Текст книги "Домье"
Автор книги: Михаил Герман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Домье иногда удивлялся собственной плодовитости. Он делал одновременно несколько серий: «Наброски выражений», «Парижские переживания», «Парижские музыканты», «Парижские типы», «Купальщики», «Купальщицы», «Супружеские нравы» и много, много других. Все, что происходило вокруг, отражалось в его литографиях.
А жизнь неслась стремительно, вступала в свои права середина века, неся с собой новый ритм, новое понимание мира, новое ощущение времени.
Железные дороги тянули блестящие полосы рельсов по полям Франции, и окутанные паром, скрежещущие локомотивы мчались со сверхъестественной скоростью тридцати километров в час, рождая суеверный ужас в душах окрестных крестьян. Афиши уговаривали недоверчивых парижан пользоваться новым, невиданным транспортом. Гигантский железнодорожный тоннель протянулся под площадью Эроп и холмом Батиньоль. Строились дороги во все концы страны. Даже почтовые кареты совершали теперь часть своего пути на железнодорожных платформах и романтические кучера старых дилижансов уступали место суровым и замасленным машинистам.
Декоратор Гранд-Опера, Луи Дагер, открыл способ механического изображения природы без красок и карандашей, с помощью камеры-обскуры и специально обработанных металлических пластинок. Впервые в мире стало возможным получать совершенно точные копии неподвижных предметов и пейзажей. Дагер обещал, что скоро можно будет делать моментальные снимки портретов. Это уже казалось чудом.
Но эти и многочисленные другие новшества входили в жизнь с трудом и далеко не сразу. Многое казалось смешным. В своих карикатурах Домье приходилось изображать лишь забавные грани событий. Впрочем, на первых порах Домье и сам искренне смеялся над модными новинками. Когда стало известно об открытии Дагера, парижанами овладела настоящая мания дагерротипии, как стали называть в честь ее изобретателя съемку на металлические пластинки. Несмотря на то, что дагерротипные аппараты стоили около четырехсот франков, их покупали нарасхват. Кое-кто утверждал, что дагерротипия заменит живопись. В газетах велись длинные дискуссии.
Домье с улыбкой смотрел на жертв новой страсти. Наведя громоздкий трехногий аппарат на какой-нибудь красивый вид, любители стояли с часами в руках, подолгу ожидая, пока пейзаж запечатлеется на малочувствительной пластинке. Домье нарисовал одного такого поклонника дагерротипии, снабдив литографию малопочтительной надписью: «Терпение – добродетель ослов». Первые дагерротипы, способные лишь механически передать натуру, казались Домье, не терпевшему мелочного копирования, пародией на искусство. Тогда Домье еще не мог догадываться о будущем расцвете фотографии и говорил о новом «искусстве», что оно «все изображает, но ничего не выражает».
Первое впечатление от железной дороги тоже было не слишком обнадеживающим. Локомотив, шумный и окутанный паром, как кипящий чайник, открытые вагончики, набитые пассажирами, замирающими от страха и любопытства, – все это больше напоминало катание на русских горах[10]10
Аттракцион наподобие наших «Американских гор».
[Закрыть] в праздничный день, чем торжество прогресса.
Поезда часто опаздывали, паровозы портились. Парижане, верные своему обычаю во всем сомневаться и над всем подсмеиваться, без конца острили по поводу железных дорог. «Шаривари», не желая отставать, заказала Домье серию литографий «Железные дороги». Она вышла смешной. Домье умел заставить зрителей смеяться. Но эти рисунки он делал без увлечения: здесь опять выступал на первое место анекдот, а люди оставались статистами.
Впрочем, не во всех сериях было так. Продолжая изучать буржуа, Домье все глубже проникал в самые тайники обывательской души.
Обычно в первых листах серии герой был только смешон. Потом внешне забавные черты отпадали, открывая характер все более живой и человечный, а потому еще более смешной. В последних рисунках серии Домье подводил итог. Начиная с карикатуры, он в конце концов создавал тип. Так рождались образы, которые Домье потом не раз повторял: старый холостяк, с тоской смотрящий вслед юной женщине, банальные горожане, любующиеся природой, и много других. Шаг за шагом, отсеивая все случайное, Домье делал своих героев олицетворением вечных и низменных обывательских идеалов.
Уже не отдельные люди и события осмеивались в лучших литографиях Домье, а сама пошлость во всех ее образах и нарядах. И чем пышнее были эти наряды, тем смешнее получался рисунок. Поэтому, быть может, самым веселым из того, что сделал Домье за последние годы, была серия «Древняя история».
С самых юных лет Домье панически боялся всякой высокопарности и напыщенности. Уже в стихах отца этого было слишком много. На выставках современного искусства резвились розовые нимфы, бряцали доспехи греческих и римских героев. На сценах многих театров ставились давно отжившие свой век выспренние драмы, написанные в подражание Расину. Официальное искусство прикрывалось античным фиговым листком и куталось в тогу, рассчитывая, что благородные складки древних одежд прикроют немощное тело классицизма.
Домье нежно любил греческое искусство – его суровую ясность, мудрую простоту. Для него античность жила в золотистом мраморе Венеры Милосской, в стремительном полете Самофракийской Ники. В холодных залах Лувра, глядя на древние статуи, он становился художником, познавал красоту линий и форм. И ему было гадко смотреть на античность, превращенную в салонную игрушку, на потребу скучающему буржуа.
Над этой-то «классикой» и смеялся Домье.
Нарядив в греческие туники неуклюжих и кривоногих, как сами буржуа, людей, Домье хотел показать, какой нелепой становится классика, когда ее возрождают безвкусные подражатели. В этих листах проницательный зритель различал обывателя, взгромоздившегося на античные котурны.
Все образы античной мифологии и истории, как в кривых зеркалах, отразились в пятидесяти литографиях «Древней истории».
Голый костлявый Нарцисс, упиваясь собственным отражением в воде, шевелит от удовольствия пальцами ног. Пожилой и брюзгливый кентавр Харон в ночном колпаке учит грамоте рахитичного младенца Ахилла. Юный Эндимион, возлюбленный Селены, погруженный, согласно мифу, в вечный сон, храпит, как свалившийся в канаву пьяница. А прекрасная Галатея, превращаясь из мраморной статуи в тучную даму не первой молодости, тянется за понюшкой табаку. Одиссей и Пенелопа; Марс и Венера, пойманные на месте преступления; Леандр, переплывающий с помощью пузырей пролив, – чуть ли не все герои мифов и гомеровских поэм вновь ожили под карандашом Домье. Под каждой литографией был шутливый стихотворный текст, сочиненный журналистом Сагоном, шутки ради подписанный именами известнейших поэтов.
В этих литографиях сочетание величественного и банального достигло апогея. Домье вложил в них свою давнюю ненависть к высокопарной пошлости, к той жалкой пародии на античность, которую неуклонно создавали в театре и живописи поставщики мещанского искусства.
Но рядом с античной серией надо было делать сотни других вещей – литографии, книжные иллюстрации, заставки, делать все то, из чего состоял повседневный труд.
Мастерская, «Отель Кольбер», одинокие прогулки в поисках наблюдений, редкие вечера в обществе друзей и бесконечная, непрекращающаяся вереница буржуа в литографиях и гравюрах – так проходил месяц за месяцем, год за годом, не принося видимых перемен. По-прежнему каждую неделю из мастерской Домье уносили мешок литографских камней. И, рассеянный по разным журналам и альбомам, составленный из сотен листов, медленно и неуклонно рос единственный в своем роде портрет парижского буржуа.
ГЛАВА ХI
НАБЕРЕЖНАЯ АНЖУ, 9
Подлинным зеркалом нашего образа мыслей является наша жизнь
Монтень
В 1845 году Домье переехал на остров Сен-Луи. Здесь издавна селились небогатые литераторы, художники, музыканты. Их привлекали сюда тишина, малолюдие и невысокая квартирная плата.
В одном из старых обветшалых домов на набережной Анжу Домье снял помещение с чердаком, который можно было приспособить под мастерскую.
Из своих окон Домье видел мутную Сену, за ней – закоптелые дома набережной Селестен, высокие крыши и небо, затуманенное дымом бесчисленных труб.
Прохожих было мало. Лишь изредка сюда забредали любители одиноких прогулок, мечтательные рыболовы, влюбленные пары. Большинство жителей Сен-Луи были знакомы между собою и при встречах раскланивались с провинциальной церемонностью. Художники в широкополых шляпах, посвистывая, трудились за своими мольбертами, не опасаясь праздного любопытства зевак.
Между камнями мостовой пробивалась трава, ее никто не вытаптывал, и летом она весело зеленела среди булыжников. Шум Парижа сюда почти не долетал. Лишь гулкий звон колоколов Нотр-Дам время от времени нарушал безмолвие острова Сен-Луи.
Прогулки по этим улицам и набережным доставляли Домье истинное удовольствие; он отдыхал, наслаждаясь покоем, уединением и тишиной.
Новая мастерская занимала весь чердак. Домье за собственный счет устроил там просторное ателье с большим окном в потолке. Хозяин был до глубины души раздосадован, что сразу же не потребовал за чердак солидную плату. Но сделать он уже ничего не мог – арендный договор был подписан.
Все же время от времени хозяин взбирался по винтовой лестнице в мастерскую и говорил кротким голосом:
– Послушайте, вы так и не хотите платить побольше?
На что Домье неизменно отвечал с такой же кротостью:
– Нет, меня устраивает нынешняя плата!
Для него и она была слишком велика.
В мастерской Домье было светло и пусто. Он не любил вещей, предпочитая им простор и солнечные блики на полу. Кроме старого мольберта и маленького стола, за которым Домье работал над своими литографиями, там почти не было мебели. Только несколько жестких стульев да старая кушетка приютились по углам. Черная железная печка согревала мастерскую в зимние дни. У стен были навалены толстые папки, туго набитые рисунками и эстампами, которые Домье хранил без всякого почтения. Слепки с античных скульптур и среди них рельефы с колонны Траяна были единственными украшениями мастерской. Да еще на одной из стен висела литография с барельефа Прео «Парии», в свое время отвергнутого салоном. Эта работа напоминала Домье молодые годы, веселые времена «Бюро кормилиц».
Домье редко вспоминал о своем возрасте, но иногда, глядя на Прео, на его лысый череп и преждевременно покрывшееся морщинами лицо, он вспоминал, что и ему под сорок и что лучшая половина жизни уже, наверное, позади.
Домье жил не один. 16 апреля 1846 года он женился на своей подруге – Мари Александрин Дасси, уже несколько лет делившей тяготы и радости его беспокойного существования. Ей недавно исполнилось двадцать четыре года, она была портнихой и, по правде сказать, не слишком хорошо разбиралась в работе мужа. Зато она стала ему верным товарищем, умела не падать духом в трудные минуты. Из жизни Домье навсегда ушло одиночество, приносившее ему немало горьких минут. Теперь у него был свой дом, согретый присутствием веселой и ласковой Александрин. Даже работая у себя наверху в мастерской, в полном уединении, он не чувствовал вокруг себя пустоты. Круглое смеющееся лицо со вздернутым носом, статная высокая фигура жены оставляли ощутимый отпечаток чуть ли не на всех женских образах, которые рисовал Домье.
Их сын, названный в честь отца Оноре, умер, прожив всего несколько недель. Он оставил после себя щемящее воспоминание и неясное чувство вины перед крохотным существом, так ненадолго посетившим мир.
Но внешне жизнь Домье текла размеренно и спокойно. Временами ему казалось, что он начинает походить на тех «добрых буржуа», над которыми он всегда смеялся. Когда из дверей дома № 9 по набережной Анжу выходил плотный коренастый человек е добродушным лицом, опушенным светлой бородкой, прохожие обычно принимали его за рантье среднего достатка. Аккуратный, высоко застегнутый сюртук и солидная трость дополняли сходство. Домье не носил широкополую шляпу и бархатную блузу, больше всего на свете он боялся всего показного и подсмеивался над подчеркнуто-артистической внешностью некоторых своих друзей. Весь облик Домье мог показаться вполне заурядным. Только глаза его, маленькие, блестящие и насмешливые, выдавали непрерывную и напряженную работу мысли и, словно освещая лицо изнутри, делали его почти красивым.
Чем меньше неожиданностей приносила жизнь, тем больше досуга оставалось у Домье для размышлений. Он жил какой-то странной раздвоенной жизнью. Казалось бы, он имел хорошую профессию, дом, семью, даже некоторую известность. Его рисунки покупались нарасхват, в заказах не было недостатка. Сидя над литографским камнем, Домье работал точно и уверенно, почти не зная сомнений.
Но днем, оставаясь наедине со своими начатыми холстами, с палитрой и кистями в руках, он ощущал себя робким учеником. Однако только за мольбертом он был по-настоящему счастлив. Самые сокровенные, глубокие его мысли требовали цвета, устойчивых и строгих форм, которых литография дать не могла.
Вся светлая красота жизни, к которой Домье был так чувствителен и восприимчив, находила выражение именно в живописи. Еще десять лет назад, работая над маленькой картиной, изображавшей мастерскую гравера Леруа, Домье разглядел, как много смысла и скрытой поэзии таится в самых обыденных сюжетах. Как всегда, он вспоминал старых мастеров – они видели самую суть своего времени и оставляли ее в своих картинах. А в чем суть нынешнего времени? Домье умел отлично видеть его смешные стороны, но ведь не одними анекдотами останется XIX век в глазах потомков?
Пятнадцать лет назад романтик и мечтатель Делакруа создал, вдохновленный революцией, свой шедевр – «Свобода на баррикадах»: современность открылась ему в часы потрясений и больших страстей. Ныне он ищет вдохновения в истории, пишет крестовые походы, арабских всадников в развевающихся бурнусах, охоту на львов. Его манят пылкие чувства, пышная экзотика. Современная жизнь, видимо, кажется ему не созданной для искусства.
Но так ли бедна жизнь? Рембрандт писал амстердамских нищих из гетто, Веласкес – уродливых шутов, но и тот и другой дали искусству урок мудрости и человечности на много веков вперед. Неужели же нынешняя действительность не способна принести художнику большой сюжет и большую мысль? Домье никогда не верил снобам, утверждавшим, что времена великих мастеров миновали навсегда. Тот же Делакруа, без всякого сомнения, был могучим талантом, и не один он. Дело заключалось в чем-то другом. Сложный, запутанный век, до краев переполненный кровавыми войнами, революциями, брожением умов, век надежд, разочарований и горьких противоречий пока ускользал от взглядов художников. Рисунки и литографии успевали схватывать быстротечные моменты стремительной жизни. Медлительная, задумчивая живопись еще только вглядывалась в смутное лицо века.
Лучшие художники времени стремились освободиться от десятилетиями навязываемых канонов академического искусства. Диаз, с недавних пор увлекшийся пейзажем, рассказывал Домье о своих товарищах, вместе с которыми он работал в окрестностях Парижа. Несколько молодых живописцев во главе с Теодором Руссо проводили долгие месяцы в деревушке Барбизон, неподалеку от Фонтенбло, и писали природу во всей ее простоте, заново открывая неяркую красоту Иль де Франса: зеленые берега рек, дубовые рощи, прозрачные тени облаков на влажных лугах. Их работы не принимались в салон, но передовая критика утверждала: «Пейзаж Руссо – лучшая декларация против старой системы живописи».
Через Диаза Домье познакомился с его друзьями, видел их картины и искренне восхищался ими. Пейзажная живопись действительно выходила на новую дорогу. Но Домье, сам почти никогда не писавший пейзажей, думал о другом – о людях, об их трудной и суетливой жизни, не нашедшей еще своего художника.
Что же все-таки писать, как разглядеть изменчивое лицо времени? И в мастерской и во время своих одиноких прогулок по пустынным улочкам Сен-Луи Домье не переставали занимать эти вопросы. Домье всегда чуждо было пустое философствование, он просто искал, как любой настоящий художник, искал свою тему, свой образ. Убожество и пошлость, которые он столько раз изображал, рождали желание что-то противопоставить темной стороне жизни.
Но, возвращаясь к холстам, Домье не мог избавиться от неуверенности и сомнений. Двадцать лет литографской работы приучили его к небольшим размерам листа, и он ставил на свой мольберт холсты или дощечки едва ли больше, чем крышка сигарной коробки. Большие картины он не решался писать.
То, что делал Домье, не было похоже на картины в обычном смысле слова. Его кисть воплощала в цвете мысли, воспоминания, отстоявшиеся итоги бесчисленных наблюдений.
Так писал Домье своих «Ночных мечтателей», двух пожилых горожан, заглядевшихся на темную Сену с набережной острова Сен-Луи. Возможно, это был бессознательный спор с литографией «Действие лунного света», где красота природы подчеркивала уродство человека. Здесь же некрасивые и даже немного смешные люди не остаются равнодушными к очарованию ночи. Природа им не чужда.
Домье не сомневался: покажи он свой холст жюри салона или любому ревнителю солидного искусства, его работу назвали бы эскизом, этюдом, чем угодно, но только не картиной. Почти монохромный пейзаж на заднем плане едва намечен, вместо лиц глухие силуэты. Ни действия, ни деталей, ни игры света. Густые жирные мазки, острый, изломанный, как в карикатуре, контур. И к тому же размер «картины» смехотворно мал.
Домье видел, что его живопись не сходна с тем, что делают его современники, и понимал, что различия эти, пожалуй, не в пользу его работ. В этих работах не было законченности, четкой формы, ясного замысла – всего того, что придает завершенность произведению искусства.
В живописи Домье не зависел от заказов, как в литографии, и, не жалея времени и сил, упорно искал свой собственный путь, свой язык. Он не боялся возвращаться к одним и тем же сюжетам, оставлять незаконченные холсты, подолгу переписывать и исправлять работу. Домье – единственный судья своей живописи – не знал снисхождения. Слишком часто приходилось соглашаться на компромиссы, работая для журналов.
Приемы литографии – расположение фигур, острота силуэта – назойливо проникали в живопись Домье независимо от его воли. В чем-то это помогало, но одновременно порабощало руку, он чувствовал себя связанным. Многого Домье просто не умел – ведь он никогда не учился живописи. И мало кто знал, сколько горьких минут провел он за запертыми дверями своей мастерской, ощущая полную беспомощность перед неподатливым холстом.
Время, отданное живописи, оплачивалось ночной работой над литографиями, а нередко и целые ночи напролет приходилось проводить за рисованием.
Утомленный ночной работой, Домье поднимался поздно и входил в мастерскую, когда солнце стояло уже высоко. Привратник Анатоль, взявшийся за несколько франков в месяц ежедневно прибирать в ателье, подметал пол, распевая во весь голос оперные арии. Он приветствовал Домье с непринужденностью человека, уже с утра заглянувшего в соседний кабачок. В его душе постоянно боролись две могучие страсти: к спиртным напиткам и к Опера-Комик.
К Домье Анатоль питал чувство горячей и вечной благодарности. Когда-то Домье, узнав, что привратник томится от невозможности каждый вечер ходить в свой любимый театр, сказал ему, стараясь сохранить серьезность (сам он терпеть не мог напыщенных героев и ходульных мелодрам этого театра):
– Осушите ваши слезы!.. Я имею право входа в театр, о котором вы говорите, и не представляю себе, кто бы мог заставить меня туда ходить. Вы только назовите мое имя при контроле: «Месье Домье», и тогда вы сможете бывать в Опера-Комик сколько вам заблагорассудится.
Анатоль был в восторге, но вскоре снова пал духом. В театре он видел вокруг себя людей в черных костюмах, и его самолюбие страдало.
– Я не буду счастлив, пока не смогу ходить в Опера-Комик одетым в черное, – признался он.
Домье решил довести до конца свое человеколюбивое дело.
– У меня есть превосходная черная пара, которую я не надеваю и двух раз в год, – сказал он. – Как только вам вздумается пойти в Опера-Комик, приходите за черным костюмом, и я надеюсь, что ваше желание, наконец, исполнится.
Правда, кончилось все это печально. Пьяного Анатоля, вздумавшего подпевать актеру на сцене, выгнали из зрительного зала, и среди капельдинеров Опера-Комик прочно поселилось мнение, что месье Домье великий пьяница. Домье был лишен права постоянного входа в театр, но зато навсегда приобрел в лице Анатоля преданного и верного друга.
Завершив уборку и еще раз заверив Домье в своем горячем расположении, Анатоль отправлялся восвояси. Домье садился за свой литографский стол, и начинался его день, до краев заполненный тяжелой работой, казавшейся особенно утомительной, если не оставалось времени для живописи.
Кроме литографий, часто приходилось делать рисунки для деревянных гравюр – неблагодарная работа, всегда раздражавшая Домье. Надо было рисовать прямо на деревянной дощечке пером и тушью. Он не любил сухих, жестких линий. К тому же Домье знал, что резчик-гравер обязательно исказит его работу, и предпочитал брать заказы на литографии.
Здесь он чувствовал себя хозяином, рука легко и молниеносно покорялась мысли. Домье умел использовать все возможности материала, мгновенно приспосабливаться к фактуре камня и карандаша. Он заметил, что неожиданный облом литографского карандаша иногда придает особенную выразительность линии, и со временем полюбил рисовать обломками старых карандашей. Необходимость приспосабливаться к их необычным граням давала толчок фантазии. Споря с неподатливыми огрызками, Домье поневоле тренировал руку, изощрял изобретательность. На камне появлялись неожиданно эффектные штрихи, жирные густые пятна – все это помогало работать, вносило остроту в однообразный литографский труд.
Домье не принадлежал к числу художников, ревниво заботящихся о красоте орудий своего ремесла. На столе его вечно царил кавардак: грифели, скоблильные ножи, растушевки, перья, карандаши – все лежало в беспорядке, в котором, однако, Домье отлично разбирался. В пылу работы он хватал то один осколок карандаша, то другой, потом возвращался к первому. За рисованием Домье обычно пел – те бессмысленно повторяющиеся куплеты, которые чаще всего поет человек, оставаясь наедине с самим собою, пел громко и фальшиво, благо стесняться было некого.
Огромная многолетняя работа приучила его к терпению. Он никогда не жаловался на изнурительный и неблагодарный труд и был неизменно приветлив с теми, кто появлялся в его ателье, даже если гости докучали ему и мешали работать. В собственной своей мастерской Домье не слишком часто оставался в одиночестве. Старые друзья его не забывали. Прео, по-прежнему любивший ходить в гости, подолгу просиживал в ателье. Приезжал из деревни веселый загоревший Диаз, приходил Жанрон.
По соседству обитали несколько художников, тоже вскоре ставших приятелями Домье. Два скульптора – Жоффруа Дешом и Мишель Паскаль – жили через дом от него. Жоффруа – заросший огромной бородой высокий человек – был таким же страстным курильщиком, как Домье. В своей мастерской он обычно носил красную фригийскую шапочку и в облаках густого табачного дыма напоминал санкюлота прошлого столетия. Он и в самом деле мечтал о революции. Паскаля знакомые называли человеком двенадцатого века за любовь к романской скульптуре и наивность в делах. В том же доме жил Шарль Добиньи – товарищ Диаза по Барбизону. Все они легко подружились с Домье. Он привлекал к себе людей неизменно ровным характером, спокойной доброжелательностью; редко спорил, терпеливо выслушивал собеседника и, когда мог, охотно давал в долг деньги. Все, кто знал Домье, любили его: доброта и терпимость «кровожадного карикатуриста» почти не имели границ.
Постепенно Домье привыкал работать в любых условиях. В зимние вечера в его мастерской часто бывало многолюдно. Гости, сгрудившись вокруг горячей печки й попивая кислое вино, толковали о своих делах, ругали Академию, жюри салона и Луи Филиппа. Домье продолжал спокойно рисовать. Легкомысленная обстановка его не смущала. А закончив работу, он потягивался и, встав из-за стола, произносил свою традиционную фразу:
– Ну, а теперь мы отдохнем и закурим наши добрые трубки!
И с наслаждением затягивался крепким табаком.
В своем кругу Домье терял обычную застенчивость. Утомленный мозг требовал отдыха, и Домье с радостью отдавался немудреному веселью. Если не хватало стульев, гости рассаживались по-турецки прямо на полу, если не хватало стаканов, пили прямо из бутылок. Прео рассказывал длинные, наполовину выдуманные истории. Потом пели хором – как обычно поют французы, не слишком стройно, но с увлечением. Пели песенки Беранже – веселые и грустные куплеты парижских мансард и чердаков, и Домье тоже пел – со своим неистребимым марсельским акцентом, пел, перевирая мотив, но старательно и громко.
В один из таких веселых вечеров к нему заглянул Гаварни и был страшно шокирован шумным беспорядком. К тому же сидевший здесь же мальчишка – подмастерье Домье – занимался приколачиванием подметок к своим старым башмакам. Все это оскорбляло взгляд и слух Гаварни, который всегда был немножко снобом и предпочитал развлекаться более изысканно – в романтически-богемном духе. А Домье уж если был от чего-нибудь далек, так от всякой внешней романтики. Поэтому он от души смеялся, увидев недовольную гримасу Гаварни.
Это не мешало им оставаться добрыми приятелями. В хорошую погоду Гаварни, Домье и несколько других любителей катания на лодках собирались в маленьком кабачке, что на углу улицы Фамсан-Тет[11]11
Фам-сан-Тет – женщина без головы.
[Закрыть] и набережной Бурбон, там, где стояла знаменитая статуя безголовой женщины. Гаварни считался «адмиралом». Он знал всех лодочников на Сене и неизменно руководил экспедициями вокруг островов Сен-Луи и Ситэ.
Но, увы, досуга оставалось мало. Бесконечные литографии занимали все время Домье. Он завершил большие серии «Прекрасные дни жизни», «Парижская зима», «Пасторали», начал работать над новой серией «Добрые буржуа». В этих листах жили все те же герои. Домье не уставал изучать этих маленьких людей, он становился настоящим знатоком человеческой природы.
Но одна работа особенно занимала Домье, на нее он не жалел времени: это была серия «Люди юстиции» – 39 больших литографий, сделанных для «Шаривари».
Пожалуй, ни одно сословие не изучал Домье так долго и так глубоко, как сословие юристов. Они, можно сказать, окружали его с детских лет. Домье отлично помнил, как четырнадцатилетним писцом впервые увидел вблизи этих важных господ в долго-полых черных сюртуках. На судебных заседаниях, облаченные в мрачные, торжественные мантии и высокие шапки, они казались людьми из другого мира, ведь им были подвластны судьбы простых смертных. Они произносили пылкие речи, усыпанные витиеватыми терминами и в меру сдобренные чувством. Многие из адвокатов были способны исторгнуть слезы у слушателей и привести зал в волнение. Говорить они умели.
Но, скинув мантии, они превращались в обычных дельцов, тем более гнусных, что их товаром были человеческие права и жизни. Оноре Домье уже в отрочестве стал свидетелем совершенно бесстыдных разговоров, которые вели между собой адвокаты. Не требовалось особой проницательности, чтобы понять, что деньги решают для них все и что закон – просто удобный насос для выкачивания золота и из истца и из ответчика. Удовлетворенно посмеиваясь, юристы рассказывали друг другу о своих нечистых делах, ничуть не стесняясь присутствием маленького писца.
В начале тридцатых годов Домье жил напротив Дворца правосудия. Он видел «парадный вход» парижской юстиции, видел, как знаменитые адвокаты торжественно поднимались по широкой лестнице, волоча по ступеням мантии, видел грозных королевских прокуроров и бесчисленное множество других юристов, с утра до вечера заполнявших узкую улицу Барилери.
Домье и самому пришлось столкнуться с судом присяжных, когда он обвинялся в «возбуждении ненависти и презрения к правительству» за своего «Гаргантюа». Он хорошо помнил, как желчный прокурор призывал на его голову всевозможные кары. Помнил Домье и тюремную повозку – «корзину для салата», в которой его везли в Сент-Пелажи.
И, наконец, знаменитый апрельский процесс, где правосудие июльской монархии выступило в своей коронной роли.
Одним словом, Домье имел множество впечатлений, давних, острых, далеко еще не использованных. Но все же и сейчас, работая над новой серией, Домьй нередко наведывался во Дворец правосудия.
Взяв под мышку тяжелую ярость, он шел по набережным Сен-Луи мимо старинных, дряхлеющих домов к острову Ситэ. Этот путь никогда ему не надоедал, вечно меняющиеся краски неба и воды, облака, плывущий над Сеной туман были всегда новыми и неожиданными. Около песчаных берегов купали фыркающих лошадей. Выше по течению с визгом плескались в воде дети, их голоса и смех далеко разносились над рекой.
С давних лет знакомые набережные и улицы Ситэ приводили Домье к кованым воротам Дворца правосудия. Его угрюмые башни помнили еще времена Людовика Святого, когда весь Париж умещался на острове Ситэ. Тогда на месте Дворца правосудия стоял королевский дворец, ныне исчезнувший за позднейшими пристройками. Все в этом здании напоминало о старине: Часовая башня, с которой был дан сигнал к началу Варфоломеевской ночи, золоченый шпиль Сент-Шапель – древнейшего святилища Парижа, мрачные подвалы, когда-то служившие кухнями королей. Теперь здесь размещались суды, различные юридические учреждения и многочисленные камеры тюрьмы Консьержери.
Для наблюдателя человеческой природы Дворец правосудия был настоящей сокровищницей. Суд приносил одному разорение, другому – богатство, третьему – долгие годы заключения. Неожиданные повороты судьбы причудливо и драматично обнажали характеры даже самых сдержанных людей.
Над человеческими жизнями здесь властвовали судьи и адвокаты. На впечатлительного зрителя их бутафорский наряд на фоне пыльных каменных стен действовал угнетающе – они олицетворяли саму судьбу. Судейские знали это и держались с ледяной важностью, стараясь возможно больше походить на «бесстрастные статуи закона», как называли их бульварные романисты.
В адвокатах и судьях человеческие пороки обретали необычную остроту. Красноречие, любовь к мелодраматическим эффектам и благородным жестам убийственно подчеркивали низменность их натур, которую опытный взгляд Домье различал за внешней импозантностью.
Домье слишком хорошо знал, что преданность истине и жажда справедливости, о которой говорят глаза и губы адвокатов, такая же необходимая часть юридического реквизита, как мантии и шапки с галунами. В своих литографиях он и показал это подчас едва уловимое противоречие между мнимой и подлинной сущностью «людей юстиции».