Текст книги "Руина"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Последние слова сиротки произвели на всех трогательное впечатление и завоевали расположение к ней всей толпы.
– Конечно, как же пустить? Круглая сирота! Кого ж и приютить, как не такую несчастную, – раздались сочувственные возгласы.
– О, да! – подхватила восторженно и молодая черничка. – Не дадим тебя на знущанье ляху, упрячем тут.
– Ой, не давайте, не давайте! – протянула девочка, складывая молитвенно руки.
– А согласится ли принять святая мать игуменья? – шепнула на ухо молодой черничке соседка, но так, что и другие, ближайшие, услышали. – Жалко-то сиротку, страх, а вдруг не захочет святая мать супротив пана пойти?
– Супротив ляха. Что ты! Да за нее и наш гетман заступится, он ведь очень поважает нашу матку святую.
– Поважает, еще как почитает, – отозвались соседние голоса.
– Так вот, умыть да переодеть в чистое эту бедняжку и повести ее к матке игуменье…
– И повести сегодня же, не откладывая! – подхватили ближайшие.
– Да, да, сегодня, – поддержали дальние, – пока еще ее преподобная мосць не опочила.
– Только умыть скорее, надеть чистую сорочку и по– слушницкую ряску, – советовали одни.
– Нет, лучше так, как стоит, и повести, – возражали другие, – пусть святая матка увидит, в каком она виде прибилась сюда!
Начался по этому поводу спор.
Еще раньше, при первом предложении чернички переменить беглянке белье, лицо девочки покрылось смертельной бледностью, а теперь, при общем говоре, глаза у нее расширились от ужаса, и она вся затрепетала. Ужас до такой степени оледенил мозг нашего хлопца, так как это был он, что последний не мог даже следить сознательно за перипетиями спора. Мысль, что вот сейчас разденут его, узнают и повесят, гвоздем сверлила его голову и вызывала один только рефлекс – броситься наутек; но кругом стояла толпа; ворота были заперты железными болтами, и со всех сторон подымались высокие зубчатые стены–муры.
Девочка безумно поводила глазами вокруг и стучала зубами…
Все увлеклись спором и не обратили внимания на такую резкую перемену в настроении духа сиротки; а она даже что-то шептала и о чем-то просила, но ее посиневшие губы только лишь шевелились, а не издавали ясного звука. Спор между тем приходил к концу. Большинство высказалось за то, чтобы привести сиротку чистой, обмытой, так как настоятельница была враг всякой нечистоты и не могла ее видеть; одежду же, в какой прибежала девочка, решили показать отдельно и пояснить подробности.
– Ну, вот и пойдем, любая! – обратилась теперь к девочке молодая черничка и взяла ее за руку.
Но это прикосновение вызвало у девочки новый пароксизм паники: она заметалась и закричала, забывши со страха все наставления нищего и всю осторожность в речах.
– Не треба! – завопила она. – У меня голова… я хворый… – и зашаталась, услыхав свое последнее слово.
К счастью, толпа в это время отхлынула, а обмолвку заметила лишь черничка, да и то не придала ей подозрительного значения, а приписала ее лишь одурению девочки от пережитых ужасов.
– Бедненькая, аж заплетается языком! – произнесла она с непритворным участием. – Не бойся! Годи! Все лихое минуло! Вот пойдем, приберемся… Мать игуменья добра. Как мать родная, приютит тебя, защитит от напастников, и заживешь ты у нас спокойно, хваля милосердного Бога… Ну, идем же!
Но девочка упиралась и задыхающимся голосом молила:
– На Бога! Не треба! Ой, голова!.. Пропала ж я!..
– Да что ты ее мучишь? – раздался в это время строгий старческий голос.
Все оглянулись; стояла преподобная сестра Агафоклия, помощница и правая рука настоятельницы, за которой и послано было сейчас же при появлении девочки на монастырском дворе. Все почтительно перед ней расступились, а почтенная старица продолжала:
– Ведь зараз видно, что едва стоит на ногах… Озябла, одубла, обессилела от голоду и страху; дивчатке давно бы поесть что дать, да отогреть, да пустить отдохнуть, в себя прийти, а она, прости Господи, задумала мыть ее да наряжать. Для какой надобы? Суеты ради, истинно, и только! Мать игуменья давно опочивает, и ей не нужны ваши наряды… Вот поглядите, какая, мало разве намучилась, так чтоб и дух из нее вытрясти, что ли! Может, у девочки огневица уже… а они – мыть! Вот ты, Фросина, – обратилась старуха к молодой чернице, стоявшей все еще возле девочки, – возьми ее в свою келию, да напой согретым пивом либо наваром из яблок, накорми, коли захочет есть, а главное, уложи спать и не буди к заутрене, пусть добре выспится… а одежду и все положи; встанет – и сама оденется…
Хлопец, благословляя в душе свою благодетельницу старуху и шепча бессвязную молитву, покорно пошел за черничкой.
В тот же самый вечер к крайней хате поселка, принадлежавшего женскому монастырю и ютившегося у подножья горы версты за две, подходил знакомый нам нищий. Хозяин хаты, добродушнейшее, по выражению лица, существо, на приветствие незнакомца: «Слава Богу!» ответил ласково: «Во веки слава!» и пригласил гостеприимно странника в свою хату разделить кусок хлеба и кухоль какого–никакого питва.
– Спасенная душа у пана добродия, – ответил, набожно перекрестясь, странник, – блаженны странноприимцы, яко сами будут приняты в Царствие Божие, – проговорил нищий.
– Эх, человече Божий, кого же нам и витать, как не молельщиков наших, не заступников наших пред престолом небесным? – ответил с искренним чувством селянин, растворяя перед странником широко дверь своей хаты.
– Ох–ох–ох! Смеем ли мы и подумать приступиться к престолу Господню? В грехах ходим, грехами подшиты, грехами укрыты… Трудимся только, а приимет ли еще Всевышний труды?
В хате пылал в печке игривый, приветливый огонек, молодая хозяйка суетилась у очага, готовя вечерю, и очень обрадовалась страннику, подошла даже к его благословению, усадив его на почетное место – на покути; двое детишек подведены были тоже к нему.
– Постойте, милые хлопчики мои, жголята малые, – обнял их и приласкал странник, – дайте вот обогреюсь трохи да развяжу свою котомку, так я вам ладонки от Макария, угодника Божия, добуду, будете носить их, и никакая болезнь до вас не дотронется.
– А пан честный и в Киеве бывал? – полюбопытствовал хозяин.
– Гряду от святого места сего, от Печерских святых, от Варвары великомученицы, от Софии Премудрой… Боголепные храмы Господни и град благочестивый… А вот, – вздохнул нищий, – опять католик поседать его хочет, латинство там голову подняло и грозит, что пожрет наши храмы…
– Да разве попустят? Там же и гетман казачий, и царь московский берегут святыни?
– А ты, добродию любый, не слыхал разве, что антихрист из латинства народится, а коли народится, так супротив его никто ничего же не поделает: и храмы Божьи жрать станет, да хвостом своим аспидским станет косить православный народ, и всякия беды да туги потянет вслед за собою, и опанует (станет господствовать) мерзость запустения… тогда придет конец мира, преставление света.
– Ой Боже мой! – вздыхал хозяин, слушая с трепетом странника. – Жинко, слышишь ли ты, про какие страхи рассказывает шановный прочанин (богомолец-паломник)?
– Постой, зараз, – откликнулась хозяйка, – только задобрю галушки олифящей с чесноком да подсажу (поджарю) тарань.
По хате, действительно, разнесся аромат распаренной тарани, смешанный с тонким запахом Гречаных галушек и подправленный букетом конопляной олии с поджаренным чесноком.
Нищий повел сладострастно носом и сплюнул от подкатывавшегося под ложечку чувства голода.
– Д–да, добрая тарань, – обмолвился он, – то бишь времена злые приходят, брат на брата встает, племя на племя, народ на народ, и не токмо сами встают, а нечестивых агарян накликают и проливают кровь христианскую, и чинят руину великую, мерзость запустения, а чинить то будут и слуги антихристовы, и будут те слуги его и в княжеской короне, и с булавою… Ох, уже за святым градом залегла на полудень пустыня–руина, уже появился и такой гетман, что отдает христиан неверным поганцам в руки, по грехам нашим, по злобительству нашему, а то есть верный знак, что уже народился антихрист.
– Жинко! Чи слышишь? – затревожился хозяин. – Уже народился антихрист, и выходит, что в нашем гетманстве, и как раскинешь думками, так верно.
– Да стойте, люди добрые, – запротестовала хозяйка, – вот я вечерю поставлю и сама послушаю, – за чаркою да за ложкою веселее рассказывать.
– Хе, маху дала! – засмеялся добродушно хозяин. – За чаркою да за ложкою – некогда, нельзя же рту две работы накидать разом, а вот за кухлем доброго пива, а еще лучше доброй наливки, – так это так!
– Ну, хорошо, хорошо, – промолвила весело жинка, ставя на стол миску дымящихся гречаных галушек, потом она выложила со сковороды на полумисок поджаренную тарань, принесла поспешно с мысныка (холодная кладовая при хате) флягу оковитой, а из хыжи корец доброго пива и закончила суету торопливым приглашением.
– Ну, теперь милости прошу.
Все уселись; чоловик нарезал ломтями ржаный хлеб, всегда лежащий на столе у малоросса, и налил в чарки горилки. Когда опорожнены были и фляга, и полумисок, и дважды наполненная галушками миска и в кухлях запенилось черное пиво, тогда снова начал свои пространные повествования нищий – и про русские святыни, и про чужие края, про Иерусалим неописанный, про терен, проклятое дерево, из которого жиды плели венец Христу, про Иудины слезы, что на песку валяются белыми мешочками, из которых выплаживаются змеи, про песиголовцев – людоедов с одним глазом во лбу.
XIX
Хозяйка, уложив своих детей спать, подсела к столу и все расспрашивала странника про неслыханные чуда и диковины, какие довелось Божьему человеку видеть на широком свете.
– Не хватит, жинко, не то ночи, а и дня переслушать захожего странника…
– Не то дня и ночи, а и тыжня (недели), – поправил с улыбкой нищий.
– Ну, вот бачишь! Так мы лучше попросим доброго человека остаться у нас отпочить денек–другой с долгой дороги… А пока что постели вот тут ему на лаве, бо слушать-то ушам не помеха, а языку молотить по зубам тяжеленько: и опухнуть сможет…
– Спасибо вам за ласку, добрые люди, – проговорил тронутым голосом нищий, низко кланяясь. – Господь Бог вам отдячит, это уже Его десница милосердная мне указала на такую набожную, богатую щедротами семью… Я иду себе, голодный и холодный, да думаю, где бы мне именем Христовым приклонить голову, да найти кусок хоть черствого хлеба… Ох, времена теперь наступают антихристовы, часто, не внемля Христову имени, дают нам, вместо хлеба, в потылыцю – взашей… Так думаю я про все такое и журюсь, а тут добрый человек, спасенная душа, сам приглашает, угощает, как желанного гостя, и еще просит остаться… Знаете, таких святых душ уже мало на свете – вывелись! Только я вот что скажу: остаться-то мне куда как приятно, лукавить не стану, отдохнуть хочется после долгих скитаний, и рад бы я был подольше пожить в таком приюте после бурь, и дождей, и морозов, да еще в такой Божьей семье, только даром ни угла тереть, ни хлеба есть я не стану…
– Что ты, старче Божий! – запротестовали хозяева. – Чтоб мы с прохожего странника за скибку хлеба гроши брали? Да что мы, басурмане, что ли? Да за этакие вчынки нам подавиться бы следовало Божьим добром!
– Я не про гроши говорю: грошей-то, конечно, я не заплачу, потому что их нема. А я про то, что работою, трудом хочу отплатить вам, иначе я не останусь… дармоедство – найтяжкий грех!
– Слышишь, чоловиче? – толкнула своего мужа локтем хозяйка, но тот только почесал спину.
– А я, люди добрые, обрекся трудиться, – продолжал странник. – Так, без труда, я не останусь. Коли согласны, чтоб я вам помогал в хозяйстве, чтоб был вроде наймыта, то я останусь… и за ласку вашу буду благодарить.
– Да ты, святой странниче, избалуешь совсем моего чоловика, – возразила лукаво хозяйка, – он и без того ленивенький.
– Я до своей работы не ленив, а вот до панщины…
– Какой панщины? – прервал торопливо нищий. – Разве вы подневольные?
– Нет, хвала Богу, а вот мы живем на земле этого женского монастыря, ну, стало быть, и должны послушать в работе: в полевой ли, на ихних землях, либо в самом монастыре, – дрова там рубить или другое что делать… Так вот эта работа тяжеленька!
– А, так я с радостью! – спохватился странник, обнаруживая чрезмерное усердие и непонятный восторг. – Здесь буду помогать вам за ласку, а там, на монастырском дворе, потружусь Богу за Его неизреченное милосердие.
Хозяева должны были согласиться на доводы нищего, а хозяин с особенным удовольствием обещал ему уступить свои монастырские работы.
Так и порешили. Странник остался за наймыта у добрых людей и принялся так за работу, что его нужно было постоянно сдерживать от надсады. За обедом и за вечерею рассказывал он про чужие нравы и обычаи, про святые места, про такие диковины, что слушатели раскрывали от удивления рты; между прочим, в чудесные рассказы свои он впутывал осторожно, что здешний гетман продал край туркам, что это по наущению антихриста, что настоящий христианский гетман будет заднепровский… Мало–помалу его мнения начинали овладевать умами слушателей и распространяться в поселке. Но больше всего странник любил не рассказывать, а сам расспрашивать про монастырь: про его расположение, про церкви, про кельи, про нравы черничек, про мать игуменью и про всякие мелочи, даже про ходячие там рассказы; хозяин, по мере знания, удовлетворял его любопытство, понимая, что интересы Божьего человека сосредоточены лишь в божественном. Не прошло и нескольких дней, как семья сжилась со своим гостем, как с давним закадычным приятелем, и не могла нахвалиться им всем и каждому.
Старая черница после последнего прихода к затворнице более не появлялась, а вместо нее стала приносить ей скудную пищу другая монахиня; выражение лица у последней было не злое, не строптивое, а глаза обнаруживали даже у нее жалостливое сердце, но она все молчала; принесет и унесет посуду, не проронив ни единого слова, не ответив ни на один вопрос заключенной; можно было даже подумать, что новая дозорщица непременно глухонемая, и узница стала испытывать, услышит ли она ее просьбы и исполнит ли ее крайние нужды? Заключенная, между прочим, жаловалась на нестерпимый холод; черница и бровью не повела на ее жалобы, но тем не менее принесла на ночь дров. Это обрадовало узницу. Она стала молить со слезами свою новую дозорщицу, чтобы та поговорила с ней; что она-де слова человеческого здесь не слышит, что от такой муки с ума можно сойти…
Мольбы наконец тронули сердце черницы, и она, зажигая дрова и не глядя на затворницу, пробормотала неслышно:
– Не велено… Если дознаются, то беда!
– Да клянусь моими муками, моим горем, – воскликнула узница, – что никому ни единым словом я не обмолвлюсь, хотя бы ты, сестра, передала мне, что завтра меня будут четвертовать.
– Ох, и бедная ты, горемычная, – покачала головой грустно черница, – и пожалеть-то тебя нельзя… И за что это?
– За что? – заговорила горячо молодая затворница. – За то, что я сердца своего не растоптала ногами в угоду зверю! За то, что мне жить хотелось, светом Божьим порадоваться! За то, что мы, безмолвные да бездольные, считаемся у моцарей–деспотов их власностью (собственностью), их скотом подъяремным, и, наконец, за то, что они могут над нами, беззащитными, показывать свою силу! – И узница зарыдала…
Черница бросилась ее утешать, успокаивать, но долго не прекращались бурные рыдания, и узница билась у ней на груди, как подстреленная горлинка… Наконец это прорвавшееся горе утомило расшатанный молодой организм, и узница мало–помалу притихла.
– Скажи мне… Богом молю тебя… Матерью Божьею заклинаю… – промолвила прерывающимся голосом несчастная. – Долго ли меня так будут терзать? До смерти ли присуждена мне эта каменная могила?
– Ох, не знаю, истинно говорю, не знаю: про то ведомо лишь святой матери игуменье да еще преподобной матери Агафоклии.
– Это той старой ведьме, что приставлена ко мне катом?
– Ой, не говори так… грех!
– А отчего же она ко мне не приходит? Отставили?
– Заболела преподобная мать Агафоклия…
– А! Заболела? Это от лютости… она и тут от лютости да от бешенства как закашляется, бывало, так аж посинеет…
– Ой, какие слова! – всплеснула руками черница и закрыла ими со страху глаза…
– Жестокие? Такие самые, как и она мне шипела! Сколько от нее Я наслышалась и леденящих угроз и проклятий, так что же дивного, если я рада, что палача своего запеклого не буду видеть?
– Может, Господь Бог еще воздвигнет ее…
– На горе мне? Ну ее к лиху! Скажи лучше, что там нового у вас есть?
– Да ничего такого… Девочка вот одна на днях прибежала… Пан какой-то хотел окрестить в польскую веру, что ли, ну, она и вымолила у святой нашей неньки приют здесь и защиту; приняли ее в монастырские служки.
– Ах, отчего меня не сделают служкой? Я бы все работы, самые низкие, взяла на себя, только бы не сидеть здесь взаперти… в темноте…
– Потерпи, сестра; может, тебя и держат на замке из страха, чтоб ты над собой какого греха не учинила, а как уверятся, что ты стала смиренной, покорной да тихой, то, конечно, над тобой сжалятся и выпустят тебя. Сюда вот, я знаю, сажали за провины большие, так не на век, а на некое время – до покаяния… одначе вот и я через тебя, бедную, согрешила, нарушила приказ строгий и болтаю… Ох, прости, Господи, лукавую рабу твою!.. Не вводи ты, голубка, меня во искушение… Слов пару перекину, а больше и не выпытывай… Ну, оставайся с миром!
– Стой! Одно только еще слово! – завопила жалобно узница. – Скажи мне, светит ли у вас солнце, или так же мрачно на монастырском дворе, как и у меня в этой могиле?
– Ох, моя лебедочко, все про волю да про широкий свет думаешь! Ходит, ходит по небу светлое солнышко, не потухло: ясный день у нас, изморозью, как серебром пушистым, приукрашены все деревья, играют самоцветами, искрятся на свету золотом.
– Спасибо, спасибо тебе… Я буду думать про все это и думами тешиться.
– Ну, Бог с тобой; я еще навернусь… принесу масла… и лучший какой кусочек тебе, голодной, – добрая черничка опустилась в отверстие и закрыла за собой крышку.
С этого дня, благодаря снисхождению монашенки, заключение затворницы было облегчено: она стала получать лучшую пищу и постоянный свет лампады, да и самая башня стала отапливаться старательнее, а главное, новая надсмотрщица перекидывалась с ней ласковым словом и сообщала некоторые новости: то о том, что крупу нашли рассыпанную в неуказанном месте и что подняты по этому поводу розыски; то о том, что дров уже нет и что преподобная тетка Агафоклия заказала монастырским селянам порубить стосы, что стоят на черном дворе; то о том, что прибылая служка дикая какая-то, боится купели, от всех прячется и только разговаривает с молодой черничкой Фросиной, обо всем у нее расспрашивает: кто здесь находится, в какой келье кто живет, кто в чести, кто в опале, сажают ли тут под замок – про все, про все интересуется девочка…
Что-то непонятное, беспричинное заставило при этом известии вздрогнуть сердце затворницы: шевельнулось ли у нее какое-либо подозрение относительно новой служки, или простое совпадение, что кто-то интересуется даже затворницами, затронуло ее наболевшие раны; она не могла уяснить себе, но почувствовала только подкравшуюся к ней радость.
– А где же эта девочка? Тут она и останется? – загорелась любопытством затворница.
– Тут, тут… святая мать игуменья оставила… а теперь вот приставила ее к больной тетке Агафоклии; у нее, значит, она на полном послушенстве.
– А Агафоклия эта еще не померла?
– Господь с тобой! – перекрестилась монашка. – Ее преподобной мосци, хвалить Бога, лучше… она уже встает и прохаживается.
– Значит, нет ко мне милосердия у Бога, или уж такой тяжкий, незамолимый грех лежит на мне, что нет ему прощенья, – заломила руки в отчаяньи затворница.
– Не убивайся, сестра! – откликнулась черница сочувственно. – Быть может, что, по слабости ее, меня оставят при тебе на послугах… Коли не промолвишься, что я тебе мирволю…
– Нет, нет! Когда бы только Бог сжалился!
Но, несмотря на горячие мольбы затворницы, дней через пять явилась к ней, в эту келью–тюрьму, прежняя ее старая дозорщица; ее глаза запали в темные ямы орбит и оттуда едва блестели, но уже не злобным огнем, а тихим, умирающим; желтые щеки глубокими складками обтянули кости лица, напоминавшего теперь мертвый череп; с хрипом вырывалось из тощей груди старухи затрудненное дыхание, а движения были так бессильны и шатки, что можно было опасаться, чтоб не рассыпался сразу этот скелет. За старухой шла прислуживавшая во время отсутствия ее черница и какая-то девочка, длинноногая, в послушницком подряснике.
– Ну, вот я и навестила тебя… привел Господь! – заговорила после долгой отдышки старуха, усевшись на табурете. – Ты, верно, уже хоронила меня, а я вот и пришла…
Затворница стояла молча, опустив глаза, и только легкая, пробегавшая по ее телу дрожь обнаруживала охватившее ее волнение.
– А что она, как в это время вела себя? – обратилась старуха к монахине.
– Смирилась, молчит все да вздыхает… сокрушается, видимо, о грехах… Бога молит, – ответила та отчасти подобострастно.
– Ох, дал бы Бог! – вздохнула старуха. – Горда она очень, кичится своим знатным родом… Ох, коли ты хочешь хвалиться им, то и шануй его, чтобы и пальца никто не мог подложить, а то… – она опять вздохнула и подняла набожно глаза к небу.
При последних речах старухи бесстрастное вначале лицо девочки вдруг оживилось, глаза расширились, заискрились и стали бегать по келье, останавливаясь иногда пытливо на затворнице.
– Да, – продолжала старуха, – все мы под Богом, все пред Его нелицеприятным судом будем… все! И «не весте убо ни дня, ни часа»… А что тут весьма холодновато? – прервала она речь и начала тереть свои костлявые руки.
– Дров нет, еще не пришли рубальщики.
– Пошли еще за ними… Только вот что: с черного двора их не пускать сюда и на ступень! Я ведь знаю, что, по лености, вы их заставите дрова таскать по кельям, так чтобы и не наважились; и я, и мать игуменья так приказали. А за дровами посылать служек, вот, примером, ее, Феклу, Матрону, либо послушниц, тех, что постарше, а не ветрогонок… Вот тут будешь убирать, – обратилась она к девочке, – и приносить, что позволят, только приходить будешь не одна, а со мной или вот с сестрой Иринией… только чтоб и рта тут не раскрывала, слышишь?
– Слышу, – ответила робко девочка.
– Ну, так я пойду распоряжусь… а ты тут останься, пока она приберет… Ох, удушье!.. – закашлялась гулко старуха и, поддерживаемая сестрой Иринией, стала спускаться узким и крутым трапом.
Как только скрылись монахини, оставшаяся девочка, заглянув в люк, улыбнулась узнице и многозначительно подмигнула ей.
Словно молния осветила затворницу; из груди ее вырвался сдержанный крик, и она, подбежав к девочке, спросила задыхающимся шепотом:
– Кто ты, на Бога?
– Верный друг… Молчи… ясновельможная… Жди вестей!
Когда возвратилась монахиня, то служка усердно подметала келью, не разгибая спины.
XX
Как-то раз пришли на черный двор соседние поселяне и стали рубить дрова; среди них оказался и знакомый нам нищий: он сдержал слово, данное приютившему его хозяину, и пришел-таки в монастырь заменить его. Нищий работал за троих; секира его звонко стучала в морозном воздухе, и щепы из-под нее летели во все стороны. Но в то время, когда руки его подымались и опускались, глаза зорко следили за всеми, входившими в черный двор; он пробовал проникнуть взором за ворота, но они быстро затворялись, и к ним не было доступа. Приходили за дровами монастырские служки, и нищий пробовал кое о чем расспросить их. Одно только он узнал, что носить дрова будут лишь они, две послушницы, да еще новенькая девочка, что стала служкой. Нищий едва скрыл охватившее его при этом волнение и для отвода глаз начал роптать на монашеские порядки.
– Не женская это работа таскать дрова, – жалел он служек, – о, если бы дозволила ее найпревелебнейшая мосць, то мы вмиг поразнесли бы эти дрова куда требуется.
Служки благодарили его за теплое слово и, изгибаясь под непосильной тяжестью, уходили неспешно.
Минул один день и другой; приходили и служки, и прислужницы, но девочка не являлась; передавали, что преподобная тетка Агафоклия больна, при смерти, и не встает уже с постели и что девочка поэтому при ней неотлучно. На третий день все дрова были нарублены, призванные поселяне стали расходиться по домам, нищий был в отчаянии и думал уже запросить мать экономку, не найдется ли здесь других каких-либо работ, но ему неудобно было объявить свою личность, так как он и без того попал сюда воровски…
Ударил колокол, плавно, торжественно и грустно раздались в чутком воздухе размеренные удары. Все закрестились. Нищий складывал медленно последние дрова, как вдруг за спиной его раздался знакомый молодой голос. Нищий оглянулся – вблизи стояла какая-то девочка, в послушнической ряске, и, не оборачиваясь к нему, усердно набирала дрова.
– Не смотри на меня, дядько, заметят, – прошептала она.
– Насилу дождался, – буркнул и нищий под нос, глядя в сторону и роняя полено. – Ну, что известно?
– Дозналась, видела, передала, что будешь.
– Ха! Уже привык по–бабьи и говорить!.. Молодец!
– Только тут я больше не останусь, сбегу, хоть повесь меня. Лучше сразу смерть, чем ежедневные страхи за шкуру. Вот преподобная мать Агафоклия померла, ее хоронить будут, и я утеку.
– Стой, любый… может, как раз в это время мне удалось бы пробраться…
– И не думай, дядьку, мужского пола не допустят туда, хоть бы сгорел дотла монастырь, – промолвил поводырь нищего, поднимая с натугой вязку дров.
– Знаю… что-либо придумаешь… Слушай, – приблизился к нему нищий, будто помочь вскинуть вязку на плечи, – на похоронах я с тобой свижусь, и коли не придумаю ничего, то, значит, на то воля Божья, и мы уйдем, а коли придумаю, то ты денек еще перебудь… Там условимся.
– Разве денек, а больше – хоть зарежь! – и он, шатаясь под тяжестью, торопливо ушел со двора.
Монастырское кладбище помещалось за его зубчатой оградой, как раз против брамы; оно обнесено было глубоким рвом и тремя сторонами врезывалось в лес, только четвертая, более узкая сторона, была обращена к монастырскому муру и снабжена дубовыми крепкими воротами, вроде брамы. Высокие насыпи на рвах были засажены сплошь колючим, густым и непролазным кустарником, люцией, составлявшим неприступный оплот для мирного сна потрудившихся душевно спасенниц: огражденные от суетного мира, убаюканные шепотом и тихим гомоном леса, здесь они спали спокойно, в надежде дождаться радостного дня пробуждения.
По случаю смерти монахини рабочих оставили еще в монастыре, они должны были выкопать могилу для новопреставленной сестры Агафоклии и вообще оказать помощь при похоронах. Кроме этих рабочих, к печальному и торжественному обряду сходились еще и все поселяне окрестных хуторов и селений поглазеть на любопытное зрелище и потрапезовать на заупокойных обедах: монастырь в таких случаях не жалел средств и старался блеснуть перед миром своею щедростью и гостеприимством. На третий день были похороны. Огромная толпа сошедшегося люда стояла стеной между брамой и воротами кладбища; в монастырский двор и церковь, где стоял гроб и служилась заупокойная обедня, посторонние лица не допускались, да и на самом кладбище пока ворота были заперты и лишь вокруг свежей вырытой ямы, облокотясь на лопаты, стояли монастырские рабочие. Толпа между брамою и воротами волновалась, росла и заливала проход, оставленный для процессии, какой-то дьячок в подряснике суетился, бегал и упрашивал любопытных не напирать, а стоять шпалерами. Наконец загудел низкими тонами большой колокол, к его стонам присоединились минорные голоса прерывистого перезвона, брама отворила свою пасть, и из нее вынырнуло торжественно мрачное шествие: траурные хоругви, траурные ризы священников, темно–зеленые восковые свечи, черный, качающийся на пышных носилках гроб, и за ним черная волна поникших головами монахинь… Звуки печального пения то раздавались гармоническими аккордами, то таяли в туманном воздухе морозного дня, но ни одного рыдания и за гробом. Толпа разделилась на две половины. Процессия медленно двинулась через дорогу к кладбищу; как только последние ряды ее прошли в кладбищенские ворота, вся толпа хлынула вслед за ними и затопила все пространство его до межевых рвов. Черницам уже невозможно было держаться особняком, в строгом порядке, их разбил на отдельные группы натиск толпы.
Нашему нищему не трудно было найти девочку–служку и отбиться с ней несколько в сторону; среди волнующейся, дробящейся толпы, среди нависшего белой густой пеленой тумана их никто не мог бы заметить.
– Слушай, хлопче, – промолвил тихим голосом нищий, – я все придумал, сообразил… Тебе нужно до завтра остаться еще в монастыре.
– Но ведь все равно, в мужской одежде дядька не пропустят, – ответил с нескрываемою тревогой служка; он уже мечтал с похорон дать тягу, а тут опять этот дядько.
– У меня будет женская, да еще монашеская!.. Ты вот только понаблюди, чтоб ворота с черного хода не запирались, а коли их засунут болтом, так ты незаметно отсунь…
– Ой, дядьку! Затеял ты какое-то страшное дело: не попасть бы нам из-за него на кол!
– Волка бояться – так, значит, и в лес не ходить. Раз нас маты родила, так раз и помирать! Ты только присмотри за воротами, а то все оборудуем.
Целый день, во время похорон, клубился по земле и льнул к ней с холодными ласками угрюмый туман, а к вечеру поднялся резкий ветер и смел его в свинцовые тучи. Наступила ноябрьская ночь; непроглядный мрак поглотил и монастырь, и кладбище, и все окрестности и повис черною пеленой над полумертвой землей. Близка уже полночь. Ни зги в глазах, ни единого звука жизни, только завыванье ветра да сухой шум обнаженного леса. Но вот со стороны его послышался подозрительный треск: не волк ли пробирается за добычей? Но что ему найти на мирном кладбище? Ни здесь, ни в монастырском дворе нет для него поживы… А между тем треск повторился на кладбищенском рву, и послышался сдержанный человеческий голос.
– А, чтоб тебя, чертово дерево! Ишь, ровно сатанинскими когтями цепляет да рвет в шматья одежду и тело… А, будь ты проклято! – вслед за этим пожеланием раздались удары по прутьям словно бы алебарды или секиры.
Это был нищий. После похоронной трапезы, устроенной на черном дворе, он вышел незаметно с толпой и притаился до ночи в кладбищенском рву, а теперь, выползши из него, пробирался через кустарники люции в самое кладбище.
– О, насилу! – вздохнул он облегченно. – Только в такую темень и сам угодишь, чего доброго, в яму, или… ай! – вскрикнул он вдруг, забыв всякую осторожность. – Вот так тарарахнулся… лбом! Что это? Крест! И понаставляют же их, что доброму человеку и пройти некуда! – И нищий стал подвигаться в кромешной тьме медленно, ощупью, шаг за шагом, то помахивая впереди заступом, то пробираясь ползком.