355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Зга Профилактова (СИ) » Текст книги (страница 3)
Зга Профилактова (СИ)
  • Текст добавлен: 28 июня 2017, 01:00

Текст книги "Зга Профилактова (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Может быть, прелестный уголок города и привидевшаяся чернота были моей законной целью, отбрасывавшей прочее в некую беззаконность. И то, что я этой цели достиг, сбило меня с толку, отняло понимание дальнейшего пути. Я не знал, что предпринять еще, и это мешало мне сообразить себя, и тут бы взять себя в руки, покрепче сжать, выдавить из тех пресловутых недр, о которых я говорил выше, разные ясности и предвидения, решения грандиозных и почти что небывалых задач, где-то ведь стоящих перед всеми нами, но... Бездействовала воля, что ли. А бездействовала она при том, что я, безмерно уставший, был, однако, страшно напряжен и все еще одержим идеей Профилактова и его новой реальности. И не скажешь же, что я просто имел там, на берегу озера и среди чудесных домиков, некое бытие, вполне, скажем, обычное и приемлемое. Куда там! Чтобы так было, я должен был быть в том уголке местным жителем, а не прибежавшим в сумасшедшей задействованности незнакомцем, чуть ли не чужестранцем, который в скором времени и убежит оттуда в той же одержимости и явной неадекватности, убежит неопознанным, по сути дела – несостоявшимся.

Но я упоминал: теснота, скудость, безысходность. Это было, это стало вдруг способом моего существования, теми единственными средствами, которыми я еще располагал для продолжения жизни и участия в бытии. Я ощупывал стены, содрогаясь от их отвратительной влажности; они, говорю вам, были как слизь. Понять бы, куда я попал. Это и есть заподозренная чернота? Неожиданно в полной тишине, стоило мне навострить уши, раздался скрип, словно кто-то с въедливой нарочитостью, раздирающей в клочья мою чуткость, приоткрыл старую дверь, медленно закрадываясь, подбираясь ко мне. На мгновение я совершенно оглох, и все мое предстало в каком-то плоском виде, я почувствовал себя втоптанной в грязь узкой и мелкой доской или выбеленным под палящими лучами солнца скелетом. И тем, и другим; определенности никакой не осталось. Я огляделся, но ничего не увидел, да только, скорее, не потому, что действительно ничего не было, а из-за внутренней, по-своему чрезвычайно активной утраты зрения. Это так будоражило, обязывало к чему-то, даже бодрило... Я готов был обсудить проблему, аналитически, словно занятый грандиозными исследованиями ученый, указать на точку, где мое зрение остановилось, упершись в непреодолимую преграду, и поименовать лекарства, которые, в случае их быстрой доставки, помогут мне справиться с болезнью. А между тем присутствие живого существа ощущалось, тихое прерывистое дыхание, и как будто шорох. Кто-то чуть ли не в ухо мне сказал:

– Так вот... того, знаете... с Геннадием Петровичем Профилактовым судьба нехорошо обошлась. Сыграла, можно сказать, злую шутку. Помер вроде как, и помер, бедняга, ни за что ни про что. А думали, что это, мол, Ниткин. Но что Ниткин? Кому, скажите на милость, могло придти в голову, что-де пропал Профилактов, а не нашли Ниткина? Только дуракам. Ведь что такое Ниткин? Пустое место, нуль. И если пропал, так что ж, невелика потеря. А Геннадия Петровича, говорят, видели в Гондурасе, куда ему вовсе не следовало попадать. Вот это судьба так судьба! И жестокая, и злая, как ведьма, и славная, до того, скажу, величавая и здоровенная, хорошенькая собой, ядреная, что дух, ей-богу, захватывает...

***

Вадим, вперив в Федора взгляд немигающих глаз, перехватил нить рассказа:

– Стало ясно, что нас трое таких, которым суждено разобраться в черноте. Видна она, дескать, с монастырской горы. И эти трое – мой брат Филипп, ты, Федор, и я, Вадим. А будь иначе, для чего бы Филиппу было прибегать ко мне и рассказывать всю эту сумасшедшую и, не исключено, фантастическую историю? Вовлечь стремился. Он еще с самого начала, еще когда только в первый раз увидел ту черноту, задумал втянуть меня в эту прилипчивую историю. А и не отлипнуть теперь. Нынче мы уже как мухи на липучке. Тебе что-нибудь известно о черноте, Федор?

Федор пожал плечами.

– Впервые слышу. А что касается тех или иных подробностей...

– О подробностях разреши выразиться мне, – перебил Вадим. – Филипп – сумасброд, я – реалист, практик и лидер, ты – абориген. Вот и вся та определенность, в которой так нуждался Филипп, прежде чем влезать не в свое дело, но которую он упустил. А мы не упускаем. Не романтические барышни и не разбитные девки, чтобы лезть на рожон не подумавши.

– Одной этой определенности мало, – возразил Федор. – Любой здравомыслящий человек на нашем месте признал бы, что следует куда как основательнее покопаться в упоминаниях и даже как бы фактах, изложенных Филиппом. А то – мухи, липучка. Это все образы, если не вовсе метафоры, но никак не дело и не программа. И если мне будет позволено высказаться, то есть если вы, неожиданно нагрянув, не будете здесь только болтать, затыкать мне рот, разоряться, вести себя, как слон в посудной лавке, я, буде мы достигнем того или иного согласия, своего рода общественного договора, как настаивал на том знаменитый Руссо, на счет общего плана предполагаемых затей сообщу кое-что на редкость любопытное.

– А ты, Федор, – с обидой протянул Вадим, – разве не болтаешь сейчас почем зря? Ты все равно как брешущий на луну пес...

– Вы слушайте, и ты, Вадим, не перебивай, вы оба мотайте себе на ус. – Федор наконец поднялся с дивана. – Речь, собственно говоря, – сказал он, сладко потягиваясь, – идет о письменном сообщении. Да, речь о моем труде, о черновике той книги, которую я тут с некоторых пор пишу, как безумный, и когда-нибудь непременно закончу.

Вадим вскрикнул:

– Ты смеешься над нами? Какой труд, какой черновик? До того ли нам?

– Вы, может быть, удивитесь, но это шедевр, и когда я представлю его на суд читателей... впрочем, об этом после. Сейчас для вас главное – знать, что сам процесс моего труда над этой книгой есть не что иное, как явление в высшей степени необыкновенное, поразительное и, скорее всего, неповторимое. Вы первые узнаете. Да вам и нужно, ведь тут четко прорисовывается связь с вашей проблемой. А вообще-то штука выходит побольше всех прославленных чудес и достижений.

– Значит, ты стал писателем, Федор? – Вадим, удивляясь, протирал глаза.

– Я стал им, работая бок о бок с небезызвестным Тире. Я и к Тире прибыл уже с немалыми задумками и заготовками. Странно, что ты, считаясь моим другом, не знал о моих литературных мечтаниях.

– Как не знать, я знал, но я не думал, что твои мечтания осуществятся так быстро и удачно.

– Так вот, питая определенные амбиции и надежды, я все же работал только на этого амбициозного и самодовольного Тире, а не на себя. Как только он догадался о моих собственных планах и видах, он меня прогнал. Я бы бросил литературу, потому как вернулся в Поплюев, а это не тот город, где пишутся великие книги. Но неожиданное и странное приключение, переживаемое мной здесь, заставило меня снова взяться за перо.

– Ни на миг один, – сказал Вадим с чувством, – не допускаю, что твой черновик может быть плох, убежден, что он наверняка заслуживает самых хвалебных отзывов. Но, с другой стороны, я на день, от силы на два бросил торговлю в своем магазине, и сделал я это для того, чтобы добросовестно выполнить миссию, взваленную на меня братом, а не ради ознакомления с какими-то черновиками.

– Действительно, мы пытаемся разгадать загадку черноты, и это наша главная задача, – подтвердил Филипп.

– Я решил повременить с торговлей, но это не значит, что я потерял разум и готов удариться в литературу. Торговля и твое писательство – вещи несовместимые. Прости на честном слове, но я просто вынужден сказать, что ты, дорогой мой Федор, графоман, пустомеля и всего лишь абориген, от которого мы разве что по недоразумению надеялись добиться какого-то толку.

– Не торопись с выводами, – возразил хозяин. – В черновике, в моей – не побоюсь этого слова – будущей книге есть много такого, что способно вызвать у вас живейший интерес.

– Например? – возбужденно каркнул Филипп.

– Случилось непредвиденное, я тайно подслушал один странный разговор, болтовню двух совершенно неизвестных мне незнакомцев. И промелькнули фамилии... были упомянуты...

– Ну!

– А что это был за разговор? – Вадим пытливо вглядывался в писателя.

– Говорю же, какие-то незнакомцы, они трещали, как сороки, и я мало что понял. Но они упомянули и Жабчука, и Профилактова...

– А Ниткина?

– Ниткина? Ну, кажется, и Ниткина. Да, точно. Было бы просто смешно забыть про Ниткина ...

– Но в каком контексте? – перебил Вадим.

– Что значит – в каком контексте? В каком контексте я мог бы забыть?

– Нет, те фамилии, они в каком?..

– О контексте я как раз и хотел поговорить. С ним вообще-то беда. – Федор широко развел руки, показывая масштаб своего недоумения. – В известном смысле он – контекст всем контекстам, но и это не все, потому что разобраться в нем постороннему слушателю решительно невозможно. Они говорили о чем-то им известном и понятном, но если вот сейчас мне поделиться с вами впечатлениями от услышанного, то я сразу должен заявить, что оно самое смутное и неопределенное. После всего, чему я там, на берегу реки – а у нас тут и река есть, знаете? да, имеется, и я, сам того не желая, спрятался в кустах, вышел человеком, затаившимся в зарослях, а еще у нас и озеро, и река в это озеро впадает, так что все не очень-то плохо, как можно было бы ожидать, и в месте впадения на одном берегу прекрасная церковь, а на другом вечно торчат живописные рыболовы... И вот началось словно бы хоровое пение на загадочном языке. Пока слушаешь, вроде бы многое понятно, и ничего плохого в том, что люди запели или разговорились там, нет, а после сознаешь внезапно, что смысл успел ускользнуть, не поймаешь... Поймите, мне подсунули набор разных фамилий, взяли и нагло впихнули его в меня, в мою душу, в мой разум... Чего они добивались? Чтобы мое сердце билось в унисон? Но с чем? Чтобы оно отбивало ритм тех фамилий? А у них есть ритм? Нечеловеческая музыка...

Но если бы это было все... Нет, это далеко не все! Не кончается на этом контекст. Разумеется, за озвученными фамилиями стоят или даже таятся какие-то люди, и эти люди дышат, едят, пьют и спят, они как-то действуют, что и нашло некоторое отражение в случившемся на том берегу разговоре, но, уверяю вас, это до сих пор ровным счетом ничего для меня не значит. Дело не в людях. Дело в том, что из состоявшегося уже контекста внезапно вылупился еще один, новый, то есть опять же контекст. Это все равно как в философском примере о курице, снесшей яйцо, да вот только в данном случае курица снесла не яйцо, а готовую курицу, ни в чем ей не уступающую. Вам это непонятно? Мне, в общем-то, тоже, и в пояснение я могу сказать одно: возник контекст-двойник и, несмотря на свою неотличимость – идентичность, как выражаются разные ученые люди, – от оригинала, обрел заметную самостоятельность. А начался разговор с фразы, которая ничего путного вам не скажет; да, но вот на что следует обратить внимание, – примерно так она звучала. И в какой-то момент – назовем его серединой разговора – она прозвучала снова, и вслед за тем произошел точь-в-точь прежний разговор. Почти тот же, разница невелика. Я и слушать перестал, знал все уже наперед, и не лезло в меня больше их словоблудие. Я вообще убежал. Затрещал в кустах, пробивая себе скорый путь. Может, услыхали, но мне плевать. Они, может, и знали с самого начала о моем присутствии. Каково, а? Тут уже выходит искомый контекст особым мешком, таинственным провалом неким, вообще непостижимой областью, откуда то и дело вываливаются его подобия, и все они между собой все равно что близнецы. Допустим, что так, но для чего? Зачем это? Какой в этом смысл?

Да, так вот, сидя в кустах и напряженно следя за происходящим, я начал мало-помалу догадываться, что та фраза прозвучит еще не раз и все услышанное будет повторяться снова и снова, а может быть, и с самой первой своей точки подслушанный мной разговор был именно таким повторением. И не сообразить, когда это началось, где и как может закончиться. Я почувствовал себя тыквой: вымахала, налилась соками, мякоти хоть отбавляй, а не оторваться от земли, привязана. Насилу-то ноги унес. Я понял, что попал в словесную ловушку. Больше ничего не слушая, кое-как выбрался из кустов и что духу помчался домой. Лег спать, а когда проснулся утром, тотчас в моей комнате, вот здесь, где и вы сейчас находитесь, прозвучала та злополучная фраза, – уж не знаю, кто ее произнес. И завертелась карусель. Избавления не было, разговор произносился от корки до корки, и не берусь судить, где и как он делался, в моей ли голове или в этой убогой комнатенке. Другой нет. Я про жилище. Вот так: служил верой и правдой, из кожи вон лез, а приличного местопребывания не выслужил. Тыква я – и больше ничего. Вы представляете, какой ужас начался? Ну, повторы, иначе сказать – одни и те же слова, все те же утомительные – уже словно убийцы мои – фамилии. Погибельное убожество, убийственная скудость мысли, невероятная умственная ограниченность! Вот во что я влип. Нечто подобное происходит с обыкновенными людьми, они воображают, будто мыслят, а на самом деле тупо валяются на диване и до бесконечности прокручивают в голове одну и ту же нелепую, жалкую, ничтожную мыслишку. Вы же видели, когда вошли, видели меня лежащим на диване. Я лежал и прокручивал. Разве вам пришло в голову: вот лежит необыкновенный человек? Нет, вы что-то худое, мерзкое подумали обо мне. Можете не говорить, я догадываюсь, я мало-помалу начинаю прозревать. И в этом отношении хорошо, что вы вошли, что вас занесло в эти края.

Но и сейчас меня все еще так гнет к земле, что сил никаких нет, сил нет противиться наваждению, исчезает всякая возможность сопротивления. Вы спросите, как мог я в подобных обстоятельствах взяться за писание. Я пошел на подвиг. Это было актом благородства и вообще дерзания. И без сочинительства, которое еще недавно я ставил чрезвычайно высоко. Не до него было, нечего было сочинять, пришлось возиться с готовым, так сказать, материалом, с какой-то непонятной, отвердевшей и неистребимой реальностью. И это одно еще могло подтвердить, что я человек не конченый, так что я принялся за работу над черновиком, на тем, что я называю будущей книгой, ввязался в это дело, решив, что нет у меня иного средства вырваться из заколдованного круга, только вот и есть, что шанс довериться бумаге, хорошенько описать все со мной происходящее и с тем вернуться к нормальному способу существования.

Вас, разумеется, распирает любопытство: почему же черновик, почему не прекрасная, чудодейственная книга сразу? Сам-то я не дурак, чтобы задаваться подобными вопросами; мне такие тайны известны и такие бездны открыты... А трудно, ой как трудно дался мне даже этот слабый еще, во многом неверный и в каком-то смысле попросту паскудный черновик. Моей задачей было не писать, на ходу оттачивая стиль, и уж тем более не излагать готовые формулы и давно проверенные мысли, а остановить гнусную круговерть разговора, который к тому времени обрел уже, можно сказать, статус абсолютно не зависящего от моей воли и моих желаний процесса. Я должен был проникнуть в его плоть, вгрызться, ворваться и что-то в нем нарушить, лишая тем самым его возможности беспрепятственно повторяться. Это оказалось неописуемо трудной задачей, дело пошло туго, ведь я практически ничего не понимал, что к чему в том разговоре, и, затрачивая массу усилий, никакого заметного результата добиться не мог. Разговор был не то что металлический или железный, скорее словно бы резиновый, а представьте себе резину твердую, как камень, резину, из которой бесхалтурные обувные фирмы изготовляют – это просто пример, ребята, – добротные подметки, и хоть на минуточку вообразите, каково в подобную подметку вгрызаться человеку пишущему и в письменности своей ищущему спасения. Это была немыслимо прочная подметка, испещренная фамилиями неизвестных мне людей, и я изо дня в день запускал в нее зубы, получая на бумаге все тот же подслушанный в один далеко не прекрасный для меня день разговор. Я пытался расширить горизонты, некоторым образом шагнуть в неведомое, наметать биографии людей, скрывающихся за более или менее говорящими – устами незнакомцев, виденных мной на речном берегу, – фамилиями, придумать для них какое-то движение, становление, некие сценки, хотя бы пантомиму или мимику. Я хотел навязать им деятельность, чтобы они, заметавшись, поневоле выскочили из того круга, в котором я вместе с ними очутился, а вслед за ними выбежал бы и я. Но все тщетно. То ли материал не поддавался, а это опять же подметка, то ли мое воображение померкло. Я исписал гору бумаги, и все сплошь повторами проклятого разговора; ни на йоту от него не отодвинулся. Впрочем, я не теряю надежды. Полно! Я свято верю, что когда-нибудь этот черновик – так называемый черновик – обернется настоящей книгой и в ней найдут отражение все те гигантские усилия, которые я здесь так мучительно, со скрежетом зубовным, пускал в ход с уже известной вам целью. В ней предстанут, обретши некую плоть, все отчаянные мои попытки прогрызть подметку, покончить с наваждением, придумать что-нибудь новенькое, свежее, неизвестное разговорившимся на мою беду незнакомцам. Она запестрит почти уже придуманными мной биографиями, мизансценами и интермедиями. Там будут боги, герои, трагики и комики. Вдруг выплеснутся в нее все те великие идеи и гениальные прозрения, что попутно мелькали у меня и, увы, едва ли не тотчас же угасали в моем остановившемся уме. Мой труд не пропадет зря, не пойдет прахом. Я верю, и эта высокая вера укрепляет мой дух, дает мне силы с оптимизмом смотреть далеко вперед.

***

Федор и братья Сквознячковы отправились на монастырскую гору в надежде повидать описанную Филиппом черноту. Шли широкой нарядной улицей, любуясь громадами домов, вычурных и порой весьма забавных.

– О! – говорил Вадим вдохновенно и мрачно. – У меня много денег, жутко много в сравнении с моей былой бедностью, и я бы любил свое богатство, я бы гордился им, но!... Вы поймете мою мысль, вы умны. Наше отечество, оно, как всегда, в опасности. Здесь нет покоя, нет места для уверенности, с какой живут в других краях, там, где твердо знают, что завтра их жизнь будет той же, что сегодня. У нас так много ненормальных... Все эти самовлюбленные политики, бешеные приверженцы всяких идеологий и прочие адепты... А давно ли мы обрели свободу? Мы еще и не освоились с ней по-настоящему, не поняли, что она собой представляет, а уже... Уже готовы ею пожертвовать. Если я скажу, что меня гложет тревога за наше будущее, я еще ничего не скажу. Она меня сводит с ума. Я сижу как на иголках и думаю: а ну как завтра придут к власти очередные перераспределители собственности, новоявленные революционеры, которые опять захотят причесать всех под одну гребенку? И это очень даже возможно, вы же посмотрите, что творится... А извращенцев всевозможных сколько!.. И что будет с нашей родиной, если они заберут власть? Ничего не будет. Не будет родины, выйдет вся. Полетит в тартарары. Кончится родина. Так могу ли я спокойно и безмятежно пользоваться благами жизни, пользоваться которыми мне в настоящее время позволяет мое богатство? Для чего же мне и богатство при такой-то родине?

– Слишком тревожишься, слишком ерзаешь, и беспокойство подтолкнуло тебя к участию в нашем нынешнем деле? – осведомился Федор.

Рассуждал, вертясь и путаясь в темных закоулках своей души, и младший Сквознячков. Он вставил, мешая Вадиму ответить на прозвучавший вопрос:

– Я вижу, наш новый друг, этот здешний человек, не способен говорить нормально, изъясняться на обычном человеческом языке. Все-то у него с вывертами, словно он колобродит, подменяет живую душу заковыристыми фразами и еще подносит эти фразы к кривому зеркалу. Хорошо, если за его вопросами стоит не праздное любопытство, не ледяное равнодушие, не холодный расчет.

– Мои вопросы порождены самой жизнью и к ней обращены, – возразил Федор. – Я хочу распутать клубок того разговора, который нейдет из моей головы, вообще из моего существования, и это весь мой расчет.

– Ты погоди, Вадим, помолчи, сначала я скажу. Душу мою если взять и рассмотреть, что она, собственно говоря, такое, так ведь окажется, что ей одно подавай – любовь. Поэт сказал бы, что она как сосуд с пенящимся любовным напитком, стремящимся излиться. Да так оно и есть. Но кого или что я люблю? Вот мы с тобой, Вадим, живем в неплохом городе, не то что этот, и для меня нет краше и милее города на земле, чем наш. Я изнемогаю от любви к нему и к себе – к себе за то, что на мою долю выпало счастье в нем жить. Я часто брожу по улицам, просто так, и в полном одиночестве, и любуюсь их красотой, не могучи налюбоваться. Остановлюсь перед каким-нибудь особенным домом, залюбуюсь им, и аж сердце в груди переворачивается, так мне хорошо. И хочется жить, жить... Вечно бы жил под нашим неповторимым, ни на что не похожим небом. И снег у нас такой, что нигде подобного не бывает. Я человек лишь на улицах нашего города, а где-нибудь еще – там я дурак, люмпен, отрезанный ломоть, животное. Но как жить без уверенности в будущем, в завтрашнем дне? Что, если я завтра умру? Только во мне разольется любовь к домам, улицам, закоулочкам разным трогательным, я уже чувствую в ней какую-то усеченность, как бы порчу, сознаю, что без уверенности, что и завтра этот город будет моим городом, она не может быть настоящей, здоровой любовью. Если вслушаться, Вадим, в твои высказывания и волей-неволей допустить, что, неровен час, разного рода извращенцы отберут у тебя деньги и торговлю, а у меня – самое душу... Конечно, это пока только страшное предположение, но как я могу и в самом деле любить жизнь, если это предположение так уже и гложет меня по твоему наущению, так и поджаривает меня на медленном огне? Нет, говорю я себе, надо выждать, осмотреться... Брат, он, может, никудышный пророк или даже вовсе глуп. Он, может, специально сбивает меня с толку, дурачит, пугает, действует мне во вред. Где они, эти извращенцы? Мой новый друг Федор, он, что ли, извращенец? Как бы не так! Значит, лучше и впрямь ждать чего-то. А с другой стороны, чего ждать-то? Любовь либо есть, либо ее нет. К тому же жизнь одна, можно и не успеть. Вот и рассудите... Что получается? Безумие. Отсутствие почвы под ногами. Страх. Почти отчаяние, как будто самое страшное уже произошло. А тут еще эта непонятная чернота... Ох уж эта наша смертность! Вместо вечности и прохождения дальнейшего бытия в ангельском чине – труха под ногами, склизкие стены, могильная вонь, чей-то вкрадчивый шепот в темноте... Не скрою, мне хотелось бы получить хоть какие-то объяснения. Более того, я требую объяснений. Скажите, как можно не то что любить, но вообще жить, когда над тобой постоянно висят разные страхи и сомнения, когда тебя давит не что иное, как черная неизвестность будущего? Что же я за несчастный человек такой?!

Филипп, испуская слабые вздохи, предпринял попытку упасть на землю и закрыть сделавшееся жалобным лицо руками. Но старший брат искусно схватил пораженца за шиворот, встряхнул, высказал все, что он сейчас, в замирающем шорохе унылых словес, думал о нем, ничтожном.

– Плачусь я не почем зря, имею право. А ты, с твоими вечными придирками, острастками и назиданиями, гусь шипящий, индюк надутый и больше ничего. Вот ведь сволочной денежный мешок! Деньги он боится потерять! А если на кону вся моя жизнь? – выкрикнул Филипп и с легким головокружением, с легкой тошнотой, глядя с близкого расстояния на щекастое, покрытое здоровым румянцем лицо брата, подумал: ненависть, ненависть душит меня... крови хочу... убить!..

Федору в это мгновение показалось, что он уже вволю нагляделся на братьев Сквознячковых, оно бы, пожалуй, и достаточно. Похоже, это именно те люди, которые если уж перебегут ему путь, то все его глобальные планы, все его надежды на превращение черновика в достойную внимания и похвалы книгу рухнут как по мановению волшебной палочки. Зародилось в его душе желание оспаривать все, что бы они ни сказали, что бы ни предложили. И на монастырской горе он с завидным упорством отрицал, что будто бы видит вожделенную для братьев черноту. Впрочем, он и впрямь ее не видел; не видели и братья.

Вадим в ярости сжал кулаки:

– Хочу достать бутылку водки и залпом выпить. Нет, легче не станет. Зачем я здесь? Какого черта сюда притащился? Вот как легко загнать меня в тупик! А ведь еще какой-то час назад я верил в свою неуязвимость, верил, что сплотившая нас троих дружба выведет меня на какой-то качественно новый уровень. Ну и дурень же ты, Филипп! Так вот, братского чувства, которое я бескорыстно отдавал тебе много лет, больше нет. Да, я поверил было, что поездка в Поплюев как-то изменит мою жизнь, сделает ее краше, духовно разнообразнее, богаче разными удивительными вещами и штуками. Но я ошибся, и где же это замешкалась моя прозорливость? Не проявил ее, да, с излишней доверчивостью воспринял твою, брат, глупую болтовню. Я тебе задам, однако. Еще не было никаких реальных успехов, а мной уже овладело опасное головокружение, от которого всегда предостерегают мудрецы. Так я тебе такое устрою... Что и говорить, я повел себя как беспечный юноша. Может быть, подобная беспечность погубила уже не одного остолопа. И, выходит, мы на свою погибель пришли сюда? И остается только пить водку? И при этом даже не с кем перекинуться парой разумных слов? Гражданочка, – подлетел он к проходившей мимо очаровательной женщине, – где у вас тут можно перекусить?

Женщина только усмехнулась и оставила Вадима оторопело и безнадежно вдыхать ее тающие в теплом воздухе ароматы.

– Но мы можем пойти маршрутом моего прошлого посещения, – рассудил Филипп. – Там нехорошо, но там говорят... Не знаю, кто именно, но...

– Разбирайтесь без меня, – вставил Федор. – В конце концов, вы слишком смахиваете на кучку негодяев, в лучшем случае – безумцев, а со мной дело обстоит иначе, я сохранил внутри здоровое ядро, оно, уцелев, не поддалось на приманки всякого рода растлителей, и я готов к восстановлению полноценного существования.

***

Решено было (впрочем, решение пришло само собой и выглядело неотвратимым) продолжить поиски. Цель как будто ясна была. Но Вадим, уже понемножку осваивавшийся в роли вечно всем (и, самое первое, словно топчущимся на месте и ничего вразумительного не обещающим началом этих поисков) недовольного субъекта, отрицал ясность и всякое вероятие прямого курса. Не терпящим возражений тоном он высказал пожелание утолить голод, якобы все занозистей терзающий его, и, прежде чем махнуть куда-либо в надежде докопаться до истины, друзья зашли в маленькое уютное кафе, где между ними, пока готовилась, а затем и поглощалась пища, состоялся примечательный разговор.

Естественно, говорилось и происходило в кафе много побочного и косвенного, несущественного в сравнении с самим разговором, если принимать последний за нечто как бы отдельное, самостоятельное и безусловно ценное, но нас никто не обязывает заниматься второстепенными вещами и вообще упоминать их. Отсюда несколько необычная форма последующей записи. Не беда, что она не вполне, может быть, сообразна с тем, что было до сих пор, и, предположительно, ничего подобного затем уже не будет. А сам разговор, как мы уже сказали, показался нам и отдельным, и, образно выражаясь, самостоятельным, и по-своему ценным.

ОФИЦИАНТ. Салаты три штук – раз, бифштекс будет – ай, цвай, драй – как пить дать готов, и это – два, а на десерт могу предложить и подать...

В дальнейшем официант, не сходя со сцены, превращается в так называемого персонажа без речей.

ВАДИМ. У меня торговля, дела неотложные, запланированные встречи, а я сорвался с насиженного места, полетел Бог весть куда невесть зачем, и в этом, думается, сквозит что-то донкихотское.

ФИЛИПП. У тебя с Дон-Кихотом ни капельки сходства, даже абсурдного.

ФЕДОР. Так оно, наверное, и есть, как верно и то, что и мы с тобой, Филипп, мало похожи на этого благородного рыцаря.

ФИЛИПП. Ты успел запомнить мое имя?

ФЕДОР. Запомнил, да, а тебя это тревожит?

ЧЕЛОВЕК В СЕРОМ (пробегая мимо). Дон-Кихот – пародия на рыцаря.

ФИЛИПП. Мне не очень нужно, чтобы меня запомнили в этом городе.

ФЕДОР. Кстати, хорошо, что мы вспомнили о Дон-Кихоте, и уже даже наблюдается некоторая постановка вопроса, а это как-то согласуется с моим убеждением, что о нем следует вообще почаще вспоминать. И даже не столько о самом рыцаре или о донкихотстве, сколько, в первую голову, о романе, где все это описано, и рыцарь, и его увлечения, и похождения его. Естественно, трактовку, что в замысел автора входило, дескать, высмеять рыцарские романы, мы с ходу отбрасываем, как давно отжившую и несостоятельную.

ВАДИМ. Да если вспомнить, с чего начался разговор, а начался он с моего замечания, что я, бросив дом и дела, поступил словно Дон-Кихот, то естественным образом напрашивается вопрос о мотивах поведения этого странного человека, о его побуждениях, о том, что заставило его нахлобучить на голову парикмахерский таз, оседлать дохлую лошадку и вступить в бой с ветряными мельницами.

ФИЛИПП. Как и в твоем, брат, случае, нам в обсуждении романа нечего долго и всерьез говорить о каких-либо добрых побуждениях, о якобы имевшем место желании до бесконечности творить добро, на которое долго указывали читатели из простаков.

ВАДИМ. А разве то, что я отправился за тобой и как бы тебе в помощь, не добрый поступок? Ты замечаешь у меня какие-то корыстные чувства?

ФЕДОР. Что он бросился защищать вдов и сирот, это не надо понимать буквально. Это взято из книг, из рыцарских учебников, у Луллия, например, – из его книжки "Книга о рыцарстве". Опека над сирыми вменялась рыцарям в обязанность теоретиками их дела. Между прочим, только что прозвучавшее слово "бесконечность" – кажется, это ты, Филипп, его обронил – заставляет вспомнить промелькнувшую где-то гипотезу о мотивах поведения Дон-Кихота, вспомнить просто в силу близости этого слова к слову "вечность". А гласила та гипотеза, что наш добрый идальго из Ла-Манчи – так называется провинция, откуда он родом – отправился завоевывать бессмертие. Итак, это у него была личная идея.

ФИЛИПП. И он стал идеальной личностью, а с Вадимом этого никогда не случится.

ПЬЯНЫЙ. Дайте закурить, мужики.

Сказав это, пьяный сходит со сцены.

ФЕДОР. Забудем на время о Вадиме и будем говорить только о Дон-Кихоте. Идеальной личностью он стал разве что в представлении все тех же простаков, тогда как в действительности он не кто иной, как человек идеи.

ВАДИМ. Раз человек идеи, стало быть, стремился к какому-то идеалу. А какой идеал можете предложить мне вы, бездельники и болтуны?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю