355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Герман » Хогарт » Текст книги (страница 4)
Хогарт
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:01

Текст книги "Хогарт"


Автор книги: Михаил Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

«ОПЕРА НИЩИХ»

По молодости лет, как уже говорилось, Хогарт не оценил «Гулливера» или просто не прочел его как следует. И конечно, он не знал даже имени автора, так как «Гулливер» издан был анонимно и мало кто догадывался, что автор столь дерзкой и возмущавшей умы книги – декан дублинской церкви святого Патрика, достопочтенный Джонатан Свифт. Однако именно этот великий человек, мизантроп, философ и мудрец, наделенный ледяным и блистательным юмором, подсказал поэту Джону Гэю сюжет «Оперы нищих» удивительной пьесы-баллады, положенной на музыку Иоганном Пейпушем.

Свифт совершал в своей жизни немало странных поступков, любил парадоксы, порой мрачные. Он, например, вполне серьезно уговаривал Гэя – беспутного сластолюбца – стать священником. И он же придумал идею «Оперы нищих» – крамольного произведения, снискавшего затем известность не меньшую, чем сам «Гулливер».

«Гулливер» философичен, его связи с действительностью сложны и не всегда уловимы, явные политические намеки переплетаются в нем с рассуждениями почти абстрактными, с непреходящими общечеловеческими идеями. «Опера нищих» – откровенный и злободневный памфлет, трогательный и остроумный, романтический и приправленный легкой горечью.

Джон Рин, знаменитый театральный антрепренер, сын не менее знаменитого Кристофэра Рича, был мастер ставить эффектные и пышные пантомимы. На сцене Линколнс-Инн-Филдс происходили великолепные превращения, сверкали фейерверки, рушились дворцы и кружились хороводы. Все это очень нравилось публике, но не шло ни в какое сравнение с громоподобным успехом «Оперы нищих» [5]5
  Правильнее «Опера нищего», но уже существует традиционный перевод.


[Закрыть]
.

И если «Гулливер» пока еще оставался Хогартом по-настоящему не замеченным, то «Опера нищих» покорила его сразу же. Она была проще, поэтичнее, она шла на сцене в блеске свечей, с превосходной музыкой; и играли ее чудесные лондонские актеры – Лавиния Фентон, Нипели, Уокер.

То был прелестный спектакль, и он взбудоражил весь Лондон, причем более всего обилием вольнодумных идей и рискованных намеков.

Конечно, зал буквально содрогался от хохота, когда веселый многоженец Макхит в тюрьме, узнав, что собрались все его жены, произносил знаменитую фразу:

– Как, еще четыре жены? Это слишком. Слушай, скажи стражникам, что я готов к казни…

Но зрители наиболее проницательные смеялись над другим. Хотя вся история происходила в обществе бродяг, проходимцев и просто воров, в действующих лицах нетрудно было различить черты многих высокопоставленных особ, а в ситуациях пьесы – связь с нынешней английской реальностью. Тем более что один из главных героев спектакля – Пичем – сильно напоминал главаря лондонских бандитов Уайлда, заседавшего, как говорилось уже, в свое время в муниципалитете. Но еще больше, чем Уайлда, Пичем – этот пройдоха и вор – напоминал всесильного сэра Роберта Уолпола, графа Орфордского, премьер-министра Соединенного королевства, главу партии вигов – иными словами фактического правителя Англии.

Так что зрителям было и над чем посмеяться и над чем подумать. Слова, что произносились на сцене, звучали обвинением: «В низах общества гнездится столько же пороков, сколько и в верхах, но бедняков за эти пороки наказывают». «Малого вора вешают, а большого чествуют» – так говорили герои пьесы, вызывая в зале и смех, и овации, и восторженные крики, и смущенный гул.

Тем, на кого намекала пьеса, пришлось не сладко. Надо было как-то выбираться из неудобного положения. Премьер-министр сделал это довольно элегантно: он подчеркнуто долго аплодировал песенке о взятках, явно адресованной ему; потом встал и громко попросил спеть ее еще раз. Сэр Роберт умел владеть своими чувствами и был вполне джентльменом, что, впрочем, не мешало ему оставаться взяточником.

Находчивость премьера не спасла Лондон от скандальных и подрывающих почтение к правительству идей, проповедовавшихся со сцены Линколнс-Инн-Филдс. К тому же большая часть самых пикантных намеков была вложена в куплеты веселых песенок, которые сами запоминались и распевались по всему городу.

Так на театральной сцене возникла перед Уильямом Хогартом одна из тех фантасмагорических картин, которые увлекали его воображение еще в пору «Пузырей Южного моря». Здесь все было не совсем настоящее, и в этом ненастоящем мире обличалась несправедливость, которую еще не отчетливо, но тяжело ощущал Хогарт. И все это выражалось и словами, и точными, как рисунки Калло, жестами актеров и мастерской – по тем временам – постановкой Рича.

Одним словом, мысль была реализована в отточенной и эффектной форме, реализована зрительно.

Не раз уже – особенно в восемнадцатом столетии – театр становился неким связующим звеном между реальной действительностью и живописью.

Идеи и мысли эпохи, порой недоступные художникам, именно в театре соединялись в неделимое целое с остротой зрительного впечатления.

Актеров рисовал Калло, столь любимый Хогартом.

Актеров рисовал и писал Антуан Ватто, для которого, кстати сказать, действительность так и осталась чуть-чуть сценой, где медлительно разыгрывалась грустная комедия жизни.

И Хогарт тоже принялся писать «Оперу нищих».

Это было чертовски заманчиво по тысяче причин. Необыкновенно интересно писать то, что захватило зрение и мысль. Необыкновенно интересно писать жизненную драму, когда она более чем реальна, то есть уже живет в искусстве. Наконец, «остановить» спектакль, сохранить его и сделать достоянием живописи. И вместе с Гэем и актерами драться на стороне добродетели.

К тому же – и это, наверное, было главным – Хогарт уже видел в этом пути новые для себя возможности.

Сказать, что он просто написал актеров на подмостках или сцену из спектакля, нельзя, хотя есть на картине и кулисы, и декорации, хотя лица артистов портретны, а расположение групп и фигур, как говорили современники, точно повторяет один из эпизодов третьего акта пьесы. Дело обстоит сложнее. Нельзя, конечно, не восхищаться зрительной памятью, позволившей художнику с такой точностью изобразить спектакль, ведь трудно вообразить, что артисты имели время и охоту ему позировать. Но главное заключается в том, что Хогарт, написав «Оперу нищих» и погрузившись с восхищением и любопытством во все удивительные тонкости театральных мизансцен, стал постепенно создавать в собственном воображении свой живописный театр с декорациями, артистами и множеством трагикомических коллизий.

Ведь уже «Сцена из «Оперы нищих» скомпонована по законам живописи, действие ее развертывается в спокойной и ясной для зрителя последовательности, жесты актеров читаются с абсолютной ясностью, в мягком ритме чередуются темные и светлые пятна, театральное искусство непринужденно переливается в формы искусства изобразительного и застывает в них, обретая выразительную и вечную неподвижность.

Однако, несмотря на скандальную злободневность пьесы Гэя, в картине Хогарта нет никакой сатирической остроты, она изображает момент скорее мелодраматический – перевести жгучую иронию драматургии в краски и линии оказалось не простым делом. И самым естественным следствием этого первого опыта стало желание Хогарта самому сочинять «пьесы» для своих картин. Тут и начинает он «создавать на полотне картины, подобные театральным представлениям».

С тех пор мольберт Уильяма Хогарта превращается в сцену, где волею его фантазии разыгрываются смешные и грустные истории, где действие почти всегда замкнуто в тесные стены сценической коробки, где жесты персонажей подобны отточенным на бесчисленных репетициях жестам актеров. Он творит как режиссер, и хотя пьесы его немы и неподвижны, он без конца ищет единственно важную мизансцену, придумывает бесчисленные подробности, заставляет своих актеров найти и сохранить должное выражение лица – немую интонацию непроизнесенной фразы.

Можно было бы при желании назвать все эти картины Хогарта просто жанровыми полотнами – мало ли таких вещей писали голландцы или фламандцы. Там тоже было великое множество подробностей, и точность жестов, да и живопись была такая, до которой молодому Хогарту было еще очень-очень далеко. Но справедливость требует признать, что в «театре Уильяма Хогарта» ставились серьезные пьесы. Горечь современности, звучавшая в мелодиях «Оперы нищих», мало-помалу превращалась под кистью Хогарта в нечто совершенно новое. И хотя он продолжал еще некоторое время писать сцены из театральных постановок, вскоре он занялся сочинением собственных спектаклей. И даже «Оперу нищих», так его восхитившую, Хогарт позволил себе спародировать, превратив действующих лиц ее в зверей и предоставив каждому зрителю самому решать, в чем смысл этой туманной, но забавной аллегории.

Затем наступает 1729 год и с ним новые интересные события.

ФЛИТ

На этот раз события переплетаются настолько тесно, что сохранить последовательность изложения едва ли возможно.

Начало года ознаменовывается для Хогарта прежде всего делами личными. Именно тогда достиг критической точки первый и единственный в его жизни настоящий роман, роман долгий и робкий – ведь он тянулся уже пять лет. Никто не знает, когда и куда прибегала на пер вые свидания прелестная, напуганная собственной смелостью девочка, какие клятвы шептал ей забывший о своей обычной уверенности живописец. Доподлинно известно только то, что зимой 1729 года чувства мисс Джейн настолько возобладали над здравым смыслом и дочерней покорностью, что она твердо решила принадлежать только Уильяму Хогарту, чего бы ни стоило ей это безумное решение.

Если бы время сохранило хоть единственное письмо, хотя бы торопливую записку, нацарапанную дрожащей рукой и переданную украдкой, как украсило бы несколько подлинных слов рассказ о самых поэтических днях Уильяма Хогарта! Но ничего не осталось с той поры. Да и были ли они вообще, эти записки? Только фантазия может помочь и автору, и читателю представить себе длинные вечера в торнхилловском доме, томительные взгляды за семейным столом, случайные минуты наедине, повергавшие влюбленных в счастливое смущение. Словом, много можно вообразить такого, что давно уже украшает самые трогательные страницы Филдинга и Ричардсона.

К сожалению, никаких связей между лирическими чувствами Хогарта и его работой не удается уловить, хотя они не могли не существовать, эти тонкие и интереснейшие связи.

Хогарт отнюдь не был натурой романтической там, где это не касалось искусства или хотя бы размышлений о нем.

А в эти месяцы начала 1729 года весь отпущенный ему природой запас лирических чувств он израсходовал с мгновенной пылкостью. Ведь то были дни, когда каждый час наполнен горячим смыслом, когда даже самый сухой человек меняется и делается иным, чем обычно Но ничем не отмечено это время в творческой биографии художника Хогарта. Быть может, большая, чем обычно, обнаженность чувства, проступившая в одной из его картин, дает едва уловимый намек на некую встревоженность души Бернс не случайно писал о «струнах счастья», способных порой «звучать скорбью». Но нельзя забывать, что это совпадение может быть чистой случайностью, – а, впрочем, кто знает?

Так или иначе той самой зимой Хогарт принимается за картину на совершенно необычную для тогдашней живописи тему. Это уже не театр, не фантастическая и мрачная сатира, не случайная сцена, пленившая художника неожиданностью чисто зрительного впечатления. Это реальный и мрачный эпизод сегодняшней действительности, в котором пороки общества открылись Англии со всей жутью внезапного откровения.

В Лондоне было много тюрем. И если в древнем великолепном и страшном Тауэре преступников почти не держали, превратив крепость первых английских королей в место прогулок с музеем коронных драгоценностей, оружия и зверинцем, то за остальными тюрьмами укрепилась ужасная репутация. И хотя никакая тюрьма приятных мыслей вызвать не может, говорили, что и Нью-Гейт, и Маршалси, и Флит – нечто чудовищное. Достаточно, впрочем, вспомнить многие страницы Диккенса, вспомнить, что даже лучезарные мысли мистера Самюэля Пикквика были омрачены зловещей тенью Флитской долговой тюрьмы, для того чтобы понять, как ужасны были эти тюрьмы за сто лет до появления диккенсовских романов. Жестокий век способен рождать великое добросердечие. Не раз уже было замечено, что и в литературе той поры возникла череда трогательных, смешных и великодушных героев вроде Чарлза Примроуза Голдсмита или мистера Олверти Филдинга. Персонажи эти не выдумка. И хотя добрые дела реальных людей порой были продиктованы импульсами более сложными и противоречивыми, чем поступки Виксфилдского священника, они все же совершались и имели значительные последствия.

К числу тех, кто по тем или иным причинам последовательно и честно боролся с несправедливостью и злом, принадлежал генерал Джеймс Оглторп, член парламента, человек мужественный и энергичный. Действительно, нужна была дьявольская энергия, чтобы убедить парламент в необходимости обследовать тюрьмы и положить конец происходящему там произволу.

Трудно представить себе что-либо более абсурдное и бесчеловечное, чем организация английской долговой тюрьмы. Муниципалитет, не желая идти на излишние расходы, не платил тюремщикам жалованье, молчаливо разрешая им жить за счет заключенных. Естественно, что денег у тех, кого сажали в долговую тюрьму, не бывало. И тюремщики прибегали к самым изощренным, мучениям, чтобы вырвать у затравленных и гибнущих от голода людей все, что возможно, – пищу, уголь, последние жалкие фартинги. Об этом знали в Лондоне, но никто не заявлял об этом официально, глухие слухи мало кого тревожили, и речи Оглторпа в парламенте воспринимались сначала как плоды болезненной экзальтации увлекшегося филантропа.

Но генерал оказался настолько терпеливым и настойчивым, что комиссию по обследованию тюрем пришлось создать. И первые же результаты обследования тюрьмы Флит превзошли самые страшные предположения.

Уильям Хогарт знал об этом от сэра Джеймса Торнхилла, назначенного в комиссию Оглторпа. Торнхилл, вообще достаточно далекий от подобных дел, был растерян и потрясен увиденным во Флите. Тем более что не только рядовые тюремщики оказались виновными в невиданной жестокости и беззаконии. Сам Томас Бембридж, начальник тюрьмы – то есть видный чиновник, назначенный правительством, – был еще более изощренным палачом, чем его подчиненные. И если простых надзирателей можно было считать тупыми и безжалостными людьми, развращенными безнаказанностью, а их преступления – преступлениями невежественных, потерявших всякую человечность подонков, то поступки Бембриджа говорили о большем: о том, что сама государственная система поощряет произвол, оставляя на высоком посту подлинного садиста.

Для Торнхилла вся эта история была вдвойне неприятна: предшественник Бембриджа, мистер Джон Хаггинс был добрым приятелем сэра Джеймса и щедрым заказчиком. Стало вполне очевидно, откуда бралось золото, которым Хаггинс оплачивал фрески, писанные Торнхиллом в его доме в Хэдли Парк. Хаггинса тоже вызывали на допрос, настаивали на том, чтобы и его отправить за решетку. И хотя, в конце концов, Хаггинса оставили в покое, Торнхилл пережил много неприятных минут.

Хогарта не отвлекали размышления личного порядка. Его поразила самая суть события. То, что так долго мерещилось ему в печальной суете лондонской торопливой жизни, что он еще неясно угадывал в сатанинских образах «Пузырей Южного моря», что слышалось в рискованных намеках «Оперы нищих», что сам он видел в смрадных улицах бедных кварталов Лондона, несправедливость и лицемерие, которые прятались за респектабельностью достойных парламентских споров, – все это стало до ужаса реальным в деле Томаса Бембриджа.

Нет, Хогарту было далеко до Джонатана Свифта, он не разглядел, конечно, насколько глубоко гнездятся в политической системе Англии корни творимого Бембриджем зла, но он увидел, наконец, это зло воочию, увидел не аллегорию преступления, не следствия порока, но преступника, его дела и его жертвы.

Торнхилл помог Уильяму Хогарту получить разрешение присутствовать на допросах Бембриджа. Может быть, Хогарт был там всего однажды, может быть, присутствовал постоянно. Но он видел собственными глазами сцены следствия – здесь не может быть никакого сомнения.

Не театральный спектакль разыгрывался перед ним. Живые и очень разные люди сидели за столом парламентской комиссии, были среди них и равнодушные чиновники, и циники, видевшие все и уже ничему не удивлявшиеся, и ревностные искатели истины, и джентльмены, более всего озабоченные неприличием самой ситуации. Это были богатые, холеные господа в великолепно завитых париках и красиво вышитых жилетах, их ждали рессорные экипажи и отделанные золоченой резьбой портшезы, и расследование по делу Бембриджа было для них поначалу лишь очередной парламентской обязанностью. Но допросы приносили такие внезапные, переворачивающие все обычные представления о добре и зле откровения, что вскоре хладнокровие почти полностью покинуло присутствующих. Самым страшным было то, что и тюремщики, и сам Томас Бембридж считали все творившееся в стенах Флита естественным, освященным традицией делом. И как знать, если бы не показания одного из заключенных – Уильяма Рича, – быть может, комиссия предпочла бы смягчить или скрыть результаты расследования. Но Уильям Рич был баронет. И появление перед столом судилища человека их круга, дрожащего, грязного, в истлевших тряпках, исхудавшего и обросшего бородой, с закованными в кандалы руками не могло не произвести впечатления даже на самых толстокожих джентльменов.

Рассказ Рича был едва ли не самым драматическим моментом в деле Томаса Бембриджа. Рич подробно описал все мучения, все издевательства, которым его подвергали по приказанию Бембриджа: на свою беду, несколько недель назад Рич, не сдержавшись, высказал Бембриджу свое возмущение или даже грубо его выругал. Бембридж не страдал повышенной чувствительностью, он не обиделся – просто потребовал денежной компенсации. И только выяснив, что денег у баронета нет, начал мстить – долго и утонченно.

Рич не был единственным во Флите мучеником, но он оставался одним из немногих, кто сохранил способность логически мыслить и обвинять. Этот больной, опустившийся человек говорил с членами комиссии их языком; он стал главным прокурором в деле Бембриджа, сумел найти нужные слова и необходимые доказательства. И многим, кому пришлось присутствовать на этих заседаниях, на всю жизнь запомнилось, как человек, похожий на призрак, почти безумный, протягивает трясущуюся руку ж Бембриджу и произносит слова, которым нельзя поверить, настолько они неправдоподобны, и которые все же правда, поскольку даже обвиняемый не решается их опровергнуть. И не менее тяжело было смотреть на Бембриджа, еще не смирившегося с крахом своей карьеры, еще не понявшего до конца, что надеяться уже не на что. И уж, конечно, не понимавшего (как не понимали и самые мудрые деятели комиссии Оглторпа), что он лишь жалкая персонификация громадного социального зла, чьи истоки не были понятны ни ему самому, ни его жертвам, ни его судьям, ни бурлящей за стенами Флита толпе, готовой растерзать его, Бембриджа, на куски.

И все же в те глухие времена искоренение даже частицы зла – разоблачение Бембриджа – было святым делом.

На этот раз сочинять ничего не пришлось: пьеса была – осталось лишь сыграть ее на холсте.

«ДОПРОС БЕМБРИДЖА»

Постоянные сравнения хогартовских картин с театром принадлежат самому художнику, и биографу поневоле приходится к ним возвращаться, считаясь со вкусами героя повествования.

«Я старался разрабатывать свои сюжеты, как драматург. Моя картина была для меня сценой, мужчины и женщины – моими актерами, которые с помощью определенных жестов и поз разыгрывают пантомиму» – так писал Хогарт много лет спустя о первых своих живописных опытах, к которым относится и «Допрос Бембриджа», называемый также «Комиссия парламента во Флитской тюрьме».

Начиная этот эскиз, Хогарт едва ли думал, что совершает определенный исторический акт, определенный переворот в понятиях об искусстве, о задачах и возможностях живописи. Ведь только начиналась вторая четверть XVIII века. И нигде еще кисть живописца яе касалась сегодняшних социальных трагедий во всей их будничной жути. Искусство не говорило прямо, оно объяснялось намеками и запутанными аллегориями, а обращаясь к быту, легко скатывалось к занимательному анекдоту. Нет, не было в просвещенной Европе живописца, кто писал бы сегодняшнее, не отвлеченное, не вознесенное на котурны зло. Во Франции блистали Патер и Ланкре – эпигоны Ватто, легкомысленно растрачивая мудрое наследие мастера на галантные изображения изысканных пустяков. Великолепный Тьеполо писал огромные мифологические холсты, уже завоевывая славу первого живописца Италии, в Вене вызывали восхищение плафоны Даниэля Грана. Много было тогда великих имен и прекрасных картин, но того, что делал Хогарт, не пытался еще делать никто. И даже почтенный сэр Джеймс Торнхилл смотрел на работу ученика с некоторым недоумением.

А Хогарт писал виденное им вчера и сегодня, писал ту комнату во Флитской тюрьме, где еще совсем недавно самоуверенный, хоть и напуганный изрядно Бембридж вскакивал со стула, садился, пытался спорить и внезапно замолкал, кусая губы и обрывая спрятанной под камзолом рукой кружева жабо; ту комнату, куда ввели потом Рича в кандалах, и его глаза, полные страха и ненависти, и его речь, когда Бембриджа, казалось, вот-вот хватит удар. Никто не поручится, что Хогарт в точности воспроизвел сцену, тем более когда превратил эскиз в картину, где обстоятельно выписаны портреты действующих лиц и все детали обстановки. И снова приходится повторить уже сказанное – там, где Хогарт писал для себя, он писал лучше.

Эскиз прекрасен взволнованной неловкостью мазков, выразительной грубостью линий. Его откровенная риторичность рождается в скупых красках, в резких жестах персонажей. В самой живописи возникает несомненная мысль: в среде обыденной респектабельности происходит нечто чуждое обыденности, неблагополучное, страшное.

Но то, что воспринимает глаз зрителя XX века, глаз, знающий и Гойю, и Домье, глаз, привыкший к недоговоренности и остроте живописных приемов, не мог почувствовать не только зритель той поры, но и принять сам Хогарт. И, написав эскиз, он вскоре принялся за картину, что висит теперь в галерее Тейт, в Лондоне, вызывая более уважения, нежели радости.

И теперь, увы, нельзя уже спросить:

Мистер Хогарт! Во имя чего отказывались Вы от живописи, опережавшей свой век? Вы боялись, что Вас не поймут? Или искали успеха? Не доверяли зрителю или действительно считали, что эскизы Ваши несовершенны?. Боялись ли Вы стать непонятым одиночкой, работающим для потомства, или действительно были уверены, что надо писать со всею возможной тщательностью, с обилием подробностей и дотошной проработкой деталей?

Что бы Вы ответили, мистер Хогарт, сэр?

Нет, Вы не представляли себе картин, обреченных на жизнь только в мастерской. Не мог представить себе это художник, написавший столь известные строчки:

«…наибольшую общественную пользу приносят и должны быть поставлены выше всего те сюжеты, которые не только развлекают, но и развивают ум… первое место в живописи, как и в литературе, должно быть отведено комедии, обладающей всеми этими достоинствами в наибольшей степени…»

Он говорил и думал об общественной пользе, о комедии, просвещающей умы, но никогда и ни с кем не делился мыслями о горечи, проступавшей в молчании холстов. Нет, есть какое-то странное раздвоение в искусстве мистера Хогарта. Быть может, то, что думал он о своих живописных этюдах, было слишком глубоким и личным, быть может, он и впрямь не придавал им значения. Не будем же спешить с выводами, слишком много действительных событий торопят перо. Ведь еще пишется «Допрос Бембриджа», еще негодует Лондон, еще не минула зима 1729 года, но жизнь мистера Хогарта идет уже вверх дном, ибо он совершает романтический и совершенно безумный, с точки зрения общественных приличий, поступок – похищает из отчего дома мисс Джейн Торнхилл и вступает с ней в тайный брак.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю