355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Зга Профилактова (СИ) » Текст книги (страница 2)
Зга Профилактова (СИ)
  • Текст добавлен: 28 июня 2017, 01:00

Текст книги "Зга Профилактова (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

***

– Да, я побывал в Поплюеве. Отличный город, многолюдный, и улиц в избытке, множество уцелевших и возобновленных храмов, и попадаются примеры, когда, исключая рынки и злачные места и, наоборот, включая библиотеки, а также скопления достопримечательностей и вновь созданных импозантных магазинов, вокруг вообще неистово крутятся на редкость приличного вида жители.

(Федор про себя отметил, что Вадим недовольно поморщился, его определенно покоробило, как неуклюже, без всякого изящества и, кажется, даже неправильно построил рассказчик фразу).

А изображение варана на фасаде здания, увы, полуразрушенного? Или не варана, Бог его разберет. Но так и ломится со стены. На каком-то участке пути я наступил то ли на плиточку, то ли на булыжник, брызнула мне в лицо какая-то жижа. Дело живое! Освежившись таким образом, я, рассказывал Филипп, потопал вдоль монастырской стены на горе, топал себе беспечно, а затем, остановившись на краю, залюбовался утопавшей в зелени городской панорамой и синевшей вдали полоской огромного, известного с древности, глубоководного и в рыболовецком смысле всегда изобилующего богатым уловом озера. Пристроившийся тут же ко мне нервный местный житель – он показался мне сначала тощим, но вскоре раздался, назвавшись при этом Жабчуком, – сказал, очень даже лихо ворочая языком в своем легком и наверняка приятном для него опьянении:

– Наши города, в отличие от заморских, не каменный мешок. Сравните с Женевой или хотя бы с Мавританией. У нас – сплав природы и искусственных творений рук человеческих мастеров, в наших городах – а иные из них только по названию города – запросто угадывается некое деревенское начало. Даже чувствуется, согласитесь, смутное присутствие леса, откуда вышел наш исконный житель и где до сих пор можно встретить бородатого мужика, настороженно, чтобы не сказать грозно, глядящего из-под козырька кепки или из-под надвинутого на самые глаза капюшона.

Этот Жабчук засновал, намереваясь и дальше втирать мне очки.

– А что это там чернеет? – спросил я.

– Где? Покажите! Это, может, приманка для ротозеев.

– Да вон, где еще деревья и крыши домиков, но уже как будто и озеро.

– То есть на берегу?

– Может, и на берегу.

Я указывал напряженно и далеко вытянутой рукой, а мой неожиданный собеседник добросовестно всматривался.

– Ничего нет, – пришел он наконец к выводу.

Я видел, в некотором возвышении над верхушками деревьев, нечто темное и четко очерченное, не то квадратной, не то сферической формы – издали понять было невозможно – а Жабчук, он, подлец, не видел или делал вид, будто не видит, нагло уверял меня, что там, мол, ничего достойного моего внимания нет.

– В сущности, – сказал он после небольшого раздумья, – направление, куда вы указываете и вообще те места заслуживают того, чтобы называться згой. Не знаю только, объясняет ли это хоть сколько-нибудь наличие предмета, который вы заметили и который в действительности вовсе не существует.

– Чтобы называться згой... – повторил я. – Это слово склоняется?

– Зга, зги, згой, – затараторил Жабчук. – Не ведаю, помещено ли оно в словари, но склоняется, сами видите, преотлично. Ни зги не видно. Отсюда наш ученый Геннадий Петрович Профилактов извлек, а, по сути, изобрел слово "зга" как обозначающее увиденную им и прежде никому, если верить его словам, не известную реальность.

– Иными словами, зга – это название.

– Да, название реальности, открытой Геннадием Петровичем.

Я задумался. Жабчук не мешал мне; он напевал что-то себе под нос и кончиками пальцев правой руки бесшумно барабанил по тыльной стороне ладони левой.

– И теперь эта реальность известна вам... ну, попросту выражаясь, жителям этого города?

– Совершенно неизвестна в подробностях.

– Почему? Ученый никак не объяснился?

– Говорят... хотя нет, что же это я искажаю?.. известно, вот как следует выразиться, да, доподлинно известно, что он за долгие годы размышлений и плодотворного труда написал обширное сочинение, в котором подробно осветил и изложил свое открытие. Оттого и прослыл философом. Но, повторяю, нам подробности неизвестны, и если, предположим, там был философский пир и торжество человеческого гения – то бишь все как у Платона и Моцарта – то нам с пиршественного стола достались лишь крохи.

Я не унимался:

– А что, если эта чернота, которую я вижу...

– До сих пор видите? – перебил удивленно Жабчук.

– Да, до сих пор и, более того, вопреки вашим заверениям, что ее нет, так вот, что, если это и есть зга вашего ученого?

– Невозможно.

– Хорошо, поговорим иначе. Меня крохи, естественно, не интересуют, а вот с ученым, с этим вашим философом я не прочь повидаться.

– И это невозможно, – ответил Жабчук с неопределенной, но как будто слегка и нагловатой, иронической усмешкой.

– Ну, теперь ясно, вы шутите. Тоже мне острослов... Вы сбрендили? Так мне для остроты ощущений, а общение с сумасшедшими – это всегда острота, хватает помешавшегося на своей дрянной торговлишке брата. Не понимаю, однако, Жабчук... вас Жабчуком зовут, я не ошибся?.. не понимаю, какой повод я мог вам дать, чтобы вы избрали меня мишенью для своих странных шуток.

– Геннадий Петрович Профилактов давно уж нас покинул, помер два или три года назад и тем самым приказал нам долго жить. Любопытно, кстати, следующее. – Жабчук остро, с прищуром взглянул на меня. – Он жил примерно в том углу, где вам привиделась некая пресловутая чернота. Вот вы показали туда – вам ведь что-то там померещилось, поблазнилось! – а я и припомнил сразу с некоторой горечью и осадком печали в душе и нашего философа, и его незаслуженно забытый труд, и судьбу его странную и не вполне обыкновенную...

***

– Затрудняюсь поверить, что ты не обманулся некой видимостью, – задумчиво произнес Вадим, выслушав мой рассказ. Запустив пятерню в свою роскошную шевелюру, он взъерошил изящно, как-то гладко вьющиеся волосы. При этом он сознательно старался выглядеть солидно и убедительно, странным образом не ведая, для чего это ему, а только предполагая смутно, что ему понадобится, и очень скоро, в чем-то решительно и даже, может быть, грубо убеждать меня, на чем-то резко и бесповоротно настаивать. – Я даже не о той черноте, – продолжал он с некоторой проникновенностью, – я только о самом названии. Вот если бы этот Профилактов произвел его не из так или иначе существующего слова... Если бы он взял что-то новое, прежде никак не бывшее... Небывалое слово могло бы подразумевать нечто истинное, хотя бы просто потому, что там, возможно, небывальщина и домыслы, просто-напросто ничто, а должно же как-то отсутствие присутствия быть обозначено и озвучено. Производное же слово, становясь названием, хочешь не хочешь, а накладывает некий прежде бывший смысл на новую реальность, и это поневоле внушает сомнения.

Я терпеливо дослушал брата, а затем сурово возразил:

– Ничего не помню о сомнениях и не вполне допускаю, что они имели место. Я сразу поверил в этого Профилактова и его трактат, и чернота, которой Жабчук по-прежнему упорно не замечал, для меня оставалась непреложным фактом. Что меня по-настоящему заинтриговало, так это весьма перспективная проблема зги и прежде всего вопрос, где Профилактов ее, новую реальность, нашел и разглядел – внутри или вне себя.

Вадим едко рассмеялся:

– Вот ты и очутился сразу в дебрях, – скалил он зубы. – Ведь этак для того, чтобы осмыслить ситуацию, в которой мы с тобой рассуждаем о каком-то Профилактове и, можно сказать, перебираем да перемываем его косточки, понадобится, глядишь, кто-то третий. Тот, для кого в окружающей нас атмосфере и обстановке не останется никакой непроницаемости и кто в первую голову постигнет именно нашу с тобой суть, а потом уже смысл нашей... позволь выразиться так: нашей болтовни. И я тебе говорю: не нужно доводить дело до подобного вмешательства, до такого абсурда. Известно же, что я человек деятельный, настойчивый и неуступчивый, в каком-то смысле даже героический. А ты всего лишь катишься по воле волн.

– Эту проблему третьего ты высосал из пальца, и чтобы разрешить ее, достаточно вспомнить о Боге. Он все видит, знает и понимает. А если тебе этого недостаточно, можно и перемахнуться, подраться, в действии-противодействии испытать прочность этой самой непроницаемости, о которой ты очень даже некстати, на мой взгляд, заговорил.

Обдумывая мои слова, брат приготовил кофе, сел пить из красивой чашечки.

– Предпочитаю в подобных делах обходится без Бога, – сказал он сухо, – уж лучше пусть будет кто-то третий. Им может стать мой друг Федор, благо он живет в этом самом Поплюеве. Но и Федор тебе скажет, что в этой зге, как и во всем творчестве пресловутого Профилактова, как и в том, что тебя там, в Поплюеве, охватило странное волнение, нет ничего серьезного. Это предпосылки, мои и Федора... И скажи-ка, братец, ты, когда поддался чуждости Бог весть откуда и для чего возникшего Жабчука и уступил его влиянию, ты подумал о предпосылках? Вспомнил, что есть предпосылки как таковые, и что у всякого дела имеются свои предпосылки, и что прежде, чем за что-то браться, следует призадуматься о предпосылках к этому и немножко осознать, нужно ли...

– Ты о причинах, да? Так тогда давай сразу о причинах всего...

– Я о том, что в Поплюеве все на редкость несерьезно, и это, если смотреть отсюда, заведомо, неопровержимо и неустранимо, а ты, пожалуй, успел-таки там погорячиться и наделать глупостей.

– Напротив, я сразу, с первой же минуты, как только Жабчук произнес это слово – зга – настроился на серьезный лад. Почему так случилось, я разбирать не стану. Неправильно будет тут конструировать задним числом. Что случилось, то случилось. Я попробовал еще там, на горе, у монастырской стены, разузнать кое-что нужное мне о Профилактове, но я знал уже, что бы мне ни сказали, ни нашептали – хотя бы и улыбаясь вкрадчиво или лукаво при этом – я все равно пойду вниз, в город, побегу к той черноте и буду искать следы умершего философа, пытаясь восстановить его жизнь, а некоторым образом и его труд, его трактат, то есть эту самую згу, им обнаруженную и воспетую. А Жабчук и не мог толком ничего мне сообщить. Профилактов, по словам этого проныры, жил уединенно и скрытно, мало с кем общался, и даже о его философском даровании узнали окольными путями. А когда он умер, да так, что и тела его не нашли, дом, где он с некоторых пор нашел приют, был почти тут же продан, и в нем теперь должны быть новые жильцы, но их и в глаза никто не видывал. Но что эта возня! Что баба, продавшая дом и не позаботившаяся о сбережении трактата! Я еще на той горе, не сходя с места, закричал, каким-то образом взбешенный, в лицо собеседнику:

– Что какой-то Жабчук, начертавший мне, сам того не желая, путь в нечто неизведанное и грандиозное!

И Жабчук в испуге отшатнулся от меня.

– Жабчук, – развивал я свою мысль, – не видит, а я вижу, и дело не только в философии провинциального чудака Профилактова. Поднимается гигантская волна философии вообще, волна мысли, а вместе с тем истории и поэзии. Жабчукам не дано эту волну узреть.

Он вскрикнул: о, это проект? – когда я сказал ему, что задержусь в их городе и постараюсь разузнать о Профилактове и его идее все, что можно и нужно и что, по каким-то вряд ли касающимся меня причинам, нельзя. Может быть, моего нового друга воодушевило даже не что иное, как соображение, что я теперь войду в жизнь их города, а значит, и в его жизнь, внесу что-то новое, свежее, главное же – проникнусь его интересами, заволнуюсь, затревожусь какими-то особыми обстоятельствами его существования. Я ничего на это ему не ответил. Не знаю, что меня в ту минуту толкало и побуждало, а только мне нужно было провести четкую границу между собой прежним и тем, кем я внезапно стал. Положим, и не стал, никем я еще не стал, но уже определенно необходимо было мне подействовать отталкивающе и отрицающе на свое прошлое и устремиться от него прочь. Не то чтобы покончить с ним, а устремиться... это, собственно, к той черноте, на поиски зги, следов покойного философа, разгадки новой реальности, которую он, не исключено, лишь выдумал для своего удовольствия, но которая, я чувствовал это, каким-то чудесным образом могла теперь стать моей реальностью. Нет, не забыть себя и не отсечь прошлое, а как-то выступить, выдвинуться из него, из почти что ничего стать феноменом и тут же материализоваться в новом качестве...

– Это небезызвестный путь становления, – подхватил Вадим взволнованно, – и что тебе прежде всего следует осознать на нем – это твою неправоту по отношению ко мне. Смотри! Ты всегда оспаривал. Я говорил: белое. Ты возражал: черное. Я говорил: живем один раз, так что нужно быть реалистом и материалистом и как можно лучше насладиться дарованными нам благами, а не разевать варежку, не тыкать пальцем в небо. Ты возражал: всему голова идеализм, и в силу этого первое дело – страдать идеи ради. Пора с этой отвратительной прей кончать! – крикнул Вадим. – Не дело! Никуда не годится! Я и спорить не хочу, совершенно не желаю, а ты, чуть что, сразу напираешь со своими возражениями. Я, утомившись, ищу покоя, а ты будоражишь, мутишь воду, поднимаешь бурю в стакане. Я бился как рыба об лед, и у меня бывали истерики, пока я из кожи вон лез, устраивая свой магазин, так мне ли отказывать себе в праве на отдых, на благополучие, на сытость? Я чуть с ума не сошел, добиваясь точки опоры и гладкого пути, а как добился, так и отсек это свое ужасное, больное прошлое, и нынче я абсолютно здоров, бодр, свеж. Именно отсек! И не пожимался, как ты сейчас пожимаешься, рассуждая о себе прошлом и себе новом. Пугаться тут нечего, поверь. Действуй решительно! Бац! Отсеки и отбрось этот свой несносный дух противления. Подумай, на кого ты восставал, с кем ты связался, на что покусился...

Я внимательно слушал брата и внутренне посмеивался, дивясь его наивности. Я словно не замечал, что этот совсем не чужой мне человек, чье лицо, пока он говорил, искажалось иной раз и гримасой боли, высказывает свою затаенную муку, что из него так и брызжет накипевшее.

– Знаешь, брат, – возразил я с радостным упрямством, – ты со своим магазином, такой благополучный и наглый, ты абсолютно здешний, а я – нет, я не здесь, и я не могу быть с тобой только оттого, что мы сидим в этой комнате, попиваем кофе и болтаем в свое удовольствие. Не набивайся мне в друзья. Мы слишком разные.

– Зачем же ты пришел?

– Предположим, заглянул по дороге. Считай, что для тебя это ничего не меняет, – сказал я и посмотрел на брата значительно, так, что это могло и заронить в его душу какие-то неясные подозрения.

***

Не ведая устали, энергично рассказывал определенно готовый к юркости, к ртутной беготне и лишь надобностями своего нынешнего устного творчества удерживаемый на месте Филипп:

Распрощавшись с тем Жабчуком, который так мало мне дал, а вместе с тем, если брать в рассуждении овладевшего мной духа, дал все, что я мог в ту минуту вместить, я отправился задуманным путем. Прошел, кажется, чуть ли не окраиной города и немного даже заплутал в скучных, однообразных улочках с низенькими, засевшими в огородах домиками, о которых на язык так и просится прокричать, что они – обывательские. В довольно унылом месте подвернулся женский монастырь, несомненно процветающий; я заглянул в него. Церковки, кельи, большой собор, недавно восстановленный и безудержно сверкающий, и всюду топорщатся башенки, колоколенки, крестики, но, главное, там и сям цветочные клумбы, грядки, целые поля, возделанные заботливыми женскими ручками. Я вообразил, как молодые и красивые монашенки в их черных одеяниях, гибкие и горячие под ними, склоняются над этими цветами, любовно вглядываются в них, двигают тонкими руками, проделывая работу ухода за дивными растениями, копошатся, ползают, словно большие жуки, медленно перемещаются с места на место на своих белых стройных ножках. Но вся эта чудесная картина, возможная только в воображении, – монастырь-то был, когда я в нем появился, удручающе пуст, как если бы вымер, – почти не тронула меня. Увлеченный целью обнаружить следы Профилактова, добраться до увиденной мной с горы черноты, ставшей для меня символом уже более или менее постигаемой, приоткрывающейся сущности неизвестного и забытого философа и его идей, я теперь невольно делил все в городе на нужное и ненужное мне. И поскольку нужное, способное отвечать моим новым потребностям и даже будто лишь для меня одного существующее, я еще только искал, выходит, его было гораздо, убийственно меньше, чем ненужного, что несколько обескураживало и сбивало с толку.

Я твердо положил, что новую реальность Профилактов увидел и познал внутри себя, и осмотренное по дороге к месту его былого обитания, а Жабчук примерно указал мне, где искать это место, лишь укрепляло меня в этом мнении, в убеждении, что иначе быть и не могло. Ничего нового, вдохновляющего, предстающего неизведанным и манящим не мог одержимый жаждой помыслов философ приметить на улочках, где я проходил со скукой в сердце, среди бесконечных заборов и канав, в пустоте, заставляющей обитателей этой окраины прятаться по их старым домикам или с утра пораньше убегать в иные углы. А в себе, в своем сознании или подсознании, в своем вечно волнующемся внутреннем мире – это другое дело! И если Профилактов, допустим, был гением, он мог вдруг убедиться или поверить, что его гениальность – нечто отдельное в его внутреннем мире, слитное с ним и все же резко отграниченное, даже до пропасти, как между землей и небом. Она порой замирает, почему-либо теряя нужный жар и вдохновение, и тогда душа Профилактова, как бы не ведая ничего высокого, истинного, отдается серой обывательщине, смиренно участвует в ней, даже валяется на земле, в пыли, как бесполезная, брошенная кем-то вещица. Но когда она оживает, пробуждается и начинает торжествовать или просто упорно и целеустремленно работать, тогда видно ее глубокое и все превозмогающее отличие от остальной души, видна внятно и неопровержимо разделяющая граница. Она превосходит все остальное, подчиняет себе все в Профилактове, а может, и самого Профилактова как такового. И, может быть, Профилактов не вполне и понимает тогда, что с ним происходит. Еще бы! Так вот оно, и кто знает, не так ли, не это ли самое как раз следует из моих рассуждений, то есть Профилактов, не исключено, все еще жив, ведь тело его не нашли, даже глупый и навязчивый Жабчук это отметил! По-прежнему голос пронзительной мощи и высокого вдохновения, прежде словно бы чужой, а нынче, когда он Бог знает как устремился в згу, ставший своим, вещает в глубинах его души, так же неведомая сила водит его пером, выписывая на бумаге слова, фразы и рассуждения, не вполне-то и доступные его собственному разумению. И суть не в вопросе, дело ли говорит голос, истинное ли навязывает и насаждает, вообще – хорошие ли вещи, а не гадкое и предательское, злое что-нибудь... А в том суть, что эта отдельная область гениальности наверняка является частицей какого-то иного, не нашего мира, а стало быть, служит подтверждением существования иных миров, не столь ограниченных и, говоря вообще, косных, как наш, близких к тому, чтобы выглядеть сверхъестественными в перспективе представлений – да, хотя бы и наших – о вечности и бесконечности. Так не эта ли удивительная и потрясающая, в конечном счете непостижимая реальность приоткрылась ученому? Не бросилась ли ему в голову, еще в пору его здешнего пребывания, страшная и дико волнующая мысль о подаренном ему шансе на преодоление смерти, на продолжение жизни и творческой работы где-то в другом, безусловно лучшем мире?

– Откуда тебе знать, что происходит с гениями, что они там открывают для себя и находят? – раздосадовано проворчал Вадим. Вскипел он и нехорошо как-то завозился.

– Я вообразил, увидел и постиг, что происходило или могло происходить с Профилактовым, – возразил я.

***

Итак, я продолжаю рассказ. Я шел по улицам, где когда-то бродил философ, и представлял себе, как он был ошеломлен, когда ему открылась истина; я молил, чтобы и мне удалось пережить подобное ошеломление, но тщетно. Профилактов, может быть, заболел, когда с ним случилось все именно так, как я вообразил, или даже был уже болен и в лихорадке, в жару разложил по полочкам все эти откровения, наметки и выводы. Кто знает, не температура ли под сорок вдруг помогла ему разглядеть внутренность собственной души, ее состав, явную отдельность области, где что-то если и могло находиться и некоторым образом работать, то только лишь далеко не повседневное, не обыденное, а едва ли не сверхъестественное и определенно связанное с неведомыми мирами.

Я же был здоров, меня не посещали откровения, я не достигал волнения, похожего на мистический трепет, готового удачно и целесообразно разворошить клубок творческих потенций. Я, можно сказать, во многих отношениях страшно отстал от Профилактова, и меня, как застрявшего в земном, увязшего в человеческом, в естественном, пожалуй, порядке должно было тревожить, насколько в действительности добродетельны и удержаны в лоне божеской любви и порядочности истины, продиктованные ему духами неведомого, и как они связаны, например, с день ото дня растущими ценами на продукты первой необходимости или с тем, что творится в затоптанной неграми Франции, и обещают ли они и мне хоть некую толику победы над смертью. Соответственно меня беспокоила не столько суть открытия и теории неведомого гения, сколько вопрос исторический – вопрос, как вообще могла зародиться в его голове несомненно высоко заносящаяся мысль. Откуда сама идея мысли? Что толкнуло? В чем первопричина? Что это за потребность? Ведь если принять во внимание скудость жизни в кварталах, по которым я все еще вышагивал в прежней пустоте, – откуда бы ей и взяться? А между тем толкнуло же что-то и меня! И вон как я воодушевлено покатился с горы к заманивающей (меня одного, судя по всему) черноте, вон сколько всего передумал и вообразил о покойном философе. Я почти воскресил его и уж бесспорно, что проник, хотя бы и по-своему, в его помыслы и домыслы, создал, или, если угодно, воссоздал, его теорию, открытую им новую реальность, практически восстановил в правах первопричину всего случившегося с ним и во внутреннем его мире и вовне. Кто после этого решится сказать, что это не перекличка с сокровенными тайнами поплюевского бытия? И разве перед этими тайнами я стою беспомощно, с разинутым ртом, как недоумевающий баран, а не во всеоружии?

Тут Вадим, заметив, что я, рассказчик, набираю пылу, загораюсь немыслимо, необратимо, ясно и твердо решил: надо сбавить обороты.

– Ну, и что же, нашел ты ту черноту? – сказал он насмешливо.

– Я потерял ее из виду! – воскликнул я.

– А-а... Как же это случилось? Когда?

– Как только я спустился с горы.

– Может, с горы-то она видна, а на той окраине, за домами да за деревьями, она уже и не виднеется.

– Утешать меня не надобно, – возразил я.

– А разве я тебя утешаю?

– Ты говоришь со мной убаюкивающим тоном, как с ребенком.

– Но ты и есть словно ребенок.

– Чепуха!

– Давай хоть на этот счет не будем спорить. Ты лучше рассказывай дальше. Что еще там с тобой произошло?

***

И тогда я спокойно сообщил, глядя в окно – мимо прекрасной головы брата:

– Кое-что произошло.

– Еще кофе? – спросил он.

– Прекрати ты это неуместное гостеприимство, – вспылил я. – Подумаешь, приветливый, хлебосольный какой выискался! Ничего, скоро кончится твое жирование. Не все коту масленица!

– Закуривай.

– Бросил!

– О-о!

Вадим неопределенно хмыкнул. Ему интересно было, что я разумею под его жированием, но спросить он не решался, не без оснований опасаясь, что я лишь выплесну на него целый ушат бессмысленных упреков, а ничего конкретного так и не скажу.

Между тем я успел перемениться; и сказал:

– Ладно, закурю.

Мы задымили. Вадим тоже переменился, вдруг сбросив вымученное благодушие.

– Рассказывай! – велел он жестко.

– Ну, пришел я, приплелся... уже устал к тому времени... в угол, где некогда, если я верно понял объяснения Жабчука, обитал ученый. Это на самом берегу, и вот озеро, знаешь, такое серое, такое свинцовое плескалось и бормотало, хотя солнце вовсю жарило, то есть лучи, все так и сверкает, искрится, а оно гнет свое, оно, знай себе, в седой старине, и нипочем ему цветение изрядно уже ожившей после зимней спячки природы. И большое, противоположного берега не видать. Еще там довольно широко впадает в него речка, и на ее противоположном берегу заметна хорошая старая церковь. Картина запоминающаяся.

– Я постараюсь запомнить, а ты продолжай, – тихо и как будто зло настаивал он.

Я внешне никак не отреагировал на его настойчивость, хотя она меня словно резанула по сердцу, мне показалось, что брат ядовит, разбух от накопившегося яда и по-змеиному как-то готовится к убийственному прыжку.

– Вокруг повсюду там, – рассказывал я, – прелестные деревянные домики, по-разному выкрашенные, иной раз очень пестро, и нет в этом углу однообразия той окраины, по которой я долго шел. Но так, должно быть, нужно было, чтобы я не сразу попал в этот яркий мирок, а сначала миновал этакую городскую пустыню. А угол тот меня буквально поразил. Угол же и в самом деле имеется, под углом, я бы сказал, под прямым углом там сходятся улица, тянущаяся вдоль реки, и та, которая вроде как набережная при озере. Но и в этом чудесном месте тоже было пусто, если взять в смысле людского присутствия. А озеро действительно бормотало, ворчало что-то, я даже специально постоял возле него где-то, у самой, что называется, кромки, послушал, и вот, представьте себе, оно тихонько плещется у ног моих, покачивает пену и какую-то будто расплывающуюся грязь, а я впрямь различаю голоса, но отдаленные и порой словно бы детские.

– Федору наверняка известен этот угол, – перебил Вадим и вопросительно посмотрел на хозяина.

– Да разве дело в Федоре, – странно усмехнулся Филипп, – что он нам, плевать на него. Боли и отчаяния я тогда не испытал, а что будет дальше, время покажет. Тоска меня отнюдь не придавила, не пригнула к земле. Что я не нашел никакой черноты и, может, ее даже вовсе не было, это я пережил спокойно. Она забывалась. Я попал в новую среду, в новую обстановку, и это брало верх в моей душе, а происходившее со мной у монастырской стены на горе уходило в прошлое и теряло смысл. Но определенности не прибавилось, я по-прежнему ничего стоящего не знал о Профилактове и ведать не ведал, где искать его трактат. Веры в него я не растерял, и живописность уголка, где я очутился, только укрепила меня в ней, так что я нимало не сомневался, что имею дело с гением, некоторым образом сообщаюсь с ним. Не сомневался я и в том, что, как полагается умному и глубоко чувствующему человеку, действую правильно, иначе сказать, основательно занят поиском оставленных им по жизни следов и ничего так не желаю, как восстановить его доброе имя. Но была во всем этом и некоторая закавыка. Видишь ли, брат, а знай и ты, Федор, знай: и умен я, и чувствителен – это Бог дал и не отнял вдруг, стало быть, все на месте и сейчас, и тогда было, был я, значит, парень что надо и все свое носил с собой. Ничего не потерял. Бог ведь не обидел меня разумом! И вам бы кипяток, какой бывает иногда в моей голове, посмотрел бы я на вас, ошпаренных. Посмеялся бы я. Но раз я так задействовал себя в роли искателя философских приключений, что даже чуть ли не припустил бегом, когда все это началось, и со стороны мог показаться белкой в колесе, то должно же было к полагающемуся и прилагаться еще кое-что, а именно... А именно, друзья, глубокое осознание себя. Осознание и в этой новой и не совсем обычной для меня роли, и в качестве человека, оказавшегося в незнакомой среде и в отнюдь не понятных обстоятельствах. А не было его. Вроде был какой-то мутный и, на первый взгляд, крепенький напор из головы внутрь, в недра, а по некой чертовщине в недрах он тотчас и рассеивался и пропадал и никаких, собственно, недр не чувствовалось и не примечалось. Странным мне это показалось. Не говорю, неприятным, это ведь и так ясно – кого обрадует, если ощутит себя пустопорожним? А с другой стороны, кому и когда удалось ощутить себя таковым? Если ощутил, если бросил взгляд, если задумался над этим – какая же это уже пустота?

Тут навалилась страшная усталость, и голова пошла кругом, потемнело в глазах, облепило меня всего, как ватой, беспамятство, ну, должно быть, своего рода бессознательность. Как-то так случилось, что я вдруг очутился в мирке сумеречном, сыром и трухлявом, то есть даже и с ощутимой раздельностью при этом: сырость, все влажное, скользкое – поверху, а нижний слой – труха, прах, черт знает что такое, легко и мягко утаскивающая пыль. Без тяжелого, мучительного засасывания, как в болоте, когда корчишься и разеваешь рот в жутком беззвучном крике, нет, я чувствовал, что, пожалуй, слегка увлажнившись для пущей простоты движения, быстро и нетрудно, как я ни устал, скользну в мягкую, приятную сухость, растворюсь в каком-то едва мерцающем отсутствии препятствий и трения, в совершенно необременительной пустоте.

Но это будущее, и, сколь оно ни близко и очевидно, пока вокруг все неясно, по-настоящему тускло, и все наполнено какой-то отвратительной, бесконечно раздражающей теснотой. И словно никакого выхода. Рассказывать об этом сложнее, труднее, чем переживать. Когда это происходит, то уже ничего и не поделаешь, можно струсить и заметаться зайцем или махнуть на все рукой, только надо, мысленно поднявшись над всем этим, определить, что никаких общих правил для подобных вещей не существует, какие правила, если все это, может быть, лишь со мной одним происходило и никогда не повторится. Определить, обязательно определить, но надо бы так, чтобы определение предшествовало событию, а как это возможно хоть в моем случае, хоть в каком угодно еще, и получается, что определяешь уже после – словно машешь кулаками после драки, и отсюда всякие сложности рассказа, затруднения, мешающие такому, казалось бы, простому и естественному делу, как то, чтобы мое повествование стало подлинным шедевром. Вы ведь улавливаете уже некоторый сумбур, не остались слепы к нарастающей сбивчивости, заподозрили, что ширится и, не исключено, вот-вот станет преобладать нездоровая горячка, впаду я, а заодно со мной и вы, в лихорадку? Признайте это, говорите, обличайте, я вытерплю. Я снесу, и не такое приходило терпеть, вот вам бы то, что было со мной в том расслоении на влажность и сухость, на слизь и пыль, то-то я бы распотешился, глядя на вас со стороны... Но я вам худа не желаю, и меняться с вами местами у меня намерения нет, сбрасывать произошедшее со счетов я и не думаю, что было, то было, и это – мое, и я им дорожу. Дорожу болезненно, болею этим. А что же все-таки произошло? Кто знает...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю