444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Старицкий » Руина » Текст книги (страница 14)
Руина
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:53

Текст книги "Руина"


Автор книги: Михаил Старицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Сирко обещал исполнить все, как хотел Мазепа.

– А что до дела, – произнес он, подымаясь с места, – то завтра на утро соберу я раду. На раде все выскажешь нам, – как порешит рада, так и будет. Помни только, что всей душой прилучаюсь я к Дорошенко и к тебе, но не к згоде басурманской, не потому только, чтобы ненавидел я басурман, а потому, что верю и знаю, что из-за этой згоды повстанут злые незгоды, – нельзя загнать в одну кошару хищных волков и овец.

Мазепа попрощался с Сирко и вышел на майдан.

XXXIII

Задумчиво шел Мазепа, погруженный в разноречивые мысли, вызванные в нем беседою с Сирко. Подойдя к своему куреню, он был крайне изумлен: в окне его светился огонек.

«Гм… кто бы это мог быть?» – подумал он про себя и толкнул поспешно дверь. В хате было уже не так сумрачно и холодно, как в первую минуту; на столе, уставленном бутылками и мисками, горела сальная свечка, в печи пылал огонь, а за столом сидел какой-то казак.

– Гордиенко? Ты?! – вскрикнул радостно Мазепа.

– Он самый, – отвечал с широкой улыбкой казак, подымаясь с места и направляясь к Мазепе.

Приятели поцеловались трижды.

– Ну, садись же, ешь и пей сначала, – обратился Гордиенко к Мазепе, – товарыство прислало вам корму и всякой там всячины, а потом расскажешь обо всем!

Мазепа разделся и сел за стол.

– Был у кошевого? – продолжал расспрашивать Гордиенко.

– Был.

– Ну, что?

Мазепа передал содержание своей беседы.

– А как среди товарыства? – обратился он в заключение к Гордиенко.

– Да вот ты ешь, а я буду тебе рассказывать.

Мазепа принялся за вечерю, а Гордиенко рассказал

ему, что, прибывши в Сечь, он начал затевать со всеми казаками исподволь разговоры о Ханенко, о Дорошенко, о польском подданстве, чтобы узнать общее мнение, и вот к какому пришел заключению: Ханенко, собственно, запорожцы не любят, а идут за ним потому, что он вопит против турецкого подданства, которое донельзя противно всем, хотя и к польскому протекторату запорожцы относятся весьма недоброжелательно. Дорошенко же пользуется все-таки у большинства казаков крепкой симпатией, если бы не этот союз с басурманами, который возбуждает у всех страшное омерзение, тем более, что о нем ходят всюду чудовищно преувеличенные слухи. Впрочем, ему, Гордиенко, удалось своими разговорами рассеять отчасти эти ложные известия, так что у Дорошенко есть теперь порядочная партия среди сечевиков.

– Ну, а насчет Галины и Сыча расспрашивал, друже?

– Да, щупал всюду, так ведь прямо не решался говорить, чтобы заранее не вспугнуть пташек, – никто не слыхал ничего о Сыче. Один только из старых запорожцев говорил мне, что за гетмана Богдана был такой богатырь, да потом пропал куда-то, а остальные ничего не знают.

– Так–так, – произнес задумчиво Мазепа, – я ведь говорил тебе, что никто не знал, где прячется этот хутор и кто живет в нем.

– А как Сирко?

– Да обещал сделать все, что можно, сам хотел лететь со мною.

– Ге, ге! Душа казак! – улыбнулся Гордиенко. – Если уж он пообещал, так, верь мне, все сделает, и мы Галину, хоть бы она была и на дне морском спрятана, – отыщем.

– Дай-то, Боже! В час добрый сказать, а в лихой помолчать! – ответил ободренный словами товарища Мазепа.

Товарищи наполнили свои кубки и выпили.

Поздно ночью заснул Мазепа, утомленный всеми дневными впечатлениями, крепким, непробудным сном.

Рано утром разбудил его какой-то странный, протяжный звук, потрясавший весь курень. Мазепа быстро вскочил на ноги и тут только понял, что это выстрелили из гарматы, сзывая запорожцев на раду.

Сердце Мазепы как-то сжалось: он понял, что ему предстоит решительная битва.

Выстрел этот разбудил сразу всех, заснувших трезвыми, так как он означал созыв товарыства на важную раду. Проснувшиеся – и старые и юнаки – вскочили и начали энергично будить подкутивших накануне братчиков, спавших мертвым сном в самых смелых позах; будили их и кулаками в спину, и чоботами под ребра, не обошлось, конечно, без крепких слов. Вслед за первым выстрелом раздался через четверть часа второй, а затем еще, через такой же промежуток времени, – третий. Как в летнее ясное утро вылетают роящиеся пчелы из ульев и играют возрастающими тучами, жужжа на солнце и кружась над его яркими лучами, так вылетали из своих куреней запорожцы и покрывали волнующимися массами весь майдан: червоные жупаны, расшитые золотом кунтуши, турецкие куртки, даже одни белые сорочки, да синие либо кармазинные шаровары запестрели на всем пространстве.

Многие из ближайших зимовников, так назывались запорожцы, оселившиеся уже на хуторах, до которых долетел призывный выстрел гарматы, спешили тоже на раду и, спешившись за валом, примыкали к толпе товарищей.

На майдане уже волновалось целое море голов, с каждым мгновением становилось там тесней и тесней, все это столпившееся товарыство толкалось, сновало от куреня к куреню, расспрашивая друг у друга о причине сбора. Сообщались различные предположения, поднимались споры и брань. Немолчный говор усиливался и напоминал уже шум почерневшего, взбуренного моря.

Наконец протиснулся к большим литаврам – к склыку – сам довбыш и ударил в них своими довбешками. Говор стал постепенно стихать, и вскоре из кошевого куреня вышел в парадном жупане и при клейнодах (регалиях) сам кошевой, батько Сирко; за ним хорунжий нес малиновое знамя Запорожского Войска, а бунчуковый товарищ – белый развевающийся бунчук; за Сирко шел Мазепа, а за Мазепой двигалась войсковая старшина. Шествие остановилось у церкви, на возвышенной площадке, и кошевой, снявши шапку, приветствовал собравшееся товарыство. Чубатые головы обнажились, и в ответ на приветствие кошевого шумно гаркнула вся площадь: «Здоров, батьку! Будь славен вовеки!» – И сразу все стихло, притаилось так чутко, что стали даже слышны долетавшие из далекого Предсечья глухие удары молотов и неясные выкрики паромщиков на переправе.

Сирко громогласно объявил насунувшейся жадно многотысячной толпе, что к славному Запорожскому Войску прибыл посол от гетмана Петра Дорошенко, генеральный писарь Иван Мазепа, с важными предложениями, для обсуждения которых и созвана им рада, а в чем эти предложения, нам изложит сам шановный посол, а мы их внимательно выслушаем.

Толпа заволновалась немного и ответила кошевому дружно:

– Просим поведать!

Тогда выступил вперед Мазепа, и, снявши шапку, поклонился на три стороны и сказал выразительно:

– Его ясновельможность, гетман Правобережной Украйны, Петр Дорошенко, шлет пречестному и преславному на весь свет товарыству и войску свой привет и желает вам здравствовать и прожить долго на счастье и на утеху краю родному.

Витиеватое приветствие пришлось по душе запорожцам, вспыхнул во всех концах одобрительный гомон и слился в дружный ответный крик: «Спасибо нашему славному гетману за доброе слово! Век ему долгий! А мы за родной край рады и головы положить!..»

– Позвольте же, шановное и славное товарыство, от имени нашего гетмана речь к вам держать! – начал обычной фразой Мазепа.

– Держи! Мы слушать тебя рады! – откликнулась толпа.

– Высокоповажное товарыство, славное воинство церкви Христовой, завзятые удальцы и защитники нашей страдающей неньки Украйны, ее верные сыны и наши любые братья! – начал торжественно Мазепа, и ропот одобрения пробежал волной по толпе.

Мазепа повел речь искусно, красноречиво, пересыпая ее поговорками, излюбленными выражениями и юмором, – он сразу же завладел вниманием и сочувствием слушателей.

Сначала он нарисовал широко и образно ужасную картину опустошения и полного одичания когда-то привольного, кипевшего деятельной жизнью края. Вместо-де цветущих сел да зеленых нив ныне лежат везде заглохшие поля, черные пепелища и груды безобразных развалин; вместо цветов на степи белеют людские кости, вместо пахаря бродит повсюду хижий зверь, не слышно ни песни, ни звука человечьего голоса, а царит везде мертвая тишь беспредельного кладбища, и с каждым днем это кладбище растет да растет, и придет, вероятно, скоро час, когда весь наш веселый и вольный край обратится в мерзость запустения.

Запорожцы молчали, мрачно понурив чубатые головы, но по вырвавшемуся из тысячи грудей массовому вздоху видно было, что слова оратора проникли глубоко в их сердца.

– Так, верно!, несчастная матинка! Костьми ляжем! – вырвались то там, то сям, словно вопли, отдельные, тихие возгласы и смолкли.

А Мазепа после описания ужасного современного положения разоренной и истощенной страны перешел к Запорожью.

– Единая надежда, единая отрада у несчастной матери нашей есть Запорожская Сечь; она и Богом поставлена на стражу и защиту Украйне и православной вере. Да, вы, братья, славные рыцари, – единый оплот ей! А уж какое же высокое да честное у нас товариство, – такое, что нет ему равного на всем свете! И так любить, как мы любим свою Украйну, никто не сможет!

– Эх, добре говорит! – раздался голос в толпе.

– Уж так добре, что матери его хрен! – подхватил другой, и все весело, добродушно улыбнулись.

– И вот эта наша мать Украйна погибает, умирает! – продолжал между тем взволнованным голосом Мазепа. – Оторвали от нас лучшую половину родной земли, а нас бросили врагам на растерзание… И терзают же нас со всех сторон они! Но мало их, видно, так еще свои взялись доконать вконец свою неньку! Всякий из старшины соберет себе кучку, поднимет гетманскую булаву и идет на междоусобную, братоубийственную брань, проливает кровь христианскую ради своей выгоды, ради прелести власти. Разве эти суховии, опары, сулимки и ханенки заботились о целости и благе Украйны? Трижды нет: они лишь о своей шкуре печалились!

– Ну, те – может быть, а Ханенко – честный казак, – послышались сдержанные возражения с одной стороны.

– Какое честный! С татарами якшается да продает Украйну Польше! – резко отозвались другие.

– Брехня! – крикнули дальние. – То Дорошенко запродался туркам!

– То твоя мать брехала, как на столе лежала! – гукнул зычно один казак, и Мазепа по голосу узнал в нем Гордиенко. – А где твой Ханенко теперь? В Крыму, набирает басурман пойти на край христианский! А чьи послы сейчас в Остроге торгуются за нас с польскою комиссией? Его, Ханенко! И что предлагает он за утверждение своей булавы? – Все наши права и вольности! А если не веришь, так поезжай и посмотри, коли у тебя не повылазили очи, да послушай, коли черт не заткнул тебе уши!

Поднялись возражения, крики; вспыхнувший в одном месте спор разбежался гомоном по рядам, и вся площадь заволновалась и загалдела бурно, мятежно. Но Сирко поднял пернач (род булавы, только яблоко не сплошное, а разрезное), и разгоревшийся говор начал мало–помалу стихать; всем, видимо, интересно было дослушать Мазепу, произведшего уже своим красноречием сильное впечатление, и узнать, в чем заключается предложение Дорошенко?

Мазепа начал говорить снова и снова овладел сразу вниманием толпы. Он теперь повел речь о Дорошенко и многими примерами доказал, что только этот гетман заботится о благе отчизны, забывая совершенно свою личность, свои интересы: он держит-де булаву лишь для родной страны и готов уступить ее каждому, кто возьмется верой и правдой стоять за его думку. А думка, мол, у него одна, святая, заветная думка – соединить разорванную Украйну под одной булавой, без этого-де она обречена на смерть, на погибель, и это воочию видно всякому, кто не закрывает лукаво себе очей.

– Правда, что и толковать! – раздалось глухо в толпе.

– Так вот, видите ли, без посторонней помощи не позволят соединиться нам, разлученным братьям. А у кого же найти ее, эту помощь? У Мультан иль Волохов? Так они слабы и с ярмом на шее. У Седмиградов иль у Немцев? Так они сами норовят урвать себе не то шмат Украйны, а и добрую ее половину… Значит, и нужно было поискать союзника за морем, чтобы такому было несподручно наложить на нас лапу и было бы далеко достать нас зубами. Такого-то союзника и нашел Дорошенко в Высокой Порте.

По толпе пронесся порывистый гул и замолк, точно пробежал мимолетный ветер и замер перед наступающей тучей. Мазепа перевел дух на мгновение, желая понять, что означает этот гул, одобрение или порицание; но все замолкли угрюмо, и вопрос остался неразгаданным; тогда Мазепа перешел к тому, что враги гетмана и отчизны злонамеренно распускают слухи везде, будто Дорошенко поклонился Украйной на подданство туркам, что это брехня и подлая клевета!

– Как? Неужели? Так это поклепы на гетмана? Вот ироды, так ироды! – вырвались во многих местах радостные восклицания, и сумрачные лица воинов прояснились сразу; толпа всколыхнулась бодрее и доверчиво понадвинулась к дорошенковскому послу.

Мазепа, чтобы поддержать благоприятное впечатление, распространился о гетмане, как о самом щиром поборнике русской веры, как о самом щедром фундаторе православных церквей, как о самом яром гонителе басурманщины, – а потом уже говорил о договоре.

– Договор, мол, с Турцией действительно заключен Дорошенко, с согласия всей старшины, за благословением митрополита; но договор не подданнический, а просто договор свободной державы с другой, обязавшейся защищать своими силами исконные вольности ее и права. За помощь же от Турции Дорошенко обязался лишь помогать ей взаимно своими войсками в ее войнах да платить пустяковину за издержки ее, при присылке сюда своих войск. Во всем же остальном, – заключил Мазепа, – мы остаемся в своей хате полноправными панами, и турки не смеют не только мешаться в наши распорядки, но даже и переступить порог наш без нашего позволения. Кроме того, Крым, как подвластный падишаху, становится безусловно нашим союзником и лишается права набегов на наши границы, а в случае нарушения им воли Порты все оттоманские силы вместе с нашими обрушатся на его мурз и раздавят их сразу. – В доказательство же своих слов Мазепа прочел весь договор Дорошенко с Турцией, комментируя каждый артикул.

Запорожцы слушали его с напряженным вниманием и ловили с жадностью каждое слово, то помахивая одобрительно головами, то почесывая себе затылки.

– Теперь вот, видите вы, славные рыцари, дорогие наши братья–защитники, в чем правда? – закончил свою длинную речь Мазепа. – А вся правда – в спасении от погибели нашей ограбленной, обнищенной, униженной вконец отчизны, вся сила в восстановлении ее былой воли! Так вот, кланяется вам, честные братчики, гетман Дорошенко, кланяется одной нашей общей ненькой Украйной и просит, от ее имени, одобрить его договор с Турцией и пристать самим к нашему гетману на помощь.

Запорожцы подавлены были речью Мазепы; она, видимо, пошатнула их предубеждение против Дорошенко и против союза его с Турцией, но не настолько решительно, чтобы стать сразу за них, а потому и воздержались они все от шумного одобрения.

Тогда выступил вперед кошевой Войска Запорожского Сирко и обратился к раде со следующим запросом:

– Ну, шановная рада, какая же ваша думка, что мы ответим пану послу ясновельможного гетмана нашего Петра Дорошенко?

– Говори, батьку наш, а мы уже за тобою, – отозвались сивочубые братчики, снявши почтительно красноверхие шлыки.

– Так, так! Мы все за тобою! – загалдели среди толпы многие голоса. – Что скажешь, так тому и быть!

– Не порядок это, панове, и не обычай, – возразил кошевой, – сначала обмиркуйте дело вы своим разумом; а мое слово будет последним: сначала вы, детки, дратвой пришейте, а я потом уже гвоздями прибью…

– Верно, батьку! Голова у тебя за все головы, – пронесся по рядам одобрительный гул.

– Ну, так выходи вперед, кто имеет сказать нам доброе слово!

Заволновались, заколыхались ряды, и, после кратких глухих пререканий, выступил седой старик Кныш.

XXXIV

Старый Кныш сначала отнесся с большой похвалой к Дорошенко за его святую думку соединить снова под одной булавой всю Украйну, потом он подтвердил горячо и ту мысль, что Запорожье, славная Сечь, действительно поставлено Богом на защиту отчизны и что их первый долг стать во главе гетманских войск; но относительно союза с неверными выразился резко: этот, мол, союз никогда не приведет к добру. Великий грех-де поставить святой крест рядом с поганским полумесяцем, и что, наконец, этим будет нарушен завет братчиков – биться до последней капли крови как с врагами отчизны, так и с врагами веры Христовой.

Речь деда снова восстановила пошатнувшееся было убеждение запорожцев, и сам кошевой одобрительно кивнул головой.

За дедом выступил завзятый и горячий в слове Гордиенко. Он начал с того, что когда идет вопрос о жизни и смерти, то призывают для спасения ближайшего знахаря, не спрашивая его, какой он веры.

– Дело в том, – завершил он, – что Украйна погибает и что ее без посторонней помощи спасти нельзя, так неужели мы оттолкнем эту помощь потому лишь, что она басурманская, и попустим сожрать нас целиком врагам? Ведь если бы я тонул, а меня бросился ратувать жид, то не было б ли с моей стороны глупо отпихнуть его, как пархатого, а самому пойти ко дну ракам на сниданок? По– моему, умнее бы было дать жиду себя вытащить, а за то, что он нечистыми руками прикасался к казачьему белому телу, утопить потом его самого!

– Добре рассудил! – отозвались с улыбкою старики, а молодежь сочувственно рассмеялась, и хохот побежал веселою рябью во все стороны.

– Так и мы сделаем, братцы, – продолжал, воодушевляясь, Гордиенко. – Позволим поганому турку освободить нас от врага, а потом поднесем ему дулю!

– Молодец! Верно! – подняли шум единомышленники Гордиенко.

– А, чтоб тебя! – заливался хохотом беззубый старик. – Уж не под чаркою ли ты и родился на свет?

Но дед Кныш выступил опять с возражением. Теперь он не напирал на то, что негоже, мол, с басурманами брататься, а доказывал убедительно многими примерами, что басурманам верить нельзя, что не дадут они никакой помощи, а что если и явятся со своими ордами в Украйну, то только за тем лишь, чтобы добить ее вконец и ограбить.

Эта мысль смутила всех: и поклонников, и противников турецкого протектората. Толпа зашумела, заколыхалась; начали появляться новые ораторы, но их уже почти никто не слушал; все разбились на кучки и заспорили, загалдели: шум, крик и перебранки разлились по всему майдану и смешались в какой-то дикий гул разъяренной стихии.

Кошевой дал время накричаться своим взбеленившимся деткам и, подняв булаву, попросил себе слова.

– Славное лыцарство и шановное товарыство! – гаркнул он зычно на весь майдан, когда немного улегся бурный шум рады. – На мою думку, так должны мы всеми своими силами поддержать Дорошенко и положить свои головы за Украйну; но путаться с басурманами мы не станем и даже гетмана будем просить, чтобы он заключенный договор с ними бросил в самую пыку султану… и то не потому, что с нечистым водиться не след, – хотя таки и не след, – а больше потому, – как справедливо сказал Кныш, – что басурманину верить нельзя: он обманет, помощи не даст, а если придет к нам, то на нашу же голову. Так ли я говорю, панове?

– Правда, батьку! Как в око влепил! – откликнулась толпа.

– Ну, стало быть, так тому и быть! Так и перескажи, пане посол, ясновельможному гетману, на чем стала наша Сичевая рада!..

Распустивши собрание, Сирко попросил к себе Мазепу и долго с ним беседовал по душе.

Для кошевого запорожского весь мир заключался в его дорогой Сечи и, любя Украйну, он видел единственное для нее благо в принятии запорожских порядков, а главной задачей всего христианского воинства – битье неверных; широких же планов и тонких политических комбинаций Мазепы он не понимал и только непосредственным чутьем щирого сердца угадывал иногда истину и делал меткие замечания. Мазепа и с первого разу запал Сирко в сердце, а теперь он полюбил его всей душой. На прощанье он подарил Мазепе богатое турецкое седло и вручил письмо к гетману, а относительно сердечного дела Мазепы сообщил следующее: «Расспрашивал я и разузнавал о всех тех лицах, которые были со мною на хуторе несчастного Сыча; ну, так двое из них – Незаймайворота и Нетудыхата – убиты, – будь над ними земля пером; один и теперь здесь, не захотел пасечниковать, а остался в коше до смерти… Ты его слышал сегодня, – это дед Кныш… А четвертый, Максим Кавун, оселся, правда, зимовником, миль за десять отсюда; заезжай к нему с Гордиенко, я и провожатого дам, – будет по дороге. Только, по–моему, любый пане, напрасно ты будешь забиваться и тешить сердце надеждой. Все это честные казаки, и ни один из них не мог бы отродясь решиться на такое гнусное каинское дело, – на грабеж товарища, да еще какого! Славного бойца за свободу, при Богдане, незабвенном гетмане нашем!»

Мазепа и сам склонялся к такой мысли, но все-таки решил заехать, чтобы покончить уже навсегда с этим грустным недоумением и оплакать навеки Галину.

Только к вечеру второго дня провожатый указал путникам в глубине балки хуторок из двух хат Максима Кавуна, Мазепа пришпорил коня и через четверть часа был уже у дверей большой хаты. Хозяин ее, еще крепкий и бодрый старик, встретил нежданных гостей чрезвычайно радушно и радостно.

Мазепа горел от нетерпения расспросить Кавуна про Галину, но долг приличия заставил его обменяться сначала приветствиями, выпить келех оковитой с дороги, осмотреть потом немудрое хозяйство зимовника, отведать дальше угощения радушного хозяина и наконец уже приступить к тонкому допросу.

Но еще до расспроса Мазепа уже вполне был убежден в невинности Кавуна. Искренний, простоватый до наивности, он сразу вселял к себе доверие. При осмотре хозяйства Кавун показывал все закоулки и в хатах, и в клуне, и в погребах; жаловался так правдиво на свое одиночество, к которому еще и до сих пор не мог совершенно привыкнуть, что сам Гордиенко, почесывая чуприну, признался Мазепе, что ему больно теперь, что он допустил в свою голову такую нелепую думку.

А когда Мазепа рассказал, за ковшом меду, о страшном избиении всех пожильцов на хуторе Сыча, о его смерти и погибели его внуки, то горю Кавуна не было границ: оказалось, что он был побратымом покойника и последний его спас от смерти. Мазепа, устыдясь своих подозрений, не решился даже и признаться Кавуну, для какой цели они завернули к нему, а последний добродушно и радостно, знай, угощал да угощал дорогих гостей из матери Сечи.

Загорелась снова у Мазепы открытая сердечная рана, и он стал заливать ее оковитой, да только залить ее ничем не залил, а за каждым новым ковшом лишь сам становился мрачней и печальней, сосала ему сердце тоска, наклоняла ему ниже и ниже его захмелевшую голову.

Жутко стало Гордиенко смотреть на безутешное горе своего нового друга; он подсел к нему и, положивши на его плечо ласково руку, промолвил тепло и сердечно:

– Полно, брате, не журись, видно, так Богу угодно… Умерла твоя невеста, и толковать нечего; а мертвую искать можно только на небе, да и то оттуда никто еще не вертался… Тужить о покойниках – только себя лишь крушить, а ты ведь для Украйны нужен. Жизнь-то у тебя еще впереди… Длинная нива, а на ней еще могут встретиться новые радости: Бог ведь справедлив, – за отнятое всегда воздает!..

Мазепа молча пожал Гордиенко руку и, сжав ладонями свою голову, промолвил хриплым голосом:

– Да, уж нет ее, голубки, на белом свете… Все живет, все радуется, а ее нет… Замолкла, исчезла!.. Оборвалась даже последняя надежда!.. Не тужить, говоришь, и забыть? А коли забыть невозможно? Эх, не ной же, сердце, так больно! Годи! Забыть нужно? Ха, ха! Налей же, брат, оковитой!..

Милях в семи–восьми от Острога, среди дремучих лесов прятался кляштор Св. Цецилии, выстроенный Галыпкой Острожской, совращенной из греческой веры ее предков в католическую и отдавшейся новой церкви с энтузиазмом слепой фанатички. Этот женский монастырь поддерживался на богатые средства острожских владений и блистал сначала необычной пышностью, отличаясь вместе с тем и строгостью монашеской жизни. Кляштору Св. Цецилии были даны королем особые права и привилегии, выдвигавшие его из ряда других подобного рода учреждений.

Но настали смутные времена кровавых междоусобиц и пошатнули как права, так и благосостояние монастыря.

Руина, охватывавшая весь край разрушительной властью, коснулась и этого затерявшегося в дебрях кляштора: богатства его отчасти растратились на внутренние потребности, отчасти вынужденно пошли на вооружение шляхты, а при истощении их трудно было поддерживать внешнюю и внутреннюю красоту. Оскудение виднелось на всем – и на обваленных мурах, и на побитой, обрушившейся во многих местах черепице, и на почерневших куполах, и на потрескавшейся внутренней орнаментике.

Но тем не менее, кляштор стоял еще величаво; брама его была крепка и хранила за собой много молодых и старых затворниц.

В обширном покое кляштора и теперь сидят за работой белицы да послушницы. Покой угрюмо–пустынен; низкие, стрельчатые своды словно нависли над ним и гнетут своей тяжестью; в широкие, сдавленные, с мелкими переплетами окна, помещенные глубоко в необычайно толстой стене, падает косыми снопьями мутный свет, ложась светлыми пятнами лишь на средине кирпичного пола и оставляя углы и нижние части стен почти не освещенными; стены, от контраста со светлыми оконными пролетами, кажутся совершенно черными. Посредине более длинной стены протянулся от полу до готической излучины в потолке большой черный крест и на нем распятие. У подножья креста прибита к стене раковина, наполненная святою водой. Всякая входящая черница должна обязательно преклонить колени пред распятием, приложиться к нему и, омочив пальцы в воде, провести ими по своему челу.

Посреди комнаты, в наиболее освещенной ее части, стоят теперь пяльцы и столики; у стен же виднеются простые потемневшие деревянные скамьи и длинные, придвинутые к ним столы, да у правого крайнего окна помещается еще в углу аналой, покрытый черным сукном. Вот и вся суровая обстановка этого трапезного и рабочего отделения.

Теперь за всеми столиками и пяльцами сидят на высоких треножных табуретах нагнувшиеся, с поникшими головами чернички, еще не посвященные, впрочем, в иноческий сан, а предназначенные и готовящиеся к нему. Все они одеты в длинные, из грубой, темно–коричневой материи, сукни; на головах у них белые повязки, низко опущенные на лоб, с длинными, спадающими на плечи концами, а на груди белеют нагрудники, словно щиты, закрывающие их от всяких житейских волнений. У аналоя стоит пожилая монахиня в длинной, черной, с широкими рукавами, мантии, с черным на голове покрывалом, спадающим прозрачными складками до самого пола. Монахиня читает по–польски житие св. Терезы. Голос ее равномерно и монотонно раздается в трапезной, нарушая царящую там тишину. В промежутках, когда уставшая монахиня замолкает и, перебирая четки, шепчет беззвучные молитвы, тишина эта особенно выдается своею давящею тяжестью, в гробовом молчании слышится едва уловимый шелест подымающихся и опускающихся с иглами рук и изредка лишь прорвется где-нибудь легкий вздох подавленного стона.

У окна, поближе к аналою, сидят за пяльцами две молодыя белицы; одна из них необычайной красоты – нежная блондинка с темными глазами и темными же соболиными бровями, а другая – смуглая брюнетка с скрытым огнем искрящихся глаз.

По характерным дугам бровей блондинки, по дивному овалу ее личика можно бы сразу угадать в ней украинское происхождение; но в темных глазах ее светилась нега южного неба и противоречила отчасти их ангельскому выражению. Впрочем, на всем облике этой белицы была разлита тихая скорбь и безропотная тоска.

Наклонивши головку, белица проворно кладет золотой ниткой стежок за стежком и слушает, что читает монахиня; но слова чуждого ей языка скользят бесследно в мозгу и монотонным своим течением вызывают притупление слуха; действительность уходит вдаль, а чуткая мысль снует нити воспоминаний, и образы прошлого начинают выплывать из прояснившейся мглы: уютное гнездышко в хуторе, дорогие лица, родненький дед, соединивший в себе и батька, и неньку, и всю родню, коханый жених и море грядущего счастья, коснувшегося ее своей волшебной волной… И вдруг все исчезло, все погибло в один вечер, в один час!.. Крики борьбы, окровавленные трупы, черный, удушливый дым и красные языки пламени, а дальше – задавленный вопль и бешеная скачка…

Галина – это была она – вздрогнула при этом воспоминании и уронила иглу: снова пронзила ее изнывшее сердце нестерпимая боль и наполнила слезами глаза… Белица, впрочем, вуже приучилась усмирять свое сердце и скрывать приливы страданий; она подавила вздохом проснувшуюся тоску и принялась с энергией за работу. Но своевольная мысль снова унесла ее в прошлое. Ей припомнился весь ужас ее положения в пустыне, среди разбойников, без друга, без защитника…

Сколько раз она хотела наложить на себя руки, чтобы спастись от предстоящего ей позора, но беспощадные хищники строго следили за ней и стерегли ее неотступно. Однако же не их неусыпный надзор сохранил ей печальную жизнь, а спасла ее от самоубийства надежда: один из приставленных к пленнице стражей, тронутый до слез ее жестокой судьбой, поклялся помочь ее побегу, если она не будет покушаться на жизнь… Сторож был из украинцев и говорил так искренно, что нельзя было ему не поверить, да притом и сам начальник отряда оказывал пока к ней уважение и уверял даже, что везет ее к ее жениху, своему лучшему другу. В порыве отчаяния она ухватилась было за эту. надежду, как утопающий хватается за соломинку, и стала притворно покорной. Это ослабило отчасти строгость надзора и дало ей немного больше свободы. А сторож земляк таки сдержал свое слово, и когда отряд достиг дебрей Волынщины и заблудился в сети болот, то в одну темную, бурную ночь он провел несчастную к стенам женского кляштора и оставил у брамы.

Ах, она не забудет никогда того ужаса, какой охватил ее своими леденящими объятиями у этой брамы. Дрожащая рука ее стучит что есть мочи в ворота, бьет в железо до боли, до кровавых ссадин, но за воем бури не слышно ее слабых ударов; за брамой царит мертвое молчание, а из лесу доносятся тревожные крики, и кажется, что они с каждым мгновением сближаются и окружают ее смыкающимся кольцом… Она была уже близка к потере сознания и в приливе безумия стала кричать, не соображая, что криком могла направить на след своих же преследователей; но Бог сжалился, брама наконец отворилась и приняла под свой щит полумертвую сироту. А потом? Острый ужас от ожидавшегося разбойничьего наезда на кляштор мало–помалу прошел, установилась уверенность в безопасности, и жизнь наконец вошла в узкую, мертвящую колею. Когда улеглись бури тревог, Галина увидела себя отрезанной навеки от мира, от его радостей, от последнего и единого друга, преданного ей беззаветно, любимого ею всей силою не разделенной теперь ни с одним существом любви, она увидела себя на краю могилы с открытой крышкою гроба, в котором она должна будет увядать долгие годы, ожидая, как манны небесной, забвения. В своей безысходной печали она лишена была даже религиозного утешения: с одной стороны, ее свободной душе, взлелеянной раздольем природы, были чужды фанатические экстазы, а с другой – пребывание в католическом монастыре вселяло сознание позора и незамолимого греха… Галина стала покорно исполнять всякие требы и безропотно повиноваться приказаниям не только черниц, но и послушниц. Дни проходили в томительном однообразии, не отражаясь почти на притупленном к чувствительности сердце; торжественные мессы, величественные звуки органа поражали Галину, но не трогали, и во всем этом великолепии она видела нечто неласковое, чужое, стремящееся к самовосхвалению, а не к трогательной любви, снисходительно простирающей руки к бесхитростной мольбе бедняков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю