елей, падаю, поднимаюсь и иду опять.
Наконец, начал сереть восток и между елями стали просвечивать воды морского залива. Вот и перевоз. Я усталый валюсь под прибрежную ель и лежу молча, будучи не в силах даже крикнуть перевозчику.
5. ТИФ
Наступил январь 1930 года, а навигация все еще не прекращалась. На Соловки прибывал этап за этапом и население соловецкого четвертого отделения достигло небывалой цифры – двадцать пять тысяч человек. Шла коллективизация и потоки заключенных – кулаков и подкулаков заливали и лагеря и места ссылки.
Тиф начал свирепствовать по-настоящему и официальные лагерные приказы сопровождались длинными списками умерших от тифа, исключаемых по этому случаю с довольствия. Эти лагерные приказы рассылались по всем командировкам острова, в том числе и в наше звероводное хозяйство. Попадали они обычно в руки начальников охраны и являлись документами секретными. Но у нас не было охранника и потому приказы попадали в контору, то есть к нам в руки. Благодаря этому мы могли следить за лагерной жизнью по документам, а не по слухам.
В приказе от двадцать третьего ноября 1929 года значились умершими от тифа в числе других группа в шестьдесят три человека. Каково же было мое удивление, когда в списке этом я обнаружил фамилии Петрашко, Покровского, Чеховского, расстрелянных моряков. Стало быть, они были расстреляны без приговора, без санкции Москвы. Это обстоятельство свидетельствовало о крайнем перепуге островных чекистов соловецким заговором. Приговор, как оказалось, пришел из Москвы потом и остальные сто сорок заговорщиков были расстреляны на Секиряой горе, так сказать, «на законном основании».
Вначале января архиепископ Илларион, пробывший на Соловках шесть лет, был отправлен в Москву в одном вагоне со вшивой тифозной шпаной по дороге он заразился тифом и умер в тюремной больнице имени доктора Гааза… У владыки было слабое сердце. Температура тела у него иногда падала до тридцати пяти градусов с дробью. На Соловках вообще почему-то температура тела у людей несколько ниже нормальной.
В Кремле творился ужас. Все свободные помещения превращены в лазареты. Никольский корпус за Кремлем так же был набит битком тифозными. Люди лежали на нарах, по полу, в проходах – плечом к плечу. Индивидуального ухода за больными не было и не могло быть по громадному количеству больных. Если сердце здоровое – человек выживал, если нет – умирал. Весь уход заключался только в кормежке и уборке. Все остальное предоставлено «целительным силам организма». Вырвавшихся из когтей смерти, слабых, едва держащихся на ногах, отправляли в команды выздоравливающих и многие гибли там от невыносимо тяжелых условий существования. К весне, по официальным данным, погибло от тифа семь с половиною тысяч человек. Кемперпункт и его командировки дали одиннадцать с половиною тысяч умерших от тифа.
Туомайнену для питомника выслали из Кемперпункта ветеринарного врача Чижа. По расчету он давно бы должен был прибыть в питомник, но человек где-то затерялся. Туомайнен деятельно его разыскивал через УРЧ и никак не мог найти.
– Да вы справьтесь – не в сельхозской ли он конюшне? – посоветовал Туомайнену Михайловский.
Это был не плохой совет. Через день ветеринарного врача действительно нашли в сельхозской конюшне и привезли в питомник.
Средних лет, мягкий, стеснительный, Чиж производил впечатление человека, прошедшего мимо революции и и не бывшего в лапах ГПУ. Благодаря своей мягкости и стеснительности он и попал в конюшню и жил там без малого неделю со шпаной. При отправке из Кеми ему дали документ для следования без конвоя. Он должен был при посадке на пароход идти в классное помещение. Вместо того, он, по скромности, не заявил о себе и попал в трюм со шпаной и идущими в первый раз в Соловки. С этой волной он и заброшен был в конюшню. Выбраться же оттуда без посторонней помощи невозможно. Раз попал на дно – там и будешь, пока кто-либо не вытянет.
Чиж деятельно принялся за работу. Лисицы дохли и нужно было принимать срочные меры. Он совсем почти не бывал у себя в новом доме на Песцовом островеи проводил все время с больными лисицам. За обедом не удавалось с ним переговорить. Он махал рукой на расспросы о конюшне и считал себя счастливым, что избежал заражения тифом.
– Мне этой роскоши позволить себе нельзя, – шутил Чиж. – У меня сердце не выдержит: я обречен на смерть.
Через несколько дней он как будто начал прихварывать, в глазах появился лихорадочный блеск.
– Измеряйте хоть температуру себе, – советует Михайловский.
Чиж только рукой машет:
– Пустяки, простуда. Пройдет.
И продолжал работать явно перемогаясь.
На другой день он все же слег. Но ни высокая температура, ни потрясающий озноб не могли уверить его в заражении тифом. Даже видя тифозную сыпь, он говорил:
– Это может быть и от других причин.
Через несколько дней тиф унес его в могилу.
* * *
Наша командировка также была объявлена неблагополучной по тифу и по сему случаю на наши острова прислали в качестве начальника командировки чекиста Прорехина.
Этот высокий, нескладный дубина сейчас же создал вокруг себя чекистско-сексотское окружение. Появились в большом количестве сексоты, среди рабочих и служащих появились склочные вспышки. Прорехин навел сразу чекистский порядок и заставил всех вспомнить, кто они и где они. Туомайнен с большим трудом убедил его не производить поверок, ибо это плохо отражалось на работе и противно режиму питомника.
Вскоре заболел тифом Серебряков. Его положили в Никольский корпус. По ходатайству Туомайнена за ним учредили индивидуальный уход. Через полтора месяца он явился на питомник худым и бледным. На расспросы только отвечал:
– Что там рассказывать? – Лежал в какой-то мертвецкой. Кругом трупы. Сегодня принесут – завтра уже труп.
Как-то вечером проходя мимо поленниц дров, я заметил незнакомого человека, коловшего дрова. Я остановился. Незнакомец с трудом распрямил спину и, увидев меня, издал радостное восклицание.
Я подошел ближе. Вот неожиданность: передо мною американский комсомолец Оскар Павлович Гретенс. Он работал с нами на кирпичном заводе, где на моих глазах – чуть не погиб.
– Оскар Павлович. Да, это вы? Я, признаться, думал, что вас тогда на кирпичном на смерть раздавило вагонеткой, когда вы вшестером спускали ее под горку.
– Да, да, я был посредине. Компаньоны то мои бросили вагонетку, как только она стала напирать на нас и она меня, должно быть, пополам сложила. Я ведь не помню.
Да, вас всего окровавленного и без сознания отправили в лазарет. Я считал вас погибшим. Поздравляю с избавлением.
– Я тогда поправился, – сказал Гретенс, протягивая мне свою худую руку и улыбаясь бескровными губами. – Тиф перенес.
– Даже тиф. Это уже больше, чем удача. Честь и слава американской комсомолии.
Гретенс мрачно сдвинул брови. Я почувствовал, что попал на больное место и поспешил перевести разговор на другое.
– Как вы попали на питомник?
– От кустпрома [13]13
Отдел кустарных промыслов, использующий скульпторов, художников.
[Закрыть]. Здесь нужно изготовить макет питомника, вот меня и прислали на эту работу. Планы и карты чертит топограф Ризабелли и инженер-архитектор Капустин.
– Ризабелли? Тот самый, что в жилет Горькому плакал?
– Она самый, – смеется Гретенс. – Теперь он проклинает Горького и не может равнодушно говорить о нем.
– Что же вы тут дрова колете? Разве в вашей комнате нет здоровых людей? У вас и сил еще нет.
– Теперь ничего, – храбрится Гретенс. – Вот в команде выздоравливающих было плохо совсем.
Он рассказал про свое полубредовое, полусознательное существование в землянке вместе с другими выздоравливающими. В общей цепи необыкновенных приключений американского комсомольца в России это, пожалуй, были самые жуткие картины.
Впоследствии Гретенс не возвратился в кустпром и сделался звероводом.








