355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 16. Книга 1. Сказки. Пестрые письма » Текст книги (страница 28)
Том 16. Книга 1. Сказки. Пестрые письма
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:31

Текст книги "Том 16. Книга 1. Сказки. Пестрые письма"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)

На что, собственно, Покатилов негодует? – он негодует на то, что мундир остается в прежней силе, а обстановка упразднена. По его мнению, мундир, лишенный обстановки, прикрывает собой самочинную пустоту, которая может извлечь из себя только один звук: фюить!.. Но разве можно в слове «фюить» видеть какую-нибудь гарантию?

Но что важнее всего: требуя гарантии для жизни вообще, умница Покатилов понимает, что гарантия эта прежде всего ограждает его самого. Несмотря на свое властное положение, он никогда не причислял себя к сонмищу богов, но положительно сознавал себя смертным. Все великие дела на земле были совершены «смертными» – отчего же и ему, обсадившему березками московский тракт, не признать себя таковым? Ничего тут унизительного нет. А коль скоро он с этим примирился, то и отношения его к прочим власть имеющим лицам, и к управляемым, и даже к природе приобрели более человечный характер. Он не артачился, когда жандармский штаб-офицер предупреждал его, что пожарные лошади существуют не для пикников, и не фордыбачил, когда прокурор являлся с протестом против отдачи губернии или части ее в распоряжение родственникам кумы. Напротив, и в том, и в другом случае он приклонял ухо и, выслушавши протест, подвергал его всестороннему и зрелому обсуждению. Согласитесь, что это с его стороны было и мило, и вполне согласно с законами.

Точно то же и относительно управляемых. Зная, что существуют особливо аккредитованные лица, которым достоверно известно, что он, Покатилов, не для того прислан, чтобы неистовствовать и сокрушать, а для того, чтобы приклонять ухо и, по мере возможности, оказывать удовлетворение, он не бросался на управляемого как озаренный, не огорошивал его, а с терпением выслушивал его речи, хотя бы они были и не вполне внятны. На первых порах и он, по поводу этой невнятности, немало скверных слов потратил; но когда однажды жандармский штаб-офицер ему доложил: «Ах, ваше превосходительство! ведь и вы не всегда внятно изволите говорить!» – то он запомнил эти слова и раз навсегда сказал себе, что задача умного администратора не в том состоит, чтобы совмещать в своем лице глубокомысленных Платонов и быстрых разумом Невтонов, * а в том, чтобы обладать снисходительностью и терпением. Ибо нужды обывательские так скромны, что не требуют ни быстроты разума, ни глубокомыслия, а только простой справки с законами и бывшими примерами. На этом основании он даже и ябедников не особенно преследовал. Говорят, будто бы он их боялся; но я позволяю себе думать, что не один страх заставлял его так поступать, но и убеждение, что сословие ябедников представляет собою убежище, в котором находит себе защиту поруганная общественная совесть.

Что же касается до отношений к природе, то смягчение их является как естественное последствие общего умиротворения административных нравов. Администратор, который не состоит в постоянной борьбе с законом и не ставит себе задачей повреждение управляемых, встречает солнечный восход с несравненно бо́льшим умилением, нежели администратор, который накануне растоптал закон и самочинно огорчил целую уйму обывателей. И не по тому одному его умиляет солнышко, что он считает его своим двоюродным братцем, но и потому, что лучи его одинаково светят и правящим, и управляемым, и вообще всю природу согревают и оживляют. Пускай не он один, а все вообще радуются и согреваются – он не только этому не препятствует, но готов даже содействие оказать.

Ныне все это изменилось. Увы! из нынешних администраторов едва ли найдется такой, который может свободно на солнце взглянуть… А почему? – потому что такое уж нынче веяние: и в звере, и в птице, и в земле, и в водах, и даже в светилах небесных – во всем видеть посягательство и грубиянство, которое необходимо усмирить.

Повторяю: формы, в которые облекались идеалы Покатилова, были несколько неуклюжи, но самое зерно этих идеалов несомненно заслуживало сочувствия и похвалы. Он, прежде всего, пламенел перед законом и не только не позволял себе выражаться, что такой-то закон издан впопыхах, а такой-то представляет собой плод бунтующей плоти, но даже к известному афоризму: «по нужде и закону премена бывает» – относился с величайшею осмотрительностью. «Бывает премена, – говорил он, – но лишь тогда, когда таковая в законодательном порядке утверждена». Равным образом, он не молол суконным языком, что сенат есть учреждение крамольническое, * но, пылая к нему сыновнею любовью, всякое разъяснение с его стороны принимал яко дар, а порицание или похвалу – яко мзду и воздаяние. Одним словом, сознавая себя лишь спицей в колеснице, он, вместе с другими спицами, скромно вертелся в подлежащем колесе, трепеща и ревнуя, так точно, как в том перед богом, на Страшном его суде, ответ дать надлежит.

Вот каков был умница Покатилов. Конечно, это был в своем роде антик, которому за его непреоборимое уважение к закону не напрасно было присвоено наименование «Утешение сената»; однако ж я очень хорошо помню целую школу администраторов, которые воспитаны были в страхе сенатском, и нимало этим не тяготились. И хотя не все последователи этой школы были столь же непреоборимы, как Покатилов, однако ни один из них человеческою своею слабостью хвалиться во всеуслышание не дерзал.

Очень возможно, что таковые качества тайного советника Покатилова побудили и презуса округлительной комиссии отнестись к злоумышлениям его с благосклонною симпатией. Но, по мнению моему, это было с его стороны недоразумение. Презус, очевидно, не понял покатиловских идеалов или, лучше сказать, понял только ту их часть, которая выражала стремление к восстановлению московских департаментов сената. Мысль о гарантиях (а она-то именно и составляла главное зерно) положительно ускользнула от него, и я убежден, что если б он ее понял…

Но не будем увлекаться гаданиями, а лучше подивимся мудрости Покатилова, который и в самом бунтарстве своем явил несомненную проницательность.

Он понял, что с гарантиями, по нынешнему времени, соваться не приходится, и потому преднамеренно утопил свою мысль в целом море белиберды. Белиберда – это, так сказать, воздух, которым дышим, хлеб, которым мы питаемся. Это не только существеннейший признак времени, но и отличнейшая во всех смыслах рекомендация. Во всех видах она хороша: и как pièce de résistance [55]55
  главное блюдо.


[Закрыть]
, и в виде гарнира. Без ее содействия – всуе будет труждаться зиждущий, с ее помощью – даже восстановление московских департаментов сената представляется лишь вопросом времени…

Но и за всем тем, сравните белиберду покатиловскую с тою, которую источает его дальний родственник, тайный советник Крокодилов, и вы удивитесь, какое существует разнообразие белиберд и как громадно может быть расстояние между ними.

Небо – и земля; солнце – и сальная свеча; слон – и моська; мраморные палаты – и скромный дощатый киоск для проходящих…

Никогда антиреформенные бунтари не действовали так решительно, никогда не распложались в таком множестве, как в наше время. Вся интеллигентствующая Россия охвачена сетью конспиративных белиберд, которые не могут определить предмета своих вожделений и протестуют единственно под влиянием взбудораженного темперамента. В глазах знаменосцев кутерьмы весь существующий порядок, поскольку в нем слышится стремление к установлению принципа законности, есть не что иное, как плод нечаянного недоразумения. Это не порядок, а мир призраков, на который стоит лишь дунуть, чтоб птица с письмом «поспешай назад» – немедленно доставила его по адресу.

Но что всего замечательнее, нигде это противоестественное, во имя белиберды протестующее, движение не распространено так сильно, как в той среде, которая, по самой своей профессии, обязывается стоять на страже установившихся порядков.

Нет той мелкой сошки, которая не угрожала бы или не глумилась, смотря по темпераменту. Долго сдержанные инстинкты разнузданности нашли неожиданно-свободный исход, а бестолочь, десятками лет накоплявшаяся в умах, вышла из берегов и, как в половодье, гневно разлилась во все стороны. Это уже не протест, исход которого более или менее гадателей, а целая победа, сразу доведенная до бесчинства. Над чем бесчинство? Над порядком, который на каждой странице кодекса носит наименование «установленного», – над порядком, благодаря которому сыты, обуты и одеты те самые, которые ежеминутно, и прямо, и косвенно, его подрывают.

Прислушайтесь к беспутному го́мону, перекатывающемуся из края в край и окончательно находящему убежище в торжествующей части нашей так называемой прессы, – и вы убедитесь, что сам баснословный петух не отличит, что в этой неистовой околесице жемчужное зерно и что – навоз. И не отличит по очень простой причине: ничего, кроме навоза, тут нет. Одно вполне ясно в этой сутолоке: на каждом шагу продается отечество. Продается и при содействии элеваторов, и * при содействии транзитов, и даже при содействии джутовых мешков. * Все это, в сущности, нимало белибердоносцев не интересует, а представляет лишь один из современных таинственных лозунгов (несменяемость, динамит, конституция и т. п.), дающих некий повод для надругательства.

Живые притаились в могилах; мертвые самочинно встали из гробов и ходят по стогнам, стуча костями. Кладбищенское волшебство заменило здоровую, реальную жизнь. Такие слова вновь вошли в обиход, которые считались давно упраздненными; такие мысли приобрели авторитет, от которых недавно даже осел отказывался: что вы! никогда ничего подобного я не мыслил! На днях мне случилось в одной из газет вычитать «правду», в четырех строчках некоторым обывателем нацарапанную, – клянусь, я и не подозревал, чтобы человеческий язык был способен выговорить те звуковые сочетания, которые в этой «правде» без малейшего затруднения в обнаженном виде осуществлены!

Я не говорю, чтобы такое положение вещей могло считаться серьезно-угрожающим, но не скрываю от себя, что многое в этом случае зависит от того, глубоко ли укоренилась белиберда, или же корни ее расползлись только по поверхности.

В первом случае умственное оскудение может со временем все функции общественной жизни извратить и довести до негодности; во втором – это оскудение настигнет лишь те слои общества, которые, за свое дурное поведение, окажутся вполне того заслуживающими.

Но даже в этом последнем, смягченном виде умственная атрофия представляется далеко не безопасною. Ежели знаменосцы белиберды и не настолько сильны, чтобы пропитать бессмыслицей весь общественный организм, то все-таки у них имеется в руках целая номенклатура мелких уколов, с помощью которых представляется возможность сделать массу частного зла. У нас это частное зло как будто даже и в счет не идет. Исчез человек, наложил на себя руки, дошел до последней степени отчаяния – велика важность! Нам надо целую уйму погибших людей, чтобы встревожиться и признать в этом факте достойное внимания явление…

Ах, господа, господа! согласитесь, однако, что и единичный человек – все-таки человек! В мире червей, конечно, не особенно существенно, если раздавлен какой-то одинчервяк. На червяка наступают нечаянно, да и ему самому быть раздавленным не так больно, потому что он ничего не предвидит и, следовательно, ни к чему не готовится. Но человек сознает и предусматривает; он видит ногу, которая занесена над ним, он знает, зачем она занесена, и зрелище это, несомненно, должно породить в нем соответствующие ощущения. Какие?

Эта легкая возможность частного зла совершенно удовлетворительно объясняет тайну успехов белиберды. Герои, которые в состоянии дать отпор, составляют исключение, а средний человек, которым кишит вселенная, судорожно цепляется за свою неповрежденность. Он-то своими боками и демонстрирует властность белиберды. Он охотно сторонится перед белибердой, поддакивает ей, лишь бы она прошла, не заметив его. И нередко действительно проскальзывает, хотя и не без мучительных изворотов. Ибо и белибердоносцы враждуют и препираются между собою; и они образуют партии, между которыми приходится выбирать. Так, в данную минуту человека зарекомендовывает вот этабелиберда, а не та;не покатиловская, например, а крокодиловская… Следовательно, и поддакивать нужно вот этойбелиберде, а не той.Как тут угадать?

Мало кликнуть клич: поспешай назад! – надобно с точностью указать, в какой именно киоск надлежит поспешать. Мало сказать: нам ничего не нужно, кроме помоев, – надобно с достоверностью определить вкус, цвет и запах искомых помоев. Как разобраться в этом разнообразии? как угадать, какая белиберда надежнее, какой предстоит более прочная будущность?

Белиберда, не только требующая безусловной сдачи на капитуляцию, но и доходящая в этих требованиях до прихотливости – кто скажет, что это реальность, а не постыднейшее сновидение обезумевшего от страха раба?

А еще говорят о преувеличениях, о карикатуре, о клевете… О, маловеры!

Однако каким же образом жить? Каким образом устроиться с чувством самосохранения, которое все-таки нельзя не принимать в расчет? Герои, конечно, легко отыщут выход и из самых мучительных затруднений, но повторяю: не о героях идет здесь речь, а о тех средних людях, которые совершают средние, законом не возбраняемые, дела и прежде всего желают осуществить свое право на существование.

Каким образом им спастись? то есть не одно брюхо спасти, но и хоть с эстолько души?

К счастию, у меня есть старинный друг и товарищ, Глумов, у которого всегда на всякие вопросы ответ готов. Это – несомненный мудрец. В древности он, наверное, выдумал бы пифагоровы штаны, а в наше время ограничивается тем, что знакомит друзей с наилучшими приспособительными приемами, при помощи которых можно припеваючи жизнь провести. С самых ранних лет он только и делает, что приспособляется, и наконец до того вошел во вкус, что во всеуслышание заявляет, что если б отнять у жизни необходимость приспособлений, то она сделалась бы столь же безвкусною, как каша без масла.

– Непременно нужно, чтобы нас что-нибудь подергивало, – говорит он, – какое-нибудь чтобы мы мучительство впереди видели, которое заставило бы нас приспособиться… Иначе мы и вовсе спустя рукава жить начнем.

Только раз в жизни блеснуло у него в голове, что и без приспособлений прожить можно. Это было в конце пятидесятых годов, когда всем вообще приспособления до того надоели, что даже звери радостным рычанием приветствовали эру освобождения от них.

– Теперь, – говорил мне в то время Глумов, потирая руки, – только через одно приспособление еще пройти надо, а именно: приспособиться, как на будущее время без приспособлений прожить…

Но не успел он закончить процедуру этого самоприспособляющегося приспособления, как уже вновь, потирая руки, возвещал: – А вот и опять приспособления пошли! а я-то, профан, разлетелся! чуть было и совсем не отвык, да, к счастию, остерегся! И вот теперь сразу на старый манер все детали наладил, и опять у меня житьишко как по маслу пойдет.

С тех пор, какие бы перемены в температуре ни происходили, он как стал на страже, так и не сходит с позиции. Аккуратно каждый год подписывается на куранты * – и следит. Прочитает об элеваторах – к элеваторам готовиться начнет; прочитает о транзите – к транзиту готовиться начнет; прочитает о джутовом мешке – не знает, как быть. И всем объявляет: «Теперь меня хоть на куски режь!» А в последнее время впал в такое забвение чувств, что прямо на себя в благоприятном свете клевещет: «У меня, говорит, ни чувства, ни ума – ничего не осталось! весь я, и с головой и с потрохами, насквозь приспособился!»

Само собою разумеется, что усердие это даром ему не прошло. Не успели мы оглянуться, как он уж и местечко хорошенькое ненароком заполучил. Прежде, вот видите ли, его поодаль держали, опасались, как бы «он не отмочил», а теперь убедились, что в нем даже мочи, – кроме необходимого, для облегчения, количества, – не осталось, и в соответствие сему отвели где-то в провинции прехорошенький киоск. Сидит он там да приспособляется, а временем и в Петербург наедет. Справится, какие новые фасоны приспособлений вышли, и – опять домой, в киоск.

В один из таких наездов он и обо мне вспомнил. У курьера, по соседству, младенца от купели воспринимал, да и надумался: «Дай, думает, зайду! я ведь теперь уж так приспособился, что и заподозрить меня нельзя!» Взял да и пришел. Разумеется, у подъезда не сразу за ручку схватился, а потоптался-таки минуту-другую, но наконец с шумом распахнул дверь, взлетел в третий этаж: с нами крестная сила… урррра!

Радостным излияниям конца не было. «Как дела? все ли у тебя по киоску благополучно?» – «Все, кажется, слава богу, благополучно!» – «Ну, слава богу лучше всего», и т. д. Словом сказать, обычный дружески-светский разговор.

– Ну, а ты как? – обратился он ко мне.

– Да что… нехорошо, брат, мне!

– Что так?

Да вот, мол, так и так. Начал я ему излагать, и что больше, то хуже выходит. Тайный, мол, советник Крокодилов на новый суд ударил; * левое крыло уж перебил пополам, а правым хоть суд еще и помахивает, однако уверенности на полное восстановление полета уж нет.

– Что́ так?

Не успел я докончить, как уже лицо Глумова потемнело.

– Ну?

А еще, мол, прибыл сюда «сведущий» корнет Отлетаев и говорит, нимало не стесняясь: все, мол, надобно уничтожить: и земство, и суды, а отыскать вместо всего благонадежного отставного прапорщика и ему препоручить: пускай всем помыкает. А Крокодилов ему в ответ: ах, как это хорошо!

– Ну?

– Помилуй, любезный друг! чего же еще нужно?

– А тебе что за дело?

Я так и ахнул: вот этого-то именно вопроса я и не ожидал. Удивительно это, право. Всю жизнь только и чувствуешь, как этот вопрос долбит тебе голову, а вот когда надобно, чтобы он возымел практическое действие, – тут-то именно его и нет как нет. Существуют, должно быть, такие вопросы, относительно которых и опыт веков, и воспитательные афоризмы – все оказывается всуе и втуне. Никогда они не укладываются так плотно в сознании, чтобы не было совестно сразу их формулировать.

– Послушай, голубчик, да ведь необходимо же, до известной степени, принимать в расчет, что существуют разговоры, которые изнурительным образом влияют на мозги…

– Мозги? какие мозги? по какому случаю? на какой предмет? Взять его под сумление!

Глумов встал в позу Любима Торцова и при последней * фразе вытянул правую руку с устремленным указательным перстом, как делывал актер Садовский. * Глумов, сколько я помню, и прежде любил копировать Садовского в роли Торцова; но теперь он, по-видимому, сделал из этого копирования приспособительный прием. Вот, мол, господа милостивцы, я каков! всякое коленце для вашего увеселения отколоть готов! Хотите – сцену из народной жизни сейчас расскажу!

– Глумов! да выслушай же меня! – взмолился я, – ведь Крокодилов проходу не дает! поймает, возьмет за пуговицу и держит. И говорит… ах, что он говорит! А в заключение: «Надеюсь, что вы вполне с моим мнением согласны?»

– А ты что на это?

– Я???!

И этого вопроса я не ожидал. Я? что, бишь, я такое делал, покуда Крокодилов разглагольствовал? Кажется, я… Но позвольте, однако ж… я!! что такое я?

– Но что же такое – я? – пробормотал я в ответ, – что я могу? С одной стороны – Крокодилов, с другой… я!!! согласись…

– Понимаю и соглашаюсь. Собеседования с Крокодиловым, особливо ежели он держит тебя за пуговицу, действительно нельзя назвать безопасными. Это – верно. Но затем возникает вопрос: можешь ли ты избежать этих собеседований или не можешь?

– Как же их избежишь? Ведь Крокодилов – имя собирательное: уйдешь от одного, попадешь к другому…

– И это верно. Действующая практика именно в таком смысле и разрешает этот вопрос. Я, братец, и сам, как увидел себя в плену у Крокодиловых, то воскликнул: эк их из всех щелей наползло! ну, теперь уж не выкарабкаешься! Но тут же, впрочем, веселе́нько прибавил: ничего, наше дело привычное! жили в плену у Покатиловых, жили в плену у Гвоздиловых; поживем и у Крокодиловых!

– Зачем же, однако, ты это прибавил, да еще «веселѐнько»?

– Да так, любезный друг, должно быть, само собой, по старой привычке прибавилось. Чудно́ словно! столько пленов перетерпели и все-таки никак от пленов не отвертимся!

– И силу крокодиловскую одолеть не можем; но объясни же, по крайней мере, откуда эта сила взялась?

– Вот-вот-вот. Именно этот самый вопрос я себе в ту пору и предложил. Откуда, мол? что за причина? И по некотором размышлении решил так. Прежде всего с того крокодиловская сила взялась, что мы, простецы, «сладкую привычку жить» никак в себе ограничить не можем. Ругаем мы эту жизнь распостылую, а у самих только и есть одна мысль в голове: ах, хоть бы чуточку нам пожить позволили! Вот Крокодилов этим и пользуется. Возьмет тебя за пуговицу, растабарывает, а ты перед ним осклабляешься, подтанцовываешь. Это значит, что ты «живешь». Или увидит тебя Крокодилов по другую сторону улицы – не успеет пальцем поманить, а ты уж стремглав навстречу его тайным помышлениям летишь. И это значит, что ты «живешь». Ты мог бы пройти мимо, мог бы притвориться невидящим, мог бы, наконец, в проходные ворота шмыгнуть, а ты вместо того останавливаешься, нарочно в глаза лезешь: позвольте в присутствии вашем пожить! Неужто же он не видит этого? – Ах, голубчик, не только он этовидит, но и тебя самого, со всеми твоими потрохами, насквозь видит! – Эге, говорит он, так вот его на чем подловить можно! – И напирает, и напирает, до тех пор, покуда не уткнет носом в самый оный киоск: живи!

– Глумов! но разве можно ставить людям в вину, что «сладкая привычка жить», – в существе своем вполне законная, – сопрягается для них с такими осложнениями?

– Я и не обвиняю, а только объясняю. И говорю: Крокодилов только до некоторой степени силу свою самолично создает, в значительной же мере он от нас, простецов, ее получает. Все в нас наиблагоприятнейшим образом для него сложилось. «Сладкая привычка жить» – это само по себе; но рядом с нею, и как отличнейшее к ней дополнение, еще другая особенность: необыкновенная готовность к приспособлениям. Вспомнилось мне на днях случайно, как меня в детстве у папаши прощенья просить заставляли, так, поверишь ли, так я и ахнул: вот они, с которых пор, приспособленья-то наши, начались! Огорчишь, бывало, папашу, а прощенья просить не хочется. Вот мамаша с тетеньками и похаживает около тебя. «Разве тебя убудет от того, что ты скажешь папеньке: пардон, папа́?» – уговаривает мамаша. «Разве у тебя язык отвалится?» – убеждает одна тетенька. «Разве у тебя заболит головка?» – подбадривает другая тетенька. Слушаешь-слушаешь эти предики, возьмешь да и выпалишь: «Пардон, папа̀!» И что ж, действительно, как по-писаному, так и сбывалось. Ни самого меня не убывало, ни язык не отваливался, ни голова не болела… Прошло детство, настала настоящая жизнь, и что дальше, то больше. Стон кругом стоит: разве тебя убудет? разве язык у тебя отвалится? Тут и литература, и наука, и нравственный кодекс – всё тут. А вдали, в перспективе, дилемма: с одной стороны, храм славы с надписью: «Не убудет»; с другой – волчье существование среди науськиваний и шипений. Спрашивается: как с этим быть? как без срама устроиться с «сладкой привычкой жить», которая, как ты сам сейчас сказал, в существе своем, вполне законна? Тут-то вот Крокодиловы и подстерегают тебя: цып-цып-цып…

На этом наша беседа и кончилась. Вызвана она была вопросом: как с этим быть? и разрешилась… тем же вопросом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю