Текст книги "Домье"
Автор книги: Михаил Герман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Той же весной открылся «салон отверженных» – выставка картин, не принятых жюри официального салона. Среди них были картины Манэ, Курбе и художников, чьи имена еще никто не знал: Писсаро, Йонкинда, Сезанна. Критика обливала их грязью, буржуазная публика приходила в салон посмеяться. Непривычная живопись, новый взгляд на мир, желание освободиться от традиционных приемов вызывали негодование, насмешки.
Для Домье, более чем для кого бы то ни было, не оставалось сомнений в том, что современный мир требует нового художественного языка. К тому же эти молодые художники вовсе не собирались отказываться от изучения традиций, они просто не хотели их повторять.
Домье по-прежнему навещал Коро – время словно проходило мимо этого человека. Он проводил за мольбертом целые дни, бродил по лесу на рассвете. У него появились ученицы: две юные девушки – сестры Моризо. Одна из них – Берта, пылко влюбленная в живопись учителя, писала удивительно свежо и светло. Коро, угадывая в ней незаурядный талант, предостерегал ее от подражания и часто повторял: «Надо работать с твердостью и упорством, не думая слишком много о папаше Коро. Природа сама по себе лучший советчик».
С сестрами Моризо Домье познакомился летом. Он снял на несколько месяцев домик в Вальмондуа, близ Понтуаза. Сестры работали совсем рядом, на берегах Уазы. Домье представили девушкам-художницам, они поздоровались с ним с почтительным удивлением, и Домье почувствовал, что для них он – представитель уходящей эпохи, нечто вроде хорошо сохранившегося музейного экспоната.
Приезжая в Барбизон, Домье и там встречал молодых художников, по обычаю старшего поколения приезжавших работать в леса Фонтенбло. Диаз рассказывал Домье о встрече с одним «чертовски талантливым малым», писавшим этюд в окрестностях Бар-бизона:
– Я увидал парня в такой блузе, какую носят живописцы по фарфору, а, как ты знаешь, я эту одежду не могу видеть равнодушно – когда-то я сам носил такую же. Вокруг собрались какие-то полупьяные проходимцы и издеваются над беднягой, красным, как краплак у него на палитре. Я схватил свою палку, поспешил на помощь собрату и разогнал бездельников.
Домье улыбнулся, представив себе живописную картину: Диаз с костылем, на деревянной ноге сражается с бродягами в лесу.
– Не смейся, – сказал Диаз, – это была великая баталия, и я одержал победу, как Сид над маврами, – враги бежали в панике. И знаешь, этот юнец отменно работает, только пишет черно. Надо будет ссудить ему красок – у него в ящике старые засохшие тюбики.
Домье знал о необыкновенной доброте своего шумного и грубоватого на вид друга и понял, что молодой художник получил щедрого покровителя.
– А как его фамилия, твоего нового подопечного? – спросил Домье.
– Не помню точно, – отвечал Диаз, – кажется, Ренуар…
Итак, появляется новое поколение, со своими спорами, надеждами и поисками. Неужели пришло время причислить себя к старикам? Ведь только теперь Домье начинал постигать «лицо времени». Сдаваться нельзя, слишком много еще осталось сделать.
Глава XVII
ВАЛЬМОНДУА
Кому не случается впасть в уныние? Кругом столько печального. Привал еще далек, – когда еще наши усилия дадут плоды!
Гюго
«1 октября 1865 года нижеподписавшиеся месье Никола Геде, каменщик, имеющий жительство в Вальмондуа (департамент Сены и Уазы), с одной стороны, и месье О. Домье, художник, проживающий в Орживо, коммуна Жуй ле Контр, с другой стороны условились совместно в нижеследующем:
что сьёр Геде…»
Домье невнимательно слушал нотариуса, текст арендного договора был хорошо ему известен. После долгих колебаний он решил перебраться из Парижа в Вальмондуа и за двести пятьдесят франков в год арендовал домик неподалеку от берега Уазы.
Нотариус продолжал чтение:
– «…Нижний этаж, состоящий из столовой с чуланом сбоку, второй этаж, состоящий из одной комнаты, и чердак наверху, крытый черепицей… Сад в семь, шестьдесят пять сотых ара…»
Домье давно томился в Париже – здоровье начинало сдавать, очень уставали глаза, временами мучили приступы астмы. Казалось, здесь, на зеленых берегах Уазы, он помолодеет и отдохнет. Места эти Домье давно знал и любил. Он ездил в Вальмондуа к Жоффруа Дешому, обычно проводившему здесь летние месяцы. Здесь же писал свои пейзажи Добиньи. Домье часто замечал, что смотрит на окрестности через призму пейзажей друга – они помогали ему почувствовать тонкую прелесть красок неба и воды, тяжелых синеватых облаков…
Наконец утомительная процедура окончилась. Домье подписал договор, обменялся рукопожатием с Геде и вручил ему арендную плату за год вперед.
Денежные дела Домье слегка улучшились, и двести пятьдесят франков не были для него убийственным расходом. Он делал для «Шаривари» по восемь-десять литографий в месяц, кое-что из акварелей у него покупали. Он уже не чувствовал себя нищим. Но работать приходилось очень много, его надежды отказываться от лишних заказов остались неосуществленными: после лет бедности накопилось столько долгов, что Домье снова «тащил тачку», лишая себя возможности писать.
Он вошел в домик, который мог называть почти своим, – маленькое белое строение, выходящее на неширокую деревенскую улицу. Сзади запущенный сад. Хозяин обещал построить в нем мастерскую, «сооружение в восемь метров в ширину, шесть метров в длину и четыре метра в высоту», как было сказано в договоре.
Вот оно, убежище его старости. Вряд ли ему уже придется менять квартиру.
Домье далеко не был убежден, что долги помогли ему стать великим человеком. Нельзя сказать, чтобы он тосковал по славе, но оставаться единственным зрителем своих картин – сомнительное удовольствие. Правда, его ценит узкий круг знатоков. Писатель и критик Шанфлери собирался опубликовать книгой свои статьи об искусстве и попросил Бодлера написать стихотворную подпись к портрету Домье, который хотел напечатать в этом томе. И Бодлер прислал из Бельгии, где он сейчас жил, несколько четверостиший, последнюю дань восхищения талантом Домье:
Celui dont nous t’offrons l’image
Et dont l’art, subtil entre tous,
Nous enseigne à rire de nous,
Celui-là, lécteur, est un sage.
C’est un satirique, un moqueur;
Mais l’énergie avec laquelle
Il peint le mal et sa séquelle
Prouve la beauté de son coeur.
Son rire n’est pas la grimace
De Melmoth ou de Méphisto
Sous la torche de I'Alecto
Qui les brûle, mais qui nous glace.
Leur rire, hélas! de la gaîté
N’est que la douloureuse charge;
Le sien rayonne, franc et large.
Comme un signe de sa bonté! [17]17
Тот, чей портрет мы тебе представляем и чье тончайшее искусство учит нас смеяться над собою, – это мудрец, читатель. Он сатирик, насмешник, но сила, с которой он запечатлел Зло и его свиту, доказала доброту его сердца. Его смех – это не гримаса Мельмота или Мефистофеля при факеле Алекты, который их испепеляет, но леденит нас. Их смех – увы! – не более как горестное бремя веселья. Его смех – искренний и щедрый – лучится, как знак доброты.
[Закрыть]
Бодлер оставался верным поклонником Домье и, даже живя в Бельгии, не уставал рассказывать о замечательном даровании французского художника.
Розовые, золотистые и почти черные листья беззвучно падали на сухую землю. Красноватое осеннее солнце легко согревало лицо и руки. Дым от трубки поднимался прямо вверх – день был безветренный и тихий. Смена времен года ощущалась здесь острее и тоньше, чем в городе, и приносила постоянную радость. Домье сидел на скамейке в саду, полуприкрыв глаза, своей круглой бородкой и прокуренной трубкой слегка напоминая старого шкипера. Скоро он перевезет сюда свои холсты и мольберты и заживет безмятежной деревенской жизнью. Может быть, здесь, вдали от суеты большого города, он сумеет воплотить замыслы, переполняющие его воображение. Надо торопиться. Времени осталось не слишком много.
Надежды на уединение в мирной тиши деревенского домика, конечно, не оправдались. Он продолжал ездить к друзьям в Барбизон, к Коро – в Билль д’Авре и, разумеется, в Париж. Он даже сохранил за собою квартиру на бульваре Клиши – это было дешевле, чем каждый раз останавливаться в гостинице. У него были дела в «Шаривари», и время от времени он появлялся на улице Круассан. В «Отеле Кольбер» его встречали как последнего представителя старой гвардии сороковых годов. Мало кто из его современников и друзей остался в живых. Не было больше Филипона, Гранвиля, Травьеса. Тяжелобольной, потрясенный ранней смертью любимого сына, обремененный долгами, умирал Гаварни. Домье безрадостно смотрел на рисунки, заполнявшие сейчас страницы «Шаривари», – ни глубокой мысли, ни даже внешнего блеска – плоский юмор, грубый штрих.
В нынешнем искусстве – не только в журнальной графике, но и в станковых картинах – Домье не видел той пылкой страстности, которая отличала искусство его молодых лет. Живописцев, видимо, интересует только язык искусства. Это много, но разве это все? Домье всегда вкладывал в свои картины боль, радость, гнев. Конечно, Франция не оскудела талантами – достаточно вспомнить полотна Манэ, но где та сила, которая способна захватить художника и сделать его выразителем идей и мыслей времени?
Сам, раз навсегда отдав себя своей эпохе, Домье оставался ей верным. И не просто потому, что изображал своих современников, – он жил идеями и мыслями нынешних дней. Домье писал бедный люд рабочих кварталов Парижа. Маляр над бездонным провалом солнечной улицы. Бурлак, напрягшись своим могучим телом, тянет за собою тяжелую лодку. Кузнец, озаренный пламенем горна; женщина с огромным тюком; человек, катящий тачку, – десятки людей за работой. В этих холстах не было тревоги, недоумения, в своих героях Домье видел твердость, величие духа. Это рождало четкие сильные линии, мощные силуэты, спокойные, звучные краски.
Но не только силой и стойкостью велик человек.
Он прежде всего – мыслитель, какой бы труд ни выпал ему на долю. Как и прежде, Домье искал и находил великое в малом. Он написал человека с книгой. Его лицо, сосредоточенное, полное внимания и сдержанного волнения, не было лицом интеллигента, для которого книга – естественная часть жизни. Видимо, это ремесленник, рабочий, он с трепетом и усилием входит в мир книги. Ее страницы, намеченные одним широким мазком, сосредоточили в себе весь свет картины. Они неудержимо притягивали к себе глаза читающего. В картине ощущалась напряженная работа человеческой мысли.
То же настроение было в «Игроках в шахматы» и во многих других холстах. Верный себе, Домье посвящал волновавшей его теме одну картину за другой.
Со временем то, чего достиг Домье в живописи, начало проникать и в литографии. В них все большую роль стал играть лаконичный обобщенный образ, вытеснявший действенный сюжет. В литографиях он мыслил теперь как живописец. Случалось, что темы и даже композиции своих картин он переносил на литографский камень. Такие рисунки мало напоминали карикатуры, это были сценки из жизни, окрашенные печальной, иногда злой иронией. Домье постоянно возвращался к вариантам ранних литографских работ: к купальщикам, адвокатам, посетителям выставок. Конечно, среди журнальных рисунков попадалось много случайного, просто неудачного. Домье не мог уже вкладывать столько энергии и изобретательности в заказные, неинтересные для него работы.
Сельское уединение не мешало – а может быть, даже и помогало отсутствием суеты – внимательно следить за тем, что происходит во Франции, куда ведет страну правительство Ратапуаля. Разумеется, Домье, который подходил уже к порогу своего шестидесятилетия, не был в курсе всей сложной политической борьбы. Новые идеи рабочего движения, первые советы Интернационала во Франции – все то, что возвещало приближение иных времен, для старого художника значило не так много, как для молодого поколения. В глазах Домье просто существовало две Франции – тех, кто работает, и тех, кто пользуется плодами этой работы. Достаточно было иметь разум и сердце, чтобы видеть царящие вокруг несправедливость и нужду.
Каждый раз, бывая в Париже, Домье видел, как бурно и пышно растет город. Он становился совсем не похожим на Париж его юности. Столица превратилась в огромный грохочущий город, с бесконечными вереницами колясок и карет, с голубым сиянием электрических фонарей, с магазинами, похожими на дворцы, и с дворцами нуворишей, мало отличающимися от модных магазинов. Новые банки, отели возвышались на бульварах, блестя накладным золотом вывесок. Король Нидерландов, австрийский император, император России приезжали в Париж, и муниципалитет едва успевал менять флаги на вокзалах. Император заигрывал с Европой.
За позолоченной декорацией скрывалась неприглядная изнанка: нищета рабочих, трудившихся по двенадцать-тринадцать часов в сутки; разорение мелких крестьян; позорные поражения во внешней политике. Провалилась военная авантюра в Мексике – мексиканцы заставили французов покинуть страну и расстреляли их ставленника императора Максимилиана. Под усиливающимся влиянием церковников правительство Наполеона послало войска против идущих на Рим гарибальдийцев. А с востока уже грозила Пруссия, вокруг которой объединялись германские государства под железной рукой Отто Бисмарка. Гнилое здание Второй империи, подточенное коррупцией, спекуляциями и кризисом, дрожало сверху донизу, готовое рухнуть в любой момент.
Война. С детства Домье помнил Францию, разоренную наполеоновскими походами. Сколько раз видел он кровь на улицах Парижа! Что может быть чудовищнее войны, когда люди убивают друг друга не за свободу, но по воле государя? В стране уже пахло порохом, сотни солдат уезжали в Америку, в Италию и погибали там во славу Луи Бонапарта.
Домье, томимый мыслями о будущем страны, рисовал то, о чем думал. Вот она, война – трагический апофеоз эпохи, когда создания разума и рук человека превращаются в орудия убийства. Он изобразил изобретателя «игольчатого ружья». Он был страшен – отвратительное сочетание маньяка и палача. Скрестив руки на груди, обнажив в усмешке огромные зубы, он озирал поле, покрытое сотнями мертвецов. Сила в руках жестокого безумца приводит к катастрофе.
После опубликования этой литографии Домье получил письмо от Мишле:
«Великолепно, мой дорогой, великолепно! «Изобретатель игольчатого ружья»! Никогда Вы еще не делали ничего более великого и более своеобразного.
Жму Вашу руку. Ж. М.»
Несколько лет назад цензура, конечно, не пропустила бы такой рисунок. Но сейчас правительство, напуганное растущим недовольством в стране, решило пойти на некоторые уступки в отношении печати. И Домье, воспользовавшись передышкой, снова, как в молодости, бросился в бой. Он понимал, что этот либерализм ненадолго, и, отрывая время даже от живописи, рисовал.
Его почерк сильно изменился. Не было больше в его литографиях мягких тональных переходов, линия стала резкой, нервной. Один штрих, жесткий и густой, создавал фигуру, лицо, предметы. За внешней небрежностью карандаша стояла уверенность большого мастера, умеющего даже случайное пятно превратить в выразительную подробность. Одно движение руки – и на камне появлялся штрих, нет, даже не штрих, а сам предмет, ради которого штрих сделан. Чуть больше нажим искусных пальцев – и предмет выходит на первый план, чуть слабее – и линии, словно окутанные воздухом, уходят в глубину рисунка. Тридцать пять лет занимался Домье литографией, карандаш как бы сросся с пальцами. Рисуя то, что его действительно волновало и занимало, Домье работал легко и быстро.
Никогда еще литографии Домье не приобретали столь широкого, всеохватывающего смысла, как в эти годы – последние годы Второй империи. Домье не делал карикатур на политических деятелей. Он раздумывал о судьбах мира, отданного во власть могущественных и жестоких дельцов, о народах, борющихся за свою свободу.
Еще в конце пятидесятых годов Домье, когда позволяла цензура, посвящал свои рисунки событиям за границей. Он рисовал «Пробуждение Италии», могучего колосса, олицетворявшего восставший итальянский народ, рисовал карикатуры на английских колонизаторов. Он понимал: история объединяет пути разных стран, и его искусство выходило за пределы событий во Франции. Одну литографию он назвал «Европейское равновесие». Европа – женщина в короне – из последних сил балансирует на дымящейся бомбе. Еще мгновение – она упадет или взорвется смертоносный снаряд. «Внимание!» назывался другой рисунок: мир в образе крылатой женщины пролетает мимо паутины, сотканной пауками, олицетворяющими германский вопрос, восточный вопрос – все то, вокруг чего разгоралось тлеющее пламя приближавшейся войны. Домье обращался к аллегории, которую вообще не любил, но здесь она была на месте. Антивоенные литографии служили своего рода плакатами, воззваниями, в них звучала одна мысль: «Одумайтесь!» Но те, в чьих руках находилась судьба страны, были спокойны. На рисунке Домье толпа буржуа с равнодушным любопытством взирала на женщину, олицетворяющую мир, которая проглатывала огромный клинок. На дымящихся заводах Рура отливались новые, созданные по последним моделям пушки, промышленные компании получали огромные барыши, и Домье рисовал бога войны Марса храпящим на постели из мешков с золотом или пирующим за столом, где пища состояла опять-таки из полновесных золотых монет.
Да, времена были тревожными, и вдвойне тревожными для Домье, понимавшего, что ему недолго осталось работать. К вечеру в глазах начиналась резь, их застилала отвратительная, дрожащая и мутная пелена. Сильнее всего глаза уставали, когда Домье писал, и приходилось то отступать от мольберта и смотреть на холст издалека, то подходить вплотную к картине. Мазки свежих, поблескивающих красок сливались, покрывались туманом. А писать хотелось, как никогда. Весь накопленный опыт, мысли прожитых лет, мечты и сомнения – все просилось на холст. Домье опять принимался писать, преодолевая боль в глазах. И только когда становилось уж очень трудно, оставлял работу.
Хозяин домика выполнил условия и действительно выстроил в глубине сада небольшое ателье. Домье проводил там целые дни. В раскрытое окно лился чистый воздух полей, жужжала пчела, залетевшая в мастерскую, и аромат цветов спорил с извечным запахом скипидара, лака и краски. Достаточно выйти из ателье, и можно бродить между деревьями и кустами, ощущая под ногами мягкую, поросшую травой землю.
Благодатная природа помогала работать, несколько часов прогулки приносили отдых. И как только утихала резь в глазах, Домье снова садился в свое старое плюшевое кресло перед мольбертом.
Он не оставил давно увлекшую его тему и продолжал писать любителей искусства, коллекционеров, художников. Любители в его картинах были очень разными. Все, что дает художнику зритель, – внимание, любовь, равнодушие, любопытство – все воплощалось в фигурах на холстах Домье.
Одни вглядываются в полотна взволнованно и самозабвенно и, огражденные от всего мира стенами своих комнат и картинных галерей, опьяненные искусством, забывают о тяготах жизни. Другие, перебирая листы гравюр, с радостью, знакомой лишь настоящим коллекционерам, ощупывают старинную бумагу и разглядывают в лупу паутину потускневших штрихов.
Были и совсем иные люди. Домье написал акварель, изображавшую старика коллекционера. Он один в комнате, заполненной картинами, папками эстампов, бюстами, томами каталогов. Хозяин сидит в кресле и, откинувшись на его спинку, смотрит прямо перед собою, смотрит на статуэтку, стоящую на столе.
Это маленькая копия луврской Венеры – белая мраморная фигурка, видимо только что принесенная в домашний музей. Она новая гостья среди привычных вещей, и хозяин не отрывает от нее глаз. Он долго ее искал или, быть может, долго копил на нее деньги. Статуэтка не существовала для него, пока не стала его собственностью. Ведь чтобы радоваться красоте, надо прежде всего обладать, владеть вещью, знать, что она не принадлежит никому на свете, кроме тебя. Смотреть на подлинную Венеру в Лувре – нет! Это не даст такого глубокого удовлетворения. Пусть будет копия, но собственная, своя. Он сидит в окружении своих сокровищ, и на иссохших губах играет улыбка. Он счастлив в это мгновение, не видя и не понимая, как много печального в его судьбе: в радости долгожданного обладания без остатка растворяется настоящая радость, даримая искусством. Венера бесстрастно смотрит мраморными глазами в лицо своего хозяина, и перед безмолвной красотой античной богини особенно жалкой и трагичной выглядит фигура старого коллекционера.
Домье любил акварель. Ее чистые и прозрачные тона, давая лишь намек на цвет, превосходно воссоздавали свет и воздух, не закрывая острую карандашную линию. В акварели живопись объединялась с выразительной условностью рисунка. Но, конечно, масляная техника влекла Домье больше – только она помогала добиться значительности образа, подлинной силы цвета.
Домье писал не только любителей, но и самих художников, людей, которых он знал лучше, чем кого бы то ни было. Не раз он делал автопортреты, однажды даже вылепил свой бюст. Но его интересовал художник вообще – как человек, создающий искусство. Он не придавал своим персонажам собственных черт, но в холстах невольно проступала его жизнь.
Темная мастерская, когда не видно ничего, кроме картины, властно притягивающей к себе глаза, смятенные мысли, нервы, натянутые до предела. «Художника в мастерской» Домье писал размашистыми, сильными мазками чистых ярких красок; сплетаясь на холсте, они передавали дрожащий свет, напряжение творчества, волнения человека. Его герои, в каждом из которых был кусочек «я» самого Домье, были бедны и одиноки. Их сжигало искусство, и единственным светом в их глазах оставался мольберт с холстом.
Домье уже находился в том возрасте, когда поневоле человек оглядывается назад. В такие минуты груды старых холстов в мастерской порою представлялись ему не более чем плодами собственного чудачества. Подумать только – он написал несколько сотен живописных работ, а зрители видели едва десяток. Не мудрено показаться самому себе смешным мечтателем. И художники на картинах Домье не выглядели счастливцами, будь они живописцами, музыкантами, скульпторами, актерами.
Домье всегда любил театр, постоянно возвращался к нему в искусстве. Здесь, в Вальмондуа, воспоминания делались ярче, фантазия, не скованная повседневной суетой, богаче, и размышления о жизни и людях легко воплощались в образах театральных персонажей.
В театре каждое чувство находило точный и широкий жест; грим подчеркивал характер. Театр отливал в законченную и совершенную форму подчас неуловимое душевное движение. Естественность жеста на сцене диктовалась разумным расчетом – все это было близко искусству Домье.
Он любил Мольера; сцены из мольеровских спектаклей заняли не один десяток его холстов. Он увлекся Мольером давно и сейчас варьировал уже не раз использованные сюжеты. Чаще всего он возвращался к «Мнимому больному», его увлекало сочетание сложных и противоречивых чувств – страха, надежды, ожидания боли на лице Аргана, лицемерного сочувствия и жадности на лице врача.
Еще больше, чем персонажи Мольера, интересовали Домье сами актеры, в них видел он отражение судьбы своих одиноких художников. Здесь он возвращался к самым глубоким и личным мыслям, о которых никогда не говорил вслух.
За картиной стоит художник, за ролью – человек. Под гримом черты живого актера; его лицо освещено резким светом газовых огней рампы, он весь в выдуманном мире чужих страстей, но в чем-то он остается самим собою. Мысль о паяце, принужденном развлекать публику, несмотря на собственное страдание, не была слишком оригинальной. Но Домье видел в ней не мелодраму, а страницы повседневной жизни художника. Не такова ли и его собственная жизнь – почти сорок лет, что бы ни происходило в душе, он рисовал смешные литографии. И разве, подобно бродячим комедиантам, он не мечтал о большом искусстве?
К тому же Домье взволновала небольшая поэма в прозе Бодлера – «Бродячие комедианты», рассказывающая о скитаниях бедных актеров и более всего об участи художника, принужденного забавлять праздных зевак, чтобы добиться успеха.
В рисунках, акварелях, картинах маслом разворачивались жизнь и труды бродячих актеров. Семья странствующих артистов расположилась близ ярмарочных балаганов. Прямо на землю брошен потертый коврик – арена для двух мальчиков-акробатов. Их отец, в костюме паяца, бьет в барабан, с надеждой глядя в сторону толпы, а мать, устало понурив голову, сидит у его ног. Подойдут ли люди? Или опять сыновьям придется кувыркаться под взглядами нескольких зевак и, скрывая неловкость, стараться не замечать равнодушных лиц. И опять за полчаса тяжелой работы – только сами циркачи знают, как она тяжела, – получить два су?
Большим труппам легче привлечь народ. Пестрые костюмы традиционных персонажей старой французской комедии всегда соберут десяток-другой зрителей. Актеры, надрываясь, зазывают людей в балаган, обещая знаменитого Скапена, смешные приключения хвастливого Капитана, танцы, потасовки – все то, чем вот уже несколько сот лет потчуют зрителей французские комедианты. Зазвать зрителей – нелегкая работа, а вслед за ней до тошноты надоевшее нехитрое представление, в котором лишь изредка блеснет искра живого искусства. На лицах актеров усталость, скрытая профессиональными улыбками и ярким гримом.
Потом вечер в ближайшем кабачке, где не снявший шутовского кафтана актер проедает и пропивает то, что заработал за день. Он сидит, утомленный, грузный человек в нелепой, яркой одежде, и в лице его, загрубевшем за долгие годы скитаний, едва брезжит последний отсвет прежней душевной легкости и таланта.
Спускается ночь. И, волоча за собою смешной жалкий скарб, уходят по темной улице комедианты. Бредут люди, не имеющие ни дома, ни надежд, ни будущего.
В этих вещах сами краски передавали контрасты пышного театрального мира и убогой жизни вокруг. Красные тона тлели, вспыхивали, гасли в окружении тусклых серо-зеленых цветов. Неверный свет подчеркивал грубый грим, искаженные черты. Было в этих картинах что-то от «Эмигрантов», те же безысходность, тоска и одиночество. Но, несмотря ни на что, в мире нищих и бездомных актеров жила красота и жило искусство. Это проскальзывало в неожиданном изяществе жеста старика актера, в остром сочетании звонких цветов, будившем чувства и мысли, как старое вино.
Их были десятки – холстов и акварелей с фигурами актеров, шарманщиков, уличных музыкантов, а Домье все продолжал их писать – жадно и торопливо.
Он действительно торопился. Глаза уставали больше и больше. Случалось, что целый день он не мог писать. Это было страшно. Так страшно, что не хотелось думать о том, что будет дальше…
Сейчас почти все время Домье отдавал одному сюжету.
Сюжетом этим был Дон-Кихот.
Он стал живописным итогом раздумий Домье о жизни и искусстве.
Домье отнюдь не хотел отвернуться от реальной действительности, обратившись к герою Сервантеса. Не так давно он написал на книге, подаренной им Карья: «Надо принадлежать своему времени». Домье не отделял себя от своего века. Но он видел, что его век уходит. И в этом Домье был прав.
Уходил XIX век, унося с собою свою славу и свою горечь, романтические надежды и дни жестоких боев. Приближалось новое время, несущее с собой борьбу, в которой Домье уже не придется принять участие. И, быть может, именно мысль об ушедших годах молодости, о благородных и часто наивных стремлениях к справедливости питала кисть Домье, когда он писал своего Дон-Кихота.
Когда художник стар и мудр, что бы он ни писал, он вкладывает в картину множество дум, воспоминаний, чувств, часто далеких от избранного сюжета. Так было и с Домье. У него и в мыслях не было делать иллюстрации к Сервантесу. Он писал образы, подсказанные собственным воображением и воспоминаниями о романе.
Почти всегда рядом с рыцарем был оруженосец и друг – Санчо Панса. Он сидел на осле, маленький, толстый, прозаический антипод Дон-Кихота. Санчо Панса был олицетворением здравого смысла, земного страха за жизнь, чуждого вечному искателю справедливости.
Дон-Кихот жил в призрачном печальном мире, его окружали хмурые горы, бесплодные каменистые равнины, тревожные небеса с вереницами тяжелых облаков. Иногда вдали мерцало солнце, озаряя сухую угловатую фигуру рыцаря с устремленным в небо копьем.
Он скачет на своем дряхлом Росинанте, кремнистая дорога манит его за собою. Гордый, одинокий и смешной, он едет все вперед и вперед, в погоне за мечтой и славой. То, превратившись в стремительную черную молнию, он несется в атаку на ветряные мельницы, то, остановившись на повороте, вглядывается в туманную даль. Сумерки густеют. Плотный темный тон покрывает холст, в котором мерцают блестки красных и сапфировых мазков. Мрак окутал все вокруг. Санчо Панса трусливо жмется к скале, а рыцарь продолжает путь к брезжущему вдали свету.
Домье не писал лицо своего героя. Но сама фигура его, обозначенная резкими, острыми ударами кисти, стала живописным символом наивной и светлой надежды. В вихрящихся мазках угадывалось страстное беспокойство, вечное устремление героя вслед за своей мечтой. Но сколь отрывочно и скупо ни был изображен Дон-Кихот, он всегда оставался смешным и потому человечным. Он внушал одновременно и восхищение и щемящую душу жалость.
Это были грустные картины, в них Домье отдавал дань накопившейся в душе печали и прощался с романтическими иллюзиями юности. Но он не жалел о них. Ведь именно поиски молодых лет привели его к познанию своего времени.
Врач, к которому Домье зашел попросить лекарство от рези в глазах или новые очки, осматривал его неожиданно долго. Потом сказал мягко, но очень серьезно:
– Вы должны понять, месье, капли вам не помогут. Если вам дороги глаза, оставьте искусство. Как это ни печально, все же это лучше слепоты. Можете рисовать – не очень много, но о живописи, красках придется забыть.
Врач привык ко всему, но и ему стало не по себе, когда он увидел, как у старого и усталого художника дрогнули губы. Однако Домье быстро овладел собою. Он учтиво попрощался с доктором и, взяв палку и шляпу, вышел на улицу.
– Посмотрите, этот бедняжка уродлив, лохмотья не спасают его от холода, у него нет ни ливра в кармане, а все-таки он смеется!
Домье и Карья стояли перед картиной Риберы «Хромоножка», недавно купленной Лувром.
– Он смеется, – продолжал Домье, – а мы, обладая силой и здоровьем и, несмотря ни на какие беды, получая достаточно, чтобы не умереть с голоду, мы поддаемся унынию и пренебрегаем этими сокровищами: юмором и ясностью мысли.
Карья с восхищением взглянул на Домье. Кряжистый, грузный человек стоит, тяжело опираясь на трость. Но голова с пышной гривой седых волос откинута назад, глаза весело смотрят через стекла пенсне, губы чуть улыбаются – он весь отдается радости созерцания. У Домье денег не больше, чем у риберовского калеки. Сюртук уже побелел на швах, и Карья подозревал, что этот сюртук у Домье единственный.
Карья знал, что денежные дела Домье снова очень плохи, что хозяин дома в Вальмондуа грозит судом за невнесение арендной платы, знал и о том, что врач запретил художнику писать. А Домье еще находит в себе силы восхищаться мужеством рибейровского героя.