Текст книги "Петербургский врач 7 (СИ)"
Автор книги: Михаил Воронцов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
В бараке меня ждали перевязки, и до полудня я не разгибался. А потом, когда я мыл руки, рядом оказался Гольдин. Встал, потоптался и сказал вполголоса, глядя в стену:
– Вадим Александрович, на два слова. Вчера под вечер меня звал сами знаете кто.
Мы вышли и встали у окна. Окно запотело, по стеклу тянулись дорожки от капель.
– Рассказывайте.
– Чай, печенье, все как в прошлый раз. – Гольдин говорил тихо и зло. – Только теперь он про вас говорил. Долго. Начал издалека: как я нахожу нового старшего, не тяжело ли работать. Я говорю: работать тяжело, но интересно, многому учусь. А он покивал так и говорит: учитесь, учитесь, только присматривайтесь. Дмитриев, говорит, человек странный. Врач он неплохой, спорить не буду, но самовлюбленный. Никого не уважает: ни старших, ни школу, ни принятую практику. Рискует чужими жизнями и слепо верит в новые методы, а настоящая наука, Яков Наумович, требует скептицизма. Настоящая наука сто раз проверит, прежде чем резать.
– Складно.
– Это еще не все. – Гольдин повернулся ко мне. – Дальше он говорит: а знаете ли вы, как ваш Дмитриев отзывается о тех, кто с ним работает, за глаза? Мне, говорит, передавали. Мальчишки, говорит, глупые, бестолковые, всему учить надо, ни одному ничего доверить нельзя. Это будто бы ваши слова. Про меня, про Мухина, про Алексея. И тут же руками развел: я, мол, это просто так говорю, Яков Наумович, из расположения к вам. Жаль будет, если он введет вас в какую-нибудь авантюру и вы за нее ответите.
Гольдин перевел дыхание.
– Вадим Александрович, я ему не верю. Ни одному слову. И знаете почему? Он мне пересказал своими устами то, что сам про нас думает. Это он нас мальчишками считает, он с нами через губу здоровался, я же вам говорил. А теперь свои мысли вам приписывает. Только я одного не пойму: зачем? Что ему с того, если я на вас обижусь?
Умный мальчик. До всего дошел сам, кроме последнего шага, и последний шаг я делать за него не собирался.
– Затем, Яков Наумович, что человек без своих людей – легкая добыча. Он хочет, чтобы в отделении вы смотрели на меня его глазами. Пригодится ему это потом, когда он пойдет в решительное наступление. Но как это будет происходить, я пока не знаю.
– Подлец он, – сказал Гольдин.
– Подлец, – согласился я. – Вежливый, аккуратный подлец с золотым пенсне. За такие разговоры бьют по физиономии, и я бы с удовольствием. Жаль, нельзя. Пока нельзя.
– Почему?
– Доказательств нет, что он подлец. Поэтому к нему вы ходить продолжите. Чай пейте, печенье хвалите. Про меня будет говорить – не спорьте. Кивайте, вздыхайте: да, строг, да, требователен, да, устаем. Пусть думает, что посеял не зря. И запоминайте каждое слово. Он что-то готовит, я это чувствую, а по вопросам человека видно, что у него на уме.
– Противно это, Вадим Александрович.
– Противно, – сказал я. – Но иначе мы все сможем пострадать. Отказа его слушать он вам не простит. И вот еще что. Мухину и Алексею ни слова.
– Понял, – вздохнул Гольдин.
Он пошел, ссутулившись, и по спине было видно, как ему не нравится это все. Мне тоже не нравится. В его годы я думал, что медицина – это только про лечение. Как я ошибался.
Но долго размышлять об этом было некогда. Отделение жило своим расписанием, и под него приходилось подстраиваться. Солдат с промыванием бедра шел на поправку, температура держалась ниже тридцати восьми, и я велел Гольдину готовить его к переводу в разряд обычных перевязок. И еще происходило много всего. Даже есть особенно некогда.
В третьем часу Снегирев вскрывал флегмону бедра.
Больной был из тех, на кого смотреть тяжело даже нам. Солдат лет тридцати, чудом доехавший до Харбина и растерявший по дороге половину себя: щеки провалились, ключицы торчали, кожа сухая, серая, в чем душа держится. В бедре у него сидела обширная межмышечная флегмона, запущенная, с затеками по ходу мышц, и ждать было нельзя: температура ползла вверх, отделяемое из свищевого хода шло скудно, гной копился внутри. Без наркоза такое не делается.
Мухин стоял в головах с маской Эсмарха и склянкой, капал хлороформ и считал пульс вслух.
А потом…
– Пульс… – Мухин запнулся. – Пульс слабеет. Вадим Александрович, пульс уходит!
Я обернулся. Солдат, который до того постанывал под маской, молчал. Грудь не двигалась. Совсем. Лицо на глазах наливалось синевой, сначала губы, потом нос, потом все лицо разом, до ушей.
Хлороформ. Остановка дыхания.
– Маску прочь!
Мухин уже и сам сорвал маску. Снегирев бросил скальпель и прижал рану салфеткой. Дальше все сделали то, чему их учили, и делали быстро, честь им за это: Савельев ухватил солдата за руки и стал ритмично закидывать их за голову и прижимать к грудной клетке, Кулагин языкодержателем вытянул язык и потянул. Метод Сильвестра, метод Лаборда, все как в наставлении.
Только не работало это. Грудная клетка у истощенного жесткая, неподатливая, руки-плети мотались туда-сюда, а воздух в грудь не шел: при каждом взмахе ребра приподнимались едва-едва и оседали ни с чем. Так можно качать час, и все впустую. Вернее, не час. Минуты три-четыре, потом качать станет некого. Синева уже заливала шею.
– Отставить. Все от стола.
Мой дыхательный прибор в ящике был здесь. Я давно принес его и все собирался показать врачам то, что давно пора было показать, но откладывал из-за нехватки времени. Занятие назначилось само.
Я щелкнул замками, откинул крышку. Сверху лежала трубка. Я запрокинул солдату голову, вывел челюсть вперед. Та шла легко, без сопротивления. Я ввел трубку изгибом вверх, к нёбу. Она легла за корень языка, щиток прижался к губам.
– Что вы… – начал Снегирев.
– Молчать и смотреть.
Из саквояжа я достал мешок. Баллон темной резины, гладкий, сплюснутый с боков, с латунной муфтой на переднем конце. Муфту я насадил патрубком на наружный конец трубки. Плотный щелчок. Система замкнулась.
Я зажал солдату большим и указательным пальцем нос и сдавил баллон.
Грудная клетка поднялась. Высоко, свободно, как у спящего, который набрал полную грудь. Кто-то за спиной охнул в голос, кажется, Кулагин.
Я отпустил. Резина расправилась сама, с тихим вздохом всосав воздух через задний клапан. Грудь солдата опала, и отработанный воздух вышел через выпускной клапан на муфте, отогнув резиновую полоску.
Второе сжатие я дал сильнее, чем следовало. Пальцы сами пережали. Из муфты ударил резкий свист: латунный золотник отжал пружину и стравил лишнее давление наружу. Клапан свое дело знал лучше меня. Я ослабил хватку и стал давить ровно настолько, насколько нужно.
– Мухин. Пульс на сонной. Считать вслух.
Мухин прижал пальцы к шее.
– Есть… есть пульс. Редкий. Слабый.
– Считайте.
Я работал. Сжатие на два счета, отпустить, пауза, снова сжатие. Раз в четыре-пять секунд, не чаще: легким нужно время опасть.
Комната молчала. Снегирев так и держал салфетку на ране, забыв про нее. Слышался только счет Мухина, тихий вздох резины и посвистывание воздуха в трубке. Синева с лица уходила медленно, неохотно, сменяясь серым, потом землистым, потом на скулах проступило что-то живое, розоватое.
– Пульс полнее, – сказал Мухин. – Чаще пошел. Шестьдесят… шестьдесят четыре…
На исходе второй минуты солдат дернулся всем телом, захрипел, закашлялся и вытолкнул трубку языком. И сделал вдох. Судорожный, хриплый, со свистом, некрасивый вдох, от которого заходило все его тощее тело.
Второй вдох. Третий, ровнее.
Дышит.
Я снял муфту с трубки, убрал трубку изо рта и разогнулся. Спина затекла, как после двухчасовой операции, хотя прошло минуты три, не больше.
– Хлороформа больше ни капли, – сказал я. – Ни сегодня, ни завтра. Доделаем так. Что там осталось?
– Затек раскрыт. – Голос у Снегирева сел. – Дренаж провести и… и все.
– Проводите. Он будет стонать, и пусть стонет. Стонет – значит, дышит, а его дыхание меня сегодня устраивает в любом виде.
Дренаж Снегирев провел в четыре минуты, рыхло прикрыл входы марлей, наложил повязку. Солдат стонал, ворочал головой, был при этом жив и дышал самостоятельно, а больше от него ничего и не требовалось.
Только когда его увезли, все обернулись ко мне. Все разом: Снегирев, Кулагин, Савельев, Гольдин, прибежавший на шум с середины барака, сестра Зимина с тазом в руках, про который она забыла. Мухин стоял белый, белее больного.
– Вадим Александрович, – сказал он. – Я капал как всегда. Как вы учили, по каплям, с перерывами. Я же…
– Знаю, что как всегда. В этом и ошибка, только не ваша, а общая. Запоминайте еще раз все. Истощенному хлороформ считают не как здоровому. У него сердце голодное, печень никакая, и доза, которую крепкий мужик просопит и не заметит, такого убивает. Даю правило: виден каждый позвонок – дозу вполовину и глаз с грудной клетки не спускать. А лучше вовсе эфир, он для сердца безопаснее.
– Он бы умер? – тихо спросил Снегирев.
– Он умер. – Я обвел их взглядом. – Дыхание стояло, сердце доходило. Еще две-три минуты, и звать сюда следовало бы не меня, а батюшку. Мы его вернули. Не я. Мы: вы делали что положено и не потеряли ни секунды, я добавил то, чего у вас не было.
– А что это… – Кулагин смотрел на мешок с опаской, как на живой организм. – Что это за машина такая, господин доктор?
– Это не машина, Кулагин. Это мешок с двумя клапанами и резиновая трубка. Вся дьявольщина – физика и правильная резина. – Я поднял мешок повыше. – Смотрите сюда. Сжал – воздух пошел в больного, задний клапан не пускает его назад. Отпустил – мешок сам расправился и набрал свежего. Больной выдыхает не в мешок, а наружу, через вот эту полоску. А если рука дурная и давит сверх меры, вот здесь свистит предохранитель и лишнее сбрасывает, чтобы легкие не порвать. Все. Ни магии, ни электричества.
Трубка пошла по рукам. Савельев повертел ее, посмотрел на просвет, хмыкнул с уважением.
– Гнатюк! – позвал я. – В ординаторской у дивана деревянный ящик. Тащите сюда.
Гнатюк принес ящик, неся его на вытянутых руках, как переносят снаряд. Я откинул крышку. Внутри, закрепленный планками, стоял жестяной бидон, а к нему стеклянная трубка, согнутая коленом, с розовой от марганцовки водой.
– Это тренажер. Бидон вместо больного, манометр вместо моего глаза. – Я подсоединил мешок к бидону. – Сжимаете мешок, вода в стекле поднимается. Ваша задача: столбик до этой черты. Ниже черты – больной не дышит, выше – вы ему рвете легкие. У живого человека черты нет, у него есть грудная клетка и ваш глаз, но руку ставить будем здесь. Савельев, начинайте.
Савельев обхватил мешок, примерился и сжал. Столбик поднялся ровно к черте и встал.
– Двадцать один год службы, – сказал он, будто извиняясь.
Мухин пережал: столбик выскочил выше черты, из муфты свистнуло. Снегирев, наоборот, жал робко, вода едва шевелилась. Гольдин с первого раза недобрал, со второго попал. Кулагин попал с третьего и расплылся так, будто сдал экзамен на классный чин. Гнатюк, которого я к бидону не звал, смотрел на все это из-за спин с такой тоской, что я кивнул ему: пробуй. Он взялся за баллон двумя пальцами, осторожно, как за яйцо, и не выжал ничего.
– Смелее.
Со второй попытки розовый столбик улетел под самое колено трубки, и свист из муфты вышел долгий, с переливом.
– Вот поэтому, – сказал я, – санитары качают мешок только после обучения и только под присмотром. Сила – вещь хорошая, но здесь нужна не сила, а рука.
– Откуда у вас такая штука, Вадим Александрович? – спросил Снегирев. – Я про подобное даже не читал нигде.
– И не могли читать. Петербургская работа, делали по моим чертежам, вместе с двумя коллегами. Раненых под наркозом везде теряют одинаково, и мне это надоело. Я его вез через всю Россию в багаже и берег больше собственной головы.
Подошла Агеева, посмотрела на бидон, на мешок, на розовую воду в стекле. Спросила без предисловий:
– Сестрам это тоже осваивать?
– Обязательно. Мало ли что может случиться. Минуты и секунды все решают.
Она кивнула.
– Теперь слушайте все, – сказал я. – С завтрашнего дня учатся все: врачи, фельдшера, дежурные сестры. По четверти часа в день, после перевязок, расписание составлю. Через неделю каждый должен собрать систему и качать хоть ночью, хоть спросонья, хоть пьяным, чего не дай бог. Остановка дыхания не спрашивает, кто нынче дежурит.
– А мешок… – Снегирев запнулся. – Мешок ведь один?
– Один. Другого нет ни в Харбине, ни в Мукдене. Поэтому храниться он будет вот в этом ящике, а ящик – в ординаторской, и беречь его мы будем, как казначей кассу. Сломаете – оживлять будет нечем. Хотя есть еще отдельная трубка, но о ней позже.
Разошлись не сразу. Мухин все стоял у стола и смотрел, и я, проходя, придержал его за плечо.
– Павел Егорович. Пульс упал – вы крикнули в ту же секунду. Из-за этого он жив. Остальное – арифметика, ее мы выучим.
Он кивнул, не поднимая глаз.
Домой я пришел в девятом часу. У Семена за дверью горел свет, и не успел я подняться на площадку, как дверь открылась. Услышал, однако.
– Вадим Александрович. Все хорошо. Никаких происшествий.
– Отлично. Ужинал?
– Ужинал. Вам приготовил. Каша с салом. Просто, но вкусно.
– Оставь. Зайду позже, если сил хватит.
Он кивнул и закрыл дверь.
В своей кухне я поставил чайник и только успел снять сапоги, как в дверь постучали. Негромко, дважды.
За дверью стоял человек от Ракитина. Он подал мне перевязанный бечевкой пакет, кивнул и пошел вниз по лестнице, не сказав ни слова. Я запер дверь и открыл его.
В пакете лежали листы, исписанные ровным писарским почерком, и записка карандашом, без обращения и подписи: «Переписать и в печь».
Я разложил листы на столе под лампой. Фамилии, чины, полки. Диагнозы, коротко и грамотно: не канцелярист писал, а человек, понимающий в скорбных листах. Отделения. Эвакуационные назначения: Чита, Иркутск, кому дальше, кому остаться. Сорок с лишним человек, все лежачие офицеры госпиталя, как заказывали.
Я достал бумагу, чернильницу и карандаш и сел работать.
Переписывал так, как велел Ракитин: начерно, вразнобой, как пишет человек, собиравший сведения по кусочкам в разные дни. Часть карандашом, часть чернилами, на разных листах. Порядок фамилий поменял, диагнозы сократил до двух слов, как запоминают на ходу. Одну фамилию сначала написал с ошибкой, зачеркнул, вывел рядом верно. Пару строк втиснул сбоку, поперек поля, будто вспомнил позже и дописал. Работа была нехитрая, но кропотливая, и заняла она у меня час с лишним.
Потом я собрал писарские листы, открыл дверцу печи и стал класть их в топку по одному, дожидаясь, пока каждый возьмется и почернеет до конца. Бумага горела быстро. Записку я сжег последней.
Свои листы я сложил вдвое и убрал подальше. Завтра они уйдут Черепанову, а потом у людей Чжао будет бумага, исписанная моей рукой. Ошейник, как выразился Ракитин. Что ж, посмотрим.
Я погасил лампу и лег. Браунинг положил на стул у изголовья, рукоятью к себе.
Уснул быстро. Последняя мысль была – а почему браунинг рядом? Надо же кольт, он мощнее. Но вставать оказалось лень, и я заснул, так и не перевооружившись.
* * *

Глава 21
Склад Черепанова я нашел на Пристани, за хлебными лабазами, там, где он и говорил искать при знакомстве: длинный амбар без окон, при амбаре лавка, над дверью доска с облупленной надписью «Пушной товар». Внутри у стен лежали тюки, на прилавке стопами беличьи шкурки, и приказчик-китаец ловко перевязывал их бечевкой, даже не глядя на руки.
Черепанов вышел из задней двери раньше, чем приказчик успел меня о чем-нибудь спросить. Посмотрел без удивления, как будто я захожу сюда через день.
– За мехом?
– За рукавицами. Руки мой инструмент, а я их морожу каждое утро.
– Это правильно. – Он сказал приказчику два слова по-китайски и кивнул мне на заднюю дверь. – Пойдемте, там выбор.
В задней комнате никакого выбора не было. Стол, весы, счеты и полки со связками шкурок. Черепанов прикрыл дверь, сел и протянул руку ладонью вверх.
Я достал из саквояжа сложенные вдвое листы и отдал. Он смотреть их не стал – это не в его компетенции.
– Когда передадите?
– Сегодня.
Он поднялся, ушел за дверь и вернулся с парой рукавиц мехом внутрь и положил на стол. – Три рубля. Кто зашел за рукавицами, тот без рукавиц не выходит. Иначе неаккуратно.
Рукавицы были хороши, и три рубля я отдал без сожаления. Аккуратность тут стоит дорого.
От склада я поехал не домой. Отпустил извозчика у железнодорожного собрания, прошел квартал пешком, свернул и постоял у афишной тумбы, разглядывая в темноте объявления, которых не читал. Улица за спиной жила своей жизнью и мной не интересовалась. Знакомая калитка, два удара в дверь и еще один.
Ракитин сидел при лампе и что-то писал.
– Приветствую, доктор.
– Список у Черепанова. Отдал час назад.
– Хорошо. – Он посмотрел на меня внимательнее. – Но вы не только за этим пришли.
– Верно. Есть мысль, но я хочу посоветоваться, прежде чем что-то делать.
– Уже интересно. Садитесь и рассказывайте.
Я сел.
– Вельский ведет против меня работу. Собирает сведения, распускает слухи, настраивает людей. Любой на моем месте обязан отвечать, это понятно каждому, кто хоть раз служил в большом учреждении. И Тану это будет понятно тоже.
– И что вы предлагаете?
– Я хочу пойти к нему. Рассказать про конфликт. Не весь, служебную часть: склока, интриги, уважаемый ординатор копает под выскочку из гнойного барака. Объяснить и напомнить, что той ночью у конторы я видел Вельского. Что у них там была назначена встреча, а я влез в нее случайно. И добавить: если Вельский ваш человек, я его не трону. Хотя за его подлость мне давно хочется разбить ему физиономию.
Ракитин достал папиросу, размял, но закуривать не стал. Крутил в пальцах и смотрел мимо меня, в темное окно.
– Давайте разберем, что вы ему этим покажете, – произнес он наконец. – Первое: что вы наблюдательны. Второе: что вы молчали и никуда не побежали. Это плюс, и большой. Третье: что вы признаете его право распоряжаться своими людьми и хотите учесть его интересы. Это ему комплимент.
– Я тоже так думаю.
– Верно, – Ракитин наконец закурил. – А теперь послушайте, чего вы ему не скажете. Вы пришли сами, по личному делу, потому что вам надоел Вельский. Про японцев не заикайтесь вовсе: Для вас Вельский интриган и морфинист, точка. Скажете, повторяю, правду, то есть ее половину. Вы не хотите воевать вслепую и задеть чужие интересы.
Он стряхнул пепел и посмотрел на меня.
– Идите. Когда будет удобно. Вечером, после службы. Вы теперь человек, которому к Тану можно приходить. Рукавицы у Черепанова купили?
– Конечно.
– Вот это правильно, – сказал Ракитин с улыбкой.
На следующий день я поехал в Фуцзядянь.
Харчевню я приметил еще в прошлый раз, когда сани везли меня от Тана: три сотни шагов от того переулка, низкий дом с красными бумажными фонарями у входа и с запотевшими окнами. Место бойкое, из тех, куда заходят и русские, так что мое появление здесь никого не удивило.
Внутри было тесно, жарко и шумно. У дальней стены, за прилавком, парили котлы, над ними в облаке пара работал повар, и стук его ножа о доску шел без перерыва, как машинка. За столами ели китайцы, торговцы и мастеровые, ели быстро, даже торопливо. На меня оглянулись, но без особого интереса: русский зашел поесть, бывает.
Я сел за свободный конец стола у стены. Подошел подавальщик, молодой парень в засаленном фартуке, с полотенцем через плечо.
– Хотеть кушать? – спросил он. – Пельмени есть, лапша есть, курица есть. Шибко хорошо.
– Пельмени. И чаю.
Пельмени принесли быстро, в глубокой миске, с темным соусом в блюдце. Они были хороши, не хуже сибирских, только тесто тоньше. Я съел половину, отложил палочки, которые слушались меня через раз, взял ложку и подозвал подавальщика.
– Мне нужно поговорить с господином Таном, – сказал я как бы промежду прочим.
Лицо у парня стало вытянулось.
– Моя не знай, – сказал он. – Какой господина?
– Передай так: когда мы с господином Таном встречались, мы говорили про корень женьшеня.
Он посмотрел на меня с наисерьезнейшим видом. Затем понимающе кивнул и ушел за прилавок. Оттуда, через заднюю дверь, выскользнул мальчишка лет двенадцати и дверь за ним закрылась.
Я доел пельмени и стал пить чай. Чайник здесь оставляли на столе и доливали кипяток, не спрашивая, так что занятие у меня было надолго. Я пил, смотрел на пар над котлами и никуда не торопился. В госпитале меня никто не хватится, а спешить в таких делах глупо.
Прошло с полчаса. Подавальщик за это время дважды добавил кипятку, теперь не глядя мне в глаза.
Потом у моего стола встал китаец. Немолодой, плотный, с короткой шеей и спокойными руками, в стеганой куртке. Он не был похож на посыльного.
– Господин Тан вас ждет, – сказал он по-русски, и почти чисто. – Прошу.
Я положил на стол деньги за еду. Он посмотрел на монеты, но ничего не сказал: правильно, харчевня не его хозяйство. Мы вышли на мороз и через сотню шагов свернули в знакомый переулок. Серый дом с глухими ставнями стоял, как стоял, и так же не было рядом ни души. Провожатый открыл калитку, потом дверь, и остался снаружи.
В маленькой комнате горела лампа и тлела жаровня. Тан сидел у стола, и перед ним уже стояли чайник и две чашки. Может, он всегда сидел тут с двумя чашками?
– Господин доктор. – Он показал ладонью на стул. – Я рад, что вы запомнили дорогу.
– Дорогу к хорошему чаю запоминаешь быстро.
Он чуть наклонил голову, и я решил считать это одобрением. Потом он разлил чай, и я отпил.
– Вы пришли по делу, – сказал Тан. – Внимательно слушаю.
– У меня в госпитале конфликт, – сказал я. – Старший ординатор Вельский. Он собирает обо мне сведения, распускает слухи и настраивает против меня моих же врачей. Идет обычная служебная грызня, и я в ней обязан отвечать, иначе меня съедят. Но прежде чем отвечать, я хочу быть уверен, что не задену чужого.
Тан держал чашку двумя руками и смотрел на меня без выражения.
– Продолжайте.
– В ту ночь, когда случилось недоразумение с вашим человеком, я после его ухода задержался в конторе. И видел, как к тому же месту пришел Вельский. Он ждал почти полчаса, смотрел на часы и ушел ни с чем. Встреча была назначена, и я ей помешал. Случайно, но тем не менее. – Я поставил чашку. – Поэтому я здесь. Если Вельский ваш человек, я его не трону. Скажу честно: за его подлость мне очень хочется хотя бы разбить ему лицо.
И замолчал, как мне советовал Ракитин.
Тан тоже молчал. Долго, с минуту, и по его лицу нельзя было понять ничего, кроме того, что человек думает. Потом он аккуратно поставил чашку.
– Я хотел бы поговорить об этом позже, – сказал он. – Сегодня, но позже. Вы позволите сначала один вопрос?
– Конечно.
– Вы оперируете? Лечите? Хорошо умеете это делать?
Вопрос был неожиданный, но удивляться я не стал.
– Оперирую. Лечу. Поэтому меня и поставили начальником самого страшного отделения в госпитале.
– Понимаю, – спокойно сказал Тан. – С одним из моих людей случилась неприятность. Наши лекари сделали, что умели. Ему становится хуже. Вы можете посмотреть его сейчас?
– Могу. Но у меня с собой ни инструментов, ни лекарств.
– Это не ваша забота. – Тан поднялся. – Скажите, что нужно. Мои люди достанут все. Сани у ворот.
Сани у Тана были не извозчичьи: крытый меховой возок на полозьях. Мы поехали в глубину Фуцзядяня, узкими улицами, где фонарей не было вовсе, а свет шел из щелей в ставнях и от бумажных фонарей над редкими дверями. Тан молчал, и я молчал тоже, глядя по сторонам и не понимая, как возница угадывает дорогу в этой темноте.
Двор, куда мы въехали, открылся изнутри: ворота распахнули раньше, чем возок к ним подошел. Во дворе горел фонарь, у фонаря стояли трое и при виде Тана согнулись в поклоне. Нас провели через двор в дом, где было жарко натоплено, и дальше, в комнату, где на кане, застеленном одеялами, лежал больной.
Здоровый был мужик. Лежа он занимал кан, почти как двое обычных людей. Плечи борца, толстая шея, бритый лоб, коса разметалась по подушке. По такому лицу хорошо изучать, как выглядит человек, привыкший, что боятся его, а не он. Но сейчас лицо было серое, в испарине.
Правая рука лежала поверх одеяла на подушке, обложенная тряпками с какой-то бурой мазью. Я велел все это снять. Двое китайцев, топтавшихся у стены, кинулись разматывать, и больной зашипел сквозь зубы.
Кисть раздуло. Кожа багровая, натянутая до блеска, горячая. Жар я словно почувствовал ладонью на расстоянии, не прикасаясь. Пальцы полусогнуты и застыли так, отек развел их в стороны. Я тронул средний палец, чуть, на пробу. Гигант дернулся всем телом и слегка застонал, и по тому, как ему было стыдно этого стона, я понял, что боль там серьезная.
На костяшке среднего пальца, над суставом, сидела маленькая, почти зажившая ранка под темной коркой. Я надавил рядом. Из-под корки выступила мутная капля, и от нее пошел гнилостный запах. Такой гной дают не простые нарывы.
– Спросите его, – сказал я Тану. – Он ударил кого-то кулаком в лицо? Недели две назад, может, три. В зубы.
Один из китайцев перевел. Больной ответил, глядя в потолок.
– Он говорит: было, – сказал китаец бесстрастным голосом.
– По зубам попал. Руку рассек. Царапина. Он говорит, зажило через несколько дней.
– Снаружи зажило, – согласился я. – А что говорят ваши лекари?
– Они говорят разное, – произнес китаец. – Последний сказал, что в руку вошла дурная кровь и поднимается к сердцу. Что руку нужно отнять по локоть, пока не поздно. Завтра его должны были везти к человеку, который умеет отнимать руки.
– Руку отнимать не нужно, – сказал я. – Нужно достать из нее то, что там сидит. Переведите ему: в суставе у него обломок чужого зуба. Когда он бил, зуб пробил кожу и сломался внутри. Потом кулак разжался, сухожилие съехало на место и закрыло рану, как заслонка. Снаружи царапина зажила, а зуб остался внутри, вот рука и гниет.
Китаец переводил медленно, подбирая слова, и по лицам вокруг я видел, как сказанное укладывается в головы. Молодые у стены переглянулись. Больной смотрел на свою кисть так, будто впервые ее увидел.
– Вы можете это сделать? – спросил Тан.
– Могу. Сегодня, сейчас. Тянуть нельзя, ваш лекарь в одном прав: дальше пойдет заражение, и тогда счет пойдет на дни. – Я стал загибать пальцы. – Мне нужно: скальпель, желобоватый зонд, пуговчатый зонд, кровоостанавливающий зажим, пинцет, ножницы. Шприц с иглами. Кокаин в порошке или в растворе. Спирт. Марля, бинты, вата. Тонкая резина, хоть перчатка, хоть дренажная трубка. Дощечка под шину. Таз, кастрюля, кипяток. И света. Все лампы, какие есть в доме, сюда.
Тан повернулся к своим и заговорил. Говорил он недолго, вполголоса, но комната пришла в движение. Двое исчезли за дверью, третий побежал за лампами, откуда-то появилась немолодая женщина и стала раздувать очаг под котлом.
Инструменты привезли через двадцать минут, и когда развернули пакет, я присвистнул про себя: сталь была новая, немецкая, гораздо лучше того, чем я работаю в госпитале. Кокаин оказался в аптечной склянке с этикеткой харбинской аптеки, спирт в двух бутылках. Спрашивать, из каких запасов все это взялось среди ночи, я не стал. У аптек Фуцзядяня, как известно, глубокие подвалы.
Дальше пошла обычная работа, и комната для нее годилась: жарко, светло от четырех ламп, стол выскоблен и накрыт чистой простыней, которую я велел прогладить горячим утюгом с двух сторон. Инструменты прокипятили в кастрюле. Руку больного вымыли теплой водой с мылом, я протер кожу спиртом от кончиков пальцев до середины предплечья, не жалея, и багровая кисть заблестела под лампами.
Больного усадили к столу на низкий табурет, руку уложили на простыню. За спиной у него встали двое, по молчаливому знаку китайца-переводчика, и взяли его за плечи. Он недовольно дернулся и что-то сказал.
– Он говорит, что держать его не нужно, – перевел китаец. – Он не ребенок.
– Пусть держат, – сказал я. – Это нужно не ему, а мне. Дернется рука, и я испорчу то, что можно не портить. Переведите: чем неподвижнее он сидит, тем быстрее все кончится.
Я набрал в шприц раствор кокаина и обколол сустав с тыла, вокруг ранки, тонкой иглой, взяв кожу в складку. Он перенес уколы молча, только ноздри раздувались. Мы подождали. Я тем временем пуговчатым зондом тронул корку, снял ее пинцетом. Под коркой открылось отверстие с булавочную головку, и из него лениво выдавилась еще одна мутная капля.
– Теперь главное, – сказал я. – Переведите ему: пусть сожмет руку в кулак. Медленно, как сможет. Будет больно. Но надо.
Китаец перевел. Больной посмотрел на меня как на человека, который потребовал сунуть руку в кипяток. Именно этого движения он не делал вторую неделю.
Он сжал. Медленно, с хрипом сквозь зубы, наливаясь темной кровью в лице, и распухшие пальцы поползли к ладони. До кулака не дошло, да и не могло дойти, но мне хватило: кожа над суставом натянулась, сместилась, и крошечное отверстие поехало вместе с ней.
– Объясню, – сказал я Тану, потому что он смотрел очень внимательно. – Когда человек сжимает кулак, сухожилие на кисти натянуто и сдвинуто. Рана прошла через кожу и сухожилие, когда они стояли вот так, в этом положении. Разжал кулак – слои разъехались, каждый закрыл дыру в соседнем. Чтобы найти ход внутрь, рука должна принять то положение, в котором получила рану. Иначе я буду тыкать зондом в здоровое мясо.
– Дверь открывается только тем ключом, которым заперта, – сказал Тан.
– Примерно так.
Я взял желобоватый зонд и ввел его в отверстие. Он пошел, сначала туго, потом провалился, как проваливается инструмент в полость, и на глубине уперся. Я повел кончиком вправо, влево. Сквозь металл в пальцы отдался скрежет. Твердое. Не кость: кость под зондом сидит намертво, а это чуть подавалось, ерзало в гнезде. Оно. Сидит, зараза.
– Нашел, – сказал я. – Теперь не дышать.
По зонду, как по рельсу, я рассек кожу и сухожильную пластинку, расширяя ход. Разрез небольшой, пальца на полтора, но точный, вдоль волокон. Больной негромко взревел, двое навалились ему на плечи.
Из раскрытого хода ударил гной. Не потек, а именно ударил, струей в ладонь высотой, столько там накопилось давления, и следом пошла сукровица. Гигант выдохнул. Разом, всей грудью, и лицо его на глазах начало отпускать: давление в руке, которое грызло его круглые сутки, упало за секунду.
Я дал вытечь всему, что хотело вытечь, помогая легким нажимом по краям. Потом ввел в ход кровоостанавливающий зажим, раскрыл бранши, нащупал. Есть. Зажим сомкнулся на твердом, я повернул, покачал и потянул.
С мягким хрустом оно вышло наружу.
На марле, в сгустке крови и гноя, лежал осколок человеческого зуба. Желтоватый, с косым сколом. Судя по форме, резец, и судя по цвету, хозяин его не берег.
В комнате стало тихо. Все заговорили разом, вполголоса, вытянули шеи, чтобы разглядеть. Тан наклонился над марлей, посмотрел на осколок долгим взглядом и что-то сказал больному. Тот ответил.




























