355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Никонов-Смородин » Красная каторга: записки соловчанина » Текст книги (страница 12)
Красная каторга: записки соловчанина
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:27

Текст книги "Красная каторга: записки соловчанина"


Автор книги: Михаил Никонов-Смородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)

6. СНОВА НА ДНЕ

Каменная громада Преображенского собора занята двумя ротами – южная половина тринадцатой карантинной и столярно-механическими мастерскими, северная – многолюдной двенадцатой рабочей ротой. Высокая каменная лестница ведет в обширную со сводчатыми высокими потолками. Вся келарня занята трех этажными нарами. На верхния нары ведут лестницы-стремянки, на средние пара палок, изображающих ступеньки, прибитых к стойкам, удерживающим настил нар. Эти нары буквально залиты людскими потоками. Полагается каждому человеку место в восемьдесят-девяносто сантиметров ширины и люди лежат вплотную друг к другу. Во время обеда и перед поверкой нары делаются подобием живого муравейника.

Рота населена по преимуществу шпаной, жуликами, бандитами, рабочими и крестьянами. Здесь режим значительно слабее, нежели в тринадцатой роте: нет этой поражающей тишины и ночей без сна. Хотя и здесь спать нормально не дают, но порядок дня примерно нормирован.

С шести утра и до двенадцати рота пустела – все рабочие уходили на работы, ночные смены спали. Только дневальные бодрствовали у дверей. В обеденный перерыв рота превращалась в муравейник, резкий запах тухлой трески идет от кадок с арестантским супом, раздаваемым по котелкам дежурными из заключенных. Через полчаса обед кончается и люди уходят командами под конвоем своих десятников на работы до вечера.

Я попал первоначально в самое пекло этой жизни дна и поместился вместе с беспардонной шпаной. Однако, правдист Матушкин составил мне «блат» – попросил знакомого ему ротного двенадцатой роты перевести меня в помещение около ротной канцелярии.

Здесь не было нар. Все повешение занято деревянными топчанами. Окна нашей камеры упирались куда-то в стену, у самого же светлого окна ротный отгородил себе кабинку и от того у нас всегда днем полумрак.

Вечер. Усталые от дневной работы мы лежим на наших топчанах. Для всей камеры горит где-то наверху под высоким сводчатым потолком одна электрическая лампа и дневной полусумрак сменился полусумраком вечерним. Но мы привыкли.

Откуда-то из недр роты появляется Веткин. В руках у него котелок.

– Ну, что там лежать зря – вставайте. У вас ротная плита горячая и мы живо сварим кашу.

Я быстро вскакиваю, с радостью жму руку приятелю и засыпаю его вопросами о происходящем на белом свете, то есть вне нашего дна. Потом мы идем по проходу между нарами и выходим к ротной плите у входной двери.

Около топки сидит, очевидно, больной, ширококостный крестьянин и тусклыми глазами смотрит на огонь.

– Что, друг, задумался? – хлопнул его по плечу Веткин. – Это наш одноэтапник. Осенью вернулся с Парандова, – пояснил мне Веткин.

– Человек, должно, с двести было в нашем этапе, – сказал крестьянин, подняв свои усталые глаза на меня, а в Кемь вернулось только восемь и вот на поправку на остров нас и привезли. Весь Парандовский тракт на наших костях выстроен.

Он помешал в топке и продолжал:

– И какие люди были в партии – цены им нет. Полегли все в торфовых могилах. Двенадцать кубометров – урок. А где его сделать этот урок.

Не сделал урок – поставят на комары. Снимут все и голого на камень ставят. А комаров там – числа нет. Осенью в воду ставят. Эх, да что говорить: коли – до тюрьмы кто стал бы мне рассказывать – не поверил бы.

Я с грустью смотрел на этот богатырский скелет мужика, жалеющего не себя, а «безценных людей», погибших зря. Эту фразу я слыхал от крестьян много раз.

– Ну, у нас на Ново-Сосновой не лучше, – заметил Веткин. – На комары там не ставят, а в мокрый карцер садят. Морозят до смерти. Да ведь не просто морозят, а с показом: вывезут мертвого мороженного перед строем – смотрите, мол, вот хотел бежать и получил кару. То же, мол, и вам будет. А куда ты с острова побежишь? Мерзлых мертвецов выбрасывают в кучу за отхожим местом. Как накопится человек двадцать, приедут санитары и в братскую могилу сбросят. Вот как расправляется Селецкий с ни в чем неповинными людьми.

Мы сварили кашу и тут же на подоконнике стали есть ее из котелка. Парандовец отвернулся, очевидно, глотая голодную слюну. Мне стало жаль его; предложил ему доесть остаток каши. Он как-то стыдливо взглянул на меня из-под насупленных бровей и медленно начал есть.

Созданный марксистами большевиками «безклассовый лагерь» являл картину вопиющих классовых противоречий.

Питание лагеря производилось таким порядком. Работающие на общих работах и рабочие лагерных предприятий пользовались котловым довольствием. Обед они получали с общей кухни. Хлеб выдавался ежедневно. В общем, пища была грубая и скудная. Утром полагался кипяток, в обед суп баланда и на второе – каша с растительным маслом. На ужин каша или картофель. Ни по количеству, ни по качеству, пища эта не могла не только насытить рабочего человека, но даже плохо помогала ему обманывать голод.

Работающие где-нибудь отдельной группой, не имеющие общего котла, получали «сухой паек», то есть натурою продукты продовольствия. Он выдавался раз в месяц. Наконец, третья категория, привилегированные каторжане, получали «денежный паек». Им выдавали денежную квитанцию на девять рублей двадцать три копейки в месяц. Обладатель такой квитанции получал в «розмаге» или в ларьках все, что ему угодно, хотя бы даже пшеничный хлеб на свои девять, двадцать три. Только в 1931 году из розмага и ларьков исчезли все продукты и наступило голодное время.

Таким образом, уже в основном вопросе быта, в питании, режим социалистической каторги был фактически подчинен архикапиталистическому началу: даешь деньги. Чтобы не голодать, жестоко недоедавшая каторга должна была сама себя подкармливать, – прикупать; чтобы прикупать, – иметь деньги. И – от питания – так во всех отраслях быта. Деньги на Соловках – это все. Всякий, имеющий деньги, мог идти в розмаг или в один из ларьков и купить себе что хотел из еды и одежды. Деньги помогали избавиться не только оть общих работ, но вообще от всяких работ. Блат и деньги делали жизнь их обладателя в лагере пребыванием на курорте.

У нас с Веткиным был некоторый блат и имелись кое-какие гроши. Мы могли существовать. У парандовца ни блата, ни денег. И он, как многие тысячи соловчан, голодал, уже болел цингой и шел прямой дорогой в шестнадцатую роту – место последнего упокоения.

7. МЕТЛА ЯЩЕНКИ

Я распростился с Веткиным и хотел было вернуться обратно, как входная дверь роты широко открылась и стала входить большая партия заключенных, нагруженных вещами. В передних рядах шел Петрашко, подмигивая мне и посмеиваясь.

Едва конвоир сдал партию и ушел, я с любопытством стал расспрашивать о странном происшествии.

– Дело обыкновенное, – сказал Петрашко, – УСЛОН сделал открытие: в лагерях пролетариат находится в угнетении, а контрреволюция, аристократы, военные и интеллигенция занимают в лагерном аппарате все места, предоставляя физический труд социально-близкому коммунистам элементу. Так вот нас поснимали с наших мест и теперь прячут на дно. Будем начинать сначала. У меня этих начал было уже много, – закончил он посмеиваясь.

Я начал всматриваться в толпу и многих узнал. Вот слепой на один глаз ученый секретарь Петербургского ботанического сада Дегтярев, скаут мастер Шепчинский, ходивший летом всегда с засученными рукавами и с непокрытой головой, толстовец Александр Иваноаич Демин.

– И до толстовцев добираются, – удивляюсь я, пожимая руку Александра Ивановича.

Тот с досадой машет рукой:

– И не говорите. Крепко я надеялся на снисходительное отношение к нашим единомышленникам в Москве. До сих пор всего, связанного с именем Льва Николаевича, не касались.

– Как не касались? А ведь вот вас как раз и коснулись.

– Ну, я другое дело: я провинция. Но вот теперь и в Москве разгромили наши объединения. В Кеми уже целая большая партия толстовцев. Весною многие прибудугь сюда на остров.

К нам подошел Петрашко.

– Забыл сказать, – обратился он ко мне, – в новых списках на посылки, привезенные еще с последними пароходами, значится ваша фамилия. Выдача сегодня с шести вечера.

Я едва мог дождаться установленного времени и, наконец, с запиской ротного в кармане, отправился в помещение, где выдаются посылки.

Дорогу мне пересекла партия священников человек в двести. Они шли на смену сторожевых постов обычным воинским строем. Одетые в рясы, с благообразными бородатыми лицами, эта марширующая по двору оскверненной обители команда, производила на меня при всякой встрече неизгладимое впечатление. Никто из снующих кругом серых людей не обращал на них внимания. Я остановился и проводил их взглядом, пока партия не утонула под темными сводами монастырских каменных перекрытий. Это лучшие из лучших, это терпящие гонения за Христа – враги коммунизма и слуги Церкви Православной. В сторожевой роте их около тысячи. А сколько по другим лагерям, сколько просто в ссылке, по подвалам и по всякого рода застенкам! Места этих гонимых и мучимых занимали постепенно провокаторы живоцерковники. Но и до них, как и вообще до коммунистических попутчиков, тоже дошла очередь и им пришлось надеть арестантские бушлаты и здесь в юдоли страданий выявить не стойкость и веру, как вот эти, только что прошедшие их выявили, но изумительные образцы человеческой подлости.

Я вошел в довольно обширную комнату, занятую стоящими в очереди заключенными. В противоположном её конце два чекиста и молодая дама вскрывали и осматривали посылки. Письма, книги, если они были в посылках, отбирались и шли в цензуру. Остальное выдавалось на руки.

В комнате стояла тишина: разговаривать можно было только шепотом.

Присмотревшись, обнаружил недалеко от себя правдиста Матушкина.

– Вас не коснулась метла Ященки? – шепчу я.

– Нет. Князь Оболенский – командир сводной роты, тоже на месте остается, – шепчет в ответ Матушкин.

– Хороший блат заимели?

– Блат иногда может поломаться. Есть кое что и покрепче блата, – загадочно сказал Матушкин.

Комната наполнялась все новыми и новыми заключенными. Мы вскоре добрались до прилавка, занятого чекистами, вскрывающими посылки. Чекистка баронесса Эльза – высокая, темноволосая молодая дама осматривала посылки очень поверхностно и обычно выдавала адресату все, что в посылке находилось, ограничиваясь только её вскрытием. Всякий естественно стремился получить посылку из её рук. Мне, однако, не повезло: чекист долго копался в присланной мне посылке. Я боялся, как бы ему не пришло в голову расколоть орехи и снять шелуху с каштанов, оказавшихся, между прочим, в посылке. К счастью, обошлось без этого и я довольный возвратился к себе.

За мое отсутствие ротный успел сделать в нашей комнате перемещения части людей. Теперь рядом со мною помещались два православных священника и католический епископ, водворенных на лагерное дно как активные контръреволюционеры. Мы перекинулись несколькими дружелюбными фразами и тотчас после поверки поскорее легли спать. Нужно было запастись силами для грядущего трудового дня.

8. ВРИДЛО

В полусумраке раннего утра наша партия шла из Кремля к кирпичному заводу мимо снежной равнины Святого озера. Мы шли исполнять обязанности лошадей, а потому и называли нас «вридло», то есть временно исполняющий должность лошади. За каждой группой из пяти человек, впряженных в сани веревочными лямками, был урок одной лошади.

Сонный десятник указал нам груз для перевозки – кирпич, наш старший сделал распределения груза и мы, нагрузив сани добрым лошадиным грузом, двинулись по незнакомой мне дороге.

В нашей запряжке впереди всех шел урагвайский гражданин Вильям Брот. Прибыл он только осенью после годичной сидки в одиночке и был несказанно рад каторге.

– Ну, Вильям, поднажми, – кричит молодой Офросимов, извлеченный метлой Ященки из недр УРЧ'а.

Мы дружно тянем, и сани, поскрипывая, ползут по непроезженной дороге.

– Ну, и дорога, – ворчит поэт Ярославский, идущий справа.

– Это вам не вселенную штурмовать, – смеется Петрашко. – Тут корень из вас извлекут по всем правилам.

Автор сборника стихов под названием «Корень из я», штурмующий в этих стихах вселенную и вливающий сальварсан созвездиям – Ярославский, высокий и плотный человек, молчит, сопя от усилий.

На второй версте он взмолился:

– Подождем здесь немного. Ноги не идут…

– Что встали? – орет сзади старший. – Давай, давай Мы опять подхватили, и сани поползли вперед по мягкой, неукатанной дороге.

Скоро, однако, мы все выбились из сил. У меня звенело в ушах от натуги и перед глазами заходили черные круги.

Наконец, дорога направилась под гору. Я обратился к Петрашко:

– Куда эта идиотская дорога ведет?

– В пушхоз.

– Это что же такое?

Ферма, разводящая пушных зверей и кроликов. Меня это сообщение живо заинтересовало. Я был страстным любителем кролиководства и много в этой области работал, даже во времена своей скитальческой, полной приключений жизни.

– Даешь дальше, – орет старший.

Опять лямки натягиваются, скрипят полозья, и скоро от нас начинает идти пар, как от настоящих лошадей, а не просто «вридло».

Наконец, доезжаем до морского берега и переходим на лед залива. Глубокая губа минует возвышенности мелких островов, разбросанных по заливу. Везти стало полегче. На короткое время выглянуло солнце, и нестерпимая белизна снега стала утомлять зрение.

Мы въехали на остров, застроенный новыми домами, поднимаясь в горку по дороге, идущей от сарая, построенного на деревянной пристани. На берегу лежали опрокинутые на зиму лодки. У меня сжалось сердце. Мне сразу представилось, как в одной из этих лодок темной ночью я пробираюсь прочь от острова слез и крови… Эх, вот если бы сюда попасть!

Мы сложили кирпичи в указанном месте. Пока весь «обоз вридло» подтянулся, наконец, к острову, у нас, прибывших первыми, оказалось некоторое свободное время. Я воспользовался им для осмотра фермы и вместе с Петрашко направился к желтому забору с сеткой наверху, окаймлявшему питомник, занимавший большую часть острова. Тотчас за забором начинались помещения для пушных зверей. Они имели вид клеток, расположенных рядами, образующими аллеи. Размер каждой клетки, состоящей из деревянного каркаса, обтянутого проволочной сеткой, – восемь на двенадцать метров, высота – около трех метров. Внутри каждой клетки ящикообразное гнездо на ножках. В питомнике, как я узнал потом, разводились голубые песцы, черно-серебристые лисицы, соболя.

– Вот здесь бы поработать, – говорю я Петрашк.

– Все дело в блате, – ответил он. – Это временное чекистское сумасшествие, конечно, скоро пройдет. Воры и полуграмотный сброд нас на нашей работе в лагерном аппарате все равно не заменят. Постепенно опять вернемся «в семью трудяших».

К нам подошел высокий, худощавый человек с военной выправкой – по-видимому, один из служащих питомника.

– Вот обратитесь к Борису Михайловичу, – сказал Петрашко, пожимая руку пришедшему.

Полковник Борис Михайлович Михайловский узнав о моем влечении к кролиководству, сообщил:

– У нас с кролиководством обстоит довольно скверно. Климат или еще что-нибудь тому виною, но молодняк не живет, хотя мы его в отапливаемых помещениях держим.

– Попробуйте взять меня. Я думаю это дело у меня пошло бы.

– В самом деле, вы бы поговорили с директором пушхоза Туомайненом.

– Дело пожалуй не выполнимое, – сказал я с усмешкой, глядя на Михайловского.

Совет «поговорить» с одним из лагерных олимпийцев, мне «вридло», не имеющему права распоряжаться собой, зависящему всецело от «погоньщика», звучал насмешкой. Михайловский это понял и сказал:

– Попробуйте, подайте заявление директору Туомайнену. Жаль, что вы в своей анкете не показали себя специалистом по кролиководству.

Конечно, если бы я знал соловецкие порядки раньше, так я бы не только кролиководом и алхимиком бы записался на всякий случай.

9. ПАСХА

Весною стало особенно тяжело возить грузы. Наши маршруты стали даже удлиняться, ибо прибавился день. Мы возили грузы и в Филимоново и в Савватьево, в пушхоз, на ближния торфоразработки.

Снег Стал рыхлым и во многих местах напитался водой, работа еще более стала тяжелой. Я уже привык к черным кругам и звездам перед глазами и тянул свою лямку равнодушно, как лошадь. Мускулы почти все время напряжены, в теле постоянная тяжесть, в голове ни единой мысли. И это особенно тяжело: не задумаешься, не отвлечешься от настоящего. И оттого время ползет медленно. Кажется – чем больше надо проявлять усилий, тем медленнее оно идет. В роту я возвращался усталый и разбитый. Трудно представить себе более приятное ощущение, чем отдых после очередного рейса на топчане. Каждый валится на свою постель во всем как был и остается неподвижным.

Иногда ко мне в роту заходили Матушкин или Веткин и проводили со мною часок – другой. Они приносили с собою лагерные новости и для меня были единственным связующим с внешним миром звеном.

А между тем, незаметно подходила пасха.

Мои соседи – священники работали в Кремле и также сильно уставали. Иногда мы, лежа на нарах, шепотом разговаривали друг с другом, делились своим горем и надеждами на избавление.

– Будет ли в этом году пасхальное Богослужение в кладбищенской церкви? – осведомился как-то я.

– По-видимому, будет, – ответил отец Иван. – Во всяком случае владыка Илларион уже хлопочет перед лагерным начальством о разрешении присутствовать на этом Богослужении заключенным иерархам. Питают надежду попасть в церковь и некоторые заключенные.

– Только нам на разрешение рассчитывать нечего, – заметил епископ, – у нас будет рабочий день.

Ко мне зашел, наконец, разыскавший меня после падения на дно Сергей Васильевич Жуков. Мы разговаривали о пушхозе. Жуков сообщил мне подробности возникновения пушхоза. Там работал научный сотрудник СОК'а, сам же глава пушхоза – директор Туомайнен бывает в СОК'Е и Жуков его хорошо знает.

– Не можете ли вы передать ему мое заявление. Питаю надежду устроиться там по кролиководству.

– Конечно, передам. Вот статья у вас тяжеловатая. Пожалуй, не отпустят на такое блатное место, как пушхоз.

Все же я написал заявление и Жуков обещал передать его Туомайнену на днях, при первой с ним встрече.

– А вы не собираетесь в пасхальную ночь присутствовать на Богослужении у монахов-инструкторов в кладбищенской церкви? – спросил я, прощаясь с Сергеем Васильевичем.

Жуков вздохнул и потупился.

– Риск, знаете, большой. Можно, вот как вы, на дне очутиться. А выбираться отсюда – надо большую сноровку иметь.

В пасхальную ночь мы лежали по обыкновению усталые и разбитые. В кладбищенской церкви святого Онуфрия тринадцать епископов во главе с местоблюстителем патриаршего Престола Петром Крутицким служили пасхальную утреню. Полтора десятка монахов и несколько счастливцев из заключенных присутствовали на этом последнем торжественном Богослужении на Соловках. В следующем году доступ в церковь кому-либо из заключенных был строго воспрещен, а еще через год была закрыта последняя кладбищенская церковь и вывезен с острова последний монах.

Мои соседи – священники, за молитву во время утрени в боковой келье, где жил ротный писарь офицер, на другой день были схвачены и посажены в карцер (в одинадцатую роту). Вскоре после того был арестован и третий мой сосед – католический епископ и вместе с группой православных и католических иерархов (тридцать человек), был изолирован на острове Анзере. Весна 1929 года ознаменовалась началом гонения на духовенство, попавшее в лагерь. Духовенство вступало на тяжкий путь невиданных унижений и гибели от непосильного труда и голода.

Весною, по стаянии снега из двенадцатой роты начали рассылать людей на работы вне Кремля. Нужно было освобождать помещения для новых этапов. Первыми были «изъяты из обращения» запретники. Как-то днем стали вызывать по списку десятка два заключенных.

– Куда это вы? – спрашиваю.

– В запрет. Весна наступает и нашему брату хода за Кремль нет.

10. МАКСИМ ГОРЬКИЙ

Однажды ночью нашу большую партию «вридло» подняли, заставили собрать вещи и повели куда-то в сумрак.

Мы долго шли по грязной и скользкой дороге, по болотам и по лесу, пока не вышли на поляну. Стало уже светать. В серых зданиях, выступивших из полусумрака, я узнал кирпичный завод. Нас привели в новый дощатый барак и положили на полу. Топчаны для нас еще не были сделаны. От лошадиной службы мы были, так сказать, отпущены в запас до будущих снегов. А пока нам предстояла одна из тяжелых работ, то «плинфоделие египетское», о котором так выразительно повествует библейская книга «Исход»:

– Сделали жизнь их горькой от тяжелой работы над глиной и кирпичами, к которой понуждали их с жестокостью.

Я был все же рад исходу из мрачного Кремля, рад весенним солнечным лучам и полярной весне.

Весна на Соловках наступает внезапно. Весенний день здесь круглые сутки и рост растений в течение суток не приостанавливается. Оттого лиственные деревья и кустарники распускаются как по мановению волшебного жезла. Заросли карликовой березы на фоне желтых моховых подушек нежно зеленеют свежими, только что развернувшимися листьями. Впрочем, все это мы видим только по дороге из барака на завод. Нам не до вешних чудес природы. Вот наши сутки.

Утром в шесть часов подъем, в половине седьмого – поверка, в семь без четверти развод.

Мы выходим к низенькому одноэтажному зданию, где живет зав кирпичным заводом – инженер из заключенных. Строимся. Перед строй выходит зав командировкой – стрелок-охранник. На приветствие этого человека, могущего совершенно безнаказанно убить любого из нас, как собаку, отвечаем обычным «здра». Если имеются какие либо приказы или постановления ИСО о расстрелах, стрелок их перед нами вычитывает; затем скажет несколько наставительных в компартийном духе фраз – и уходит. Его место занимает старший десятник. Он выкликает фамилии по наряду, составленному накануне. Вызванные выступают вперед. Как скоро набирается группа – десятник объявляет, куда ей идти и что делать. Работа без часов – на целый день. Дни в ней тянутся, как тяжелый сон. Все время заранее распределено на непрерывную работу. На отдых дается так ничтожно мало, словно нарочно для того, чтобы мы не успевали придти в себя и оглядеться.

Я иду на механическую выделку кирпича. Большая машина, похожая на утермарковскую печь, гонит длинную глиняную ленту на аппарат для резки кирпича. Уссурийский казак режет кирпич особым прибором, а я, надев на руки деревянные «хватки», быстро убираю отрезанные кирпичи в вагонетки. Без перерыва идет движимая мотором машина; нагруженные вагонетки укатываются прочь, на их место подкатываются пустые. Здесь не только задуматься, а на секунду-другую зазеваться нельзя: пропустишь момент уборки кирпича. Я обязан снять девять тысяч кирпичей. Иногда это берет десять часов, иногда двенадцать и больше. День и ночь идет машина на двух сменах.

Особенно тяжело бывало на ночной смене. Всю ночь проработав около гудящей машины, поутру, когда большинство заключенных отправляется еще только на работу, тихонько, едва жив, бреду к торфяному озерку подле нашего барака. Я взял привычку купаться в его темноватых водах.

Тело в них принимает красноватый оттенок. Берега у таких озер обрывисты – сразу идет глубина. Проплыв немного, смываю грязь и опять как будто жив. Освеженный иду в барак.

Путь мне мимо ларька, запертого в эти ранние часы, а потому охраняемого. Сторож, крестьянин-баптист из Черноморья, – сидит, тихо напевает свои духовные песни. Завидев меня, вступает в беседу-проповедь: затеял обратить меня на «путь истины», ибо по внешним признакам я представляюсь ему подходящим для секты – не пью, не курю, не ругаюсь, не м мяса. В споры с ним я, конечно, не вступал, и мы дружелюбно расставались до следующей встречи следующим утром после ночной смены.

Из компаньонов моих по бараку, подполковник Гзель Константин Людвигович, работал на вагонетках. Он благополучно вышел из Секирного изолятора, проработал немного в качестве «вридло» и теперь перешел на кирпичный завод. Наши постели были рядом. Невдалеке помещались Иван Александрович Офросимов и рядом с ним кавалерист и ярый лошадник Осоргин. Иногда к ним приходил плотный, немного выше среднего роста, моряк с длинными рыжими усами и серыми глазами. Он обычно садился на топчан Офросимова и они говорили по-французски.

– Кто это, Иван Александрович?

– Моряк. Адмирал. Из Кремля.

– Что нового в Кремле?

– На Соловки ждут Максима Горького.

Горький… Певец «Буревестника», вот этот самый Горький, носитель «общественных идеалов» – едет сюда, в юдоль отчаяния! Мы радостно встретили это известие, радостно сообщали друг другу о своих воскресших надеждах на избавление. Певец «Буревестника», конечно, заклеймит палачей и скажет свое веское слово за нас, угнетаемых и истребляемых палачами. Горький не кто-нибудь, он босяк, его не проведешь на туфте, он все увидит, все обличит.

И вот – дождались.


* * *

Максим Горький появился у нас в самый разгар работы. Я в этот день занят был на относке кирпича. Приостановился у сушильных навесов. Вижу: у дома зава, где бывает утренний развод, группа военных (чекистов), среди них высокая фигура:

– Максим Горький.

Группа подошла к дому и остановилась у «стенной газеты». Ее сфабриковал с нашей помощью, присланный из Кремля агент «культурно-воспитательной части» – «воспитатель». Соль этого номера стенной газеты заключалась в карикатуре юмористического отдела, иллюстрированного даровитым художником из заключенных. Рисунок изображал: бежит в больших попыхах «парашник» [11]11
  «Парашник» – передатчик всяких новостей, называемых «радио-парашами»


[Закрыть]
а на него спокойно смотрит зритель «заключенный». Подпись:

П а р а ш н и к. Горький приехал.

3 р и т е л ь. На сколько лет и по какой статье?

Горький почитал газету и шутливо похлопал по плечу стоявшего рядом с ним чекиста.

Группа направилась к нам. Во главе шел один из злейших палачей русского народа, Глеб Бокий, постоянный инспектор Соловецкого лагеря, член коллегии ГПУ, отправивший на тот свет бесконечное количество русских людей. Там же в группе были: начальник лагеря Ногтев, его помощник Мартинелли и еще несколько второстепенных чекистов. Группу замыкали молодой Максим Пешков (сын М. Горького) с женой. Оба они были в кожаных куртках и имели веселый вид. Очевидно, экскурсия их забавляла.

Я с волнением ждал прихода Горького. Вот он уже близко. Жадно всматриваюсь в это лицо, изборожденное глубокими морщинами, в эти глаза, поглядывающие из под насупленных бровей:

– Вот он, вот босяк, познавший собственным опытом все житейские невзгоды. Его не надуют. Нет, он увидит и поймет наши невыносимые страдания! Он скажет свое слово. И уж, конечно, к его слову прислушиваются все: оно ведь звучит на весь мир. Не может быть, чтобы он покрыл здешние злодеяния. Не может быть, чтобы его совесть промолчала при зрелище неслыханных преступлений, творимых чекистами. Неужели он закроет глаза и заткнет уши – не захочет видеть, не захочет слышать?

Горький поравнялся с нами и… прошел дальше немного развалистой походкой, покуривая и покашливая.

И все.

Даже ничего не спросил. Ни кто мы, ни каково работается. Посмотрел из под насупленных бровей и дальше.

Направился он по лесной дороге в Соловецкое пушное хозяйство. Здесь, в лесу на дороге его подстерег и перенял топограф Ризабелли. Он вышел из чащи неожиданно для чекистов и, уйдя с Горьким вперед, рассказал ему о многом, что творилось в лагере. Улучшив минуту Ризабелли опять юркнул в кусты. Воображал, что была, не была, но он сделал свое смелое дело: открыл Горькому глаза на Соловецкую правду и предостерег его от чекистской туфты.

Горький посетил на главном острове все места, где работали заключенные, побывал всюду за исключением рабочих рот, то есть, как раз дна лагерной жизни. Был показан Горькому даже Секирный изолятор. Здесь была загнута туфта по всем правилам чекистского непревзойденного искусства. Подлинные заключенные Секирного изолятора были заранее переведены за шесть километров на Амбарную (скит на островах на Амбарном озере). Вместо них сидело шестеро переодетых чекистов. Горький застал их благодушно читающими газеты. Не тюрьма, а читальня, не застенок, а клуб.

На электростанции начальник её, инженер из заключенных, не убоясь чекистов, обратился к Горькому в присутствии их со слезами, умоляя о защите. И еще шесть заключенных, один за другим, находили случай проникать к Горькому, чтобы осветить перед ним с возможной полнотою, творящиеся в Соловках чекистские преступления. Так что туфта туфтой, но Горький всю правду видел и был осведомлен обо всем.

Туфта же, конечно, усердствовала во всю. Ровно в двенадцать часов был дан с электростанции гудок: впервые со дня основания лагеря. За гудком последовал двухчасовой отдых: это уже совсем неслыханно и из ряда вон выходило. Несколько дней прожил Горький на Соловках в удобном хуторе Горки, и во все эти несколько дней мы имели двухчасовой обеденный отдых.

Ага – думаем, вот оно что. Новым ветром повеяло. Вот оно уже сказывается человеколюбивое влияние проницательного босяка, которого туфтою не проведешь, потому что он сам все испытал на своей собственной шкуре… Новых порядков надо ждать… Новые дни идут…

И они пришли, эти новые дни. Две недели спустя, мы прочли в «Известиях» хвалебную статью Максима Горького о политике ГПУ, с защитою смертной казни. Он объявлял естественным и законным «уничтожение классовых врагов»: меч пролетариата, то есть ГПУ, должен, дескать, прокладывать дорогу будущему.

А мы, как были, так и остались «удобрением для коммунистических посевов». И больше никаких льготных гудков, никаких двухчасовых отдыхов. Получили еще урок, еще одно подтверждение нашей обреченности.

И опять потянулись унылые дни без просвета, без надежды на избавление, без надежды когда-нибудь увидеть близких.

 
Только в снах я вижу милые глаза
Милых рук ищу прикосновенья…
Нет в тоске минутного забвенья
И мгновенья стали как года.
Нет надежды, тяжко от тоски.
Пред очами глушь, болота и леса
И труду и горю нет конца.
Соловки, кровавый остров Соловки!
Отскрипят тоскливо крики чаек
В Кремль опять вселится воронье.
В дни тоски лишь редкое письмо.
Тундру снегом ветер заметает.
Без конца, без края ночь немая.
Неизбывный тяжкий гнет тоски…
Соловки, кровавый остров Соловки!..
Неужели есть и жизнь иная?
Только в снах я вижу милые глаза.
Милых рук ищу прикосновенья.
Тяжко горе, нет ему забвенья.
Вспомни, вспомни в этот час меня.
 

[12]12
  Нет искусства в этих соловецких стихах: голос отчаяния, стон из «юдоли сени смертной»… В воле Горького было внять стонам юдоли и внести луч утешительного света в её безнадежный мрак. Но он прошел сквозь нее как бы слепым и глухим. Если уж так, то хоть остался бы после того также и немым. Но, покорствуя властному «социальному заказу», не удержал ни языка, ни пера и – вместо того, чтобы дезинфекцировать чумную язву соловецкой лжи и жестокости, восславил «царствие чумы», по чекистской шпаргалке, под указкою Глеба Бокия. Недобрую память оставил по себе Максим Горький на Соловках. Все прощают люди сущие в страданиях – даже обманутые надежды, – но обманутой веры в большего человека восстановить нельзя. Ред.


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю