Текст книги "Книга о концах"
Автор книги: Михаил Осоргин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
ДАЧА НА ОСТРОВЕ
Остров Олерон приблизился к материку южным концом, а северным ушел в океан. На южном курорты, на северном сосновый лес и невзрачные селенья рыбаков. Пляж тянется на много километров, но пользуются им немногие только по праздникам. Дачников почти нет. Этим летом поселились в самом лесу, в большом деревянном доме, вытянутом в барак, русские. Живут барственно, купаются дважды в день, играют в крокет и теннис, по утрам сами ходят на почту за письмами. Не часто, то один то другой, ездят на пароходе в Ла-Рошель.
К ним пригляделись. Запомнили высокого бритого господина, другого со шрамом на щеке, даму в отличных летних костюмах, которая по утрам уходит рисовать с ящиком красок, а живет от других отдельно. Недавно подъехали еще двое: молодой человек в широкополой шляпе и полная голубоглазая барышня. Всех теперь живет человек десять, а то и больше.
Бритый господин – Шварц, глава боевой группы. Дама-художница – Евгенья Константиновна, участница "экса" в Петербурге на Каменоостровском. Последними приехали Наташа Калымова и тот, которого называли то Ботаником, то Ринальдо. Раньше других здесь поселились Ксения Вишневская и Дора.
Ксения – высокая, худая, с большими черными глазами и синевой под ними, с медленными движениями скрытой истерички, женственно-недоступная, умная, чистоплотная до щепетильности, всегда в гладком платье без лишней морщинки и всегда столь же гладко, без единого локона и без единого отставшего волоса причесанная. Неизвестно, любил ли ее кто-нибудь – осмелился ли любить. За исключением Бодрясина, все ее стараются уважать, а то и впрямь уважают. Только Бодрясин позволяет себе называть ее в глаза "товарищ богородица", а за глаза "догма Ивановна". Он же не раз говорил, что хорошо бы посмотреть в щелку, какой она бывает наедине:
– Может быть, откроются новые мощи, а в-возможно, что и т-тайный грех.
У Ксении большое революционное прошлое, а в нем близкая дружба с несколькими "святыми",– и, кажется, ни одного друга в числе живых.
Дора – некрасивая, бесцветная еврейская девушка, преданнейшая эсерка, партийная от смугловатой и нездоровой кожи до мозга костей. Никогда не позволяла себе никаких уклонов в мыслях и поступках, не понимала и не одобряла шуток. Одна из тех, неспособных на критику и на самостоятельность действий, без которых нельзя обойтись в заговорщических делах и которым доверяют, как таблице умножения, химической формуле или старой испытанной прислуге.
Малозаметным членом группы из новых был Петровский, привлеченный Шварцем с намерением использовать его, как еще легального, для связей с Россией.
Убедив Наташу приехать на остров, Шварц не связал ее никакими обещаниями:
– Побудьте с нами, приглядитесь и тогда сама решите, что будет дальше.
Это было знаком особого и исключительного доверия, каким Шварц дарил немногих.
Наташа не ожидала встретить здесь Евгенью Константиновну – и ей искренне обрадовалась. И понятно: ведь это из той, петербургской, волшебной и страшной жизни!
– Даже не знала, что вы за границей.
– Я здесь недавно. Обитала в Финляндии, но все-таки заглядывала в Петербург, пока там жил дядя.
– И ни разу не...
– Не попадалась? Нет, все же раз меня арестовали, но дядя устроил грандиозный скандал – и меня выпустили. И затем я уехала.
Все та же: выдержанная, внешне холодная, немного насмешливая, неизменно аристократичная в повадках и костюме. С Наташей была откровеннее: "Скучно мне, да и все не то!" Наташа ей говорила:
– Никогда я вас не могла понять до конца! Словно бы вы не наша, а между тем...
– Я, Наташа, ничья. Ни того, ни этого берега. И такая я с детства. Если меня не повесят, то уйду в монастырь и буду игуменьей.
– Но вы в группе Шварца?
– О да, Шварц – явление замечательное. Это, конечно, не Олень, но все-таки исключительный человек. У меня к нему художественная склонность.
По-прежнему скрытна и уклончива, но в глазах новое – уже не огонек, а усталость.
Живописью не то занималась серьезно, не то шутила. Наташе показала только "фреску" на косяке окна:
– Вот думают, что это не картина, а только проба красок или что я вытираю кисть о штукатурку. А я утверждаю, что это – лучшее мое произведенье. Видите – красочная буря, вроде спирали; а тут фиолетовый зигзаг. Изображение моей непокорной и непристроенной души. А может быть мировой хаос. Во всяком случае – никакой гармонии.
Шутит, вероятно...
Всех этих разных людей связывала одна уверенность: если революция еще возможна, то путь к ней един – террор. Можно бросить все и уйти в личную жизнь, как сделали уже многие. Но если остаться верными себе и своему отречению от личного,– иного пути нет.
У каждого были свои призраки и свои воспоминания о первых шагах молодой жизни. Была связь крови с близкими, которых казнили или умучали в тюрьмах. Было сознание тяжко легшей на плечи ответственности. И была отрава прошлым теперь уже всякий спокойный быт стал пресным: кто заглянул раз в таинственное и в пропасть, тому возврата к спокойной жизни нет.
СОБОРНАЯ ИСПОВЕДЬ
На остров вернулись Бодрясин и Петровский. Встретились случайно: Петровский ездил в Ла-Рошель купить себе рубашек с откидными воротниками и купальный костюм. Лето стоит исключительно жаркое.
– Обидно, что не запасся в Париже. Здесь дрянь, а на Олероне совсем нет. Купил какой-то полосатый.
Бодрясин съязвил:
– В полосатом вы будете совсем кр-красавчиком! А где вы ночевали?
– В "Коммерческом".
– Жаль – не знал. Я т-тоже там переночевал.
Петровский посмотрел с некоторым беспокойством.
– А вы когда приехали, товарищ Бодрясин?
– Вечером. И сразу завалился спать. На площади музыка, а я спал, как барсук. И всю ночь видел во сне говорящего пуделя. Т-такая ч-чепуха.
В "малом совещании" группы участвовали, по обычаю, Шварц, Бодрясин, Евгения Константиновна и Данилов, уже старый человек из народовольцев, приезжавший на остров по вызову Шварца; Данилов был представителем центрального комитета партии.
Комитет высказался против покушения в Гессен-Дармштадте. Шварц негодовал и грозил отколоться и действовать самостоятельно. Неожиданно Бодрясин, перед тем обстоятельно доложивший, что имеются все шансы на успех, высказался также против:
– П-принципиальное решение комитета п-поистине нелепо, вы уж простите меня, товарищ Данилов. Но хуже всего то, что нас, по-видимому, уже поджидают в Гессен-Дармштадте, а м-может быть, и ближе. Так что дело все равно прогорело.
О говорящем пуделе Бодрясин не рассказал; он был слишком осторожен и боялся возбудить напрасные подозрения. "Каждый имеет право на т-таинственные знакомства". Но сказал, что заметил в Ла-Рошели что-то вроде слежки на вокзале и в порту.
– А может быть, мне и п-померещилось, хотя глаз у меня на этот счет достаточно наметан.
Малое совещание затянулось. Данилов напомнил, что все последние начинания группы проваливались. Что это, недостаточная осторожность или провокация? Шварц ручался за свою группу, но после разоблачения Азефа и еще десятка провокаторов,– кто и за кого может поручиться? В группе несколько новых членов – и не все они испытаны в деле.
В тот же вечер собрали всех. Шварц сказал:
– Товарищи, нам придется выполнить не совсем приятную обязанность взаимной проверки. У центрального комитета есть подозрения, не против отдельных лиц, а вообще против чистоты организаций, в том числе и нашей. Предлагают соборную исповедь, чтобы каждый ознакомился с каждым.
Дора подняла испуганные глаза. Ксения Вишневская оглядела всех святым испытующим взором. Наташа не поняла:
– То есть в чем же исповедоваться? В убеждениях?
– Нет, главное, конечно, рассказать подробно всю свою биографию.
Не в тон собранию Бодрясин добавил:
– Кроме слишком уж ин-нтимных страниц жизни.
Соборная исповедь прошла не столько оскорбительно, сколько томительно и скучно.
Данилов предложил начать с него. Длинно, обстоятельно, останавливаясь на мелочах, он изложил свою биографию, и без того большинству известную, перечислил все свои аресты, тюрьмы, этапы, развил свою политическую программу, во всем согласную с общепартийной. На какие средства живет. С кем особенно близок. Где жил и какие нес обязанности по партии.
Его слушали внимательно и почтительно. Жизнь подвижника, без пятнышка, без малейшего повода для сомнений.
За Даниловым говорил Шварц:
– В сущности, на мне, товарищи, лежит главная ответственность, и мне приходится быть строго конспиративным, и мой рассказ проверить шаг за шагом невозможно. Притом меня, очевидно, оберегал Азеф в каких-то своих соображениях; много раз могли меня арестовать, а не арестовывали. Так что уж судите сами.
Он тоже изложил свою жизнь. Он был талантливым рассказчиком, и жизнь его стоила фантастического романа. Все последние годы ходил по краю пропасти, и не всегда мог объяснить, как остался цел и невредим. В рассказе прибавлял: "Вот тут обдумайте и обсудите. Мне самому не все понятно, и, кроме того, не всех могу назвать".
Слушали и видели, что Шварц – необыкновенный человек, предельной смелости, страшной воли. Он далеко не так скучно-несомненен, как Данилов; в нем есть что-то от авантюриста. Но если Шварц изменник – тогда революция и террор вообще невозможны.
Очередь Бодрясина. Он долго трет лоб и пытается преодолеть первую согласную:
– К-к-как уж и рассказывать – не знаю. Н-ничего в моей жизни нет интересного и замечательного. Единственно должен сказать, что мне неоткуда было стать мерзавцем. Родом я из мужиков, отец был сельский попик, но оч-чень хороший. Воспитан попросту, к-карьеры не искал, учился ничего себе, а потом прямо в тюрьму. Ув-влечений не имею и к деньгам д-довольно равнодушен. Главное, что жил среди порядочных людей, даже отличных, так что не было случая заразиться п-под-подлостью. А больше и рассказывать нечего. Я в-вообще в п-провокаторы как-то не гожусь.
Когда говорил Бодрясин, все чувствовали, что есть в этой всеобщей исповеди ложь. Что должен доказать Бодрясин? Что он не украл собственных вещей? Что он не продает своего святого? Разве Бодрясин – не сама революция? И разве не кощунственно в нем усумниться? Все были смущены.
Евгения Константиновна доложила о себе кратко:
– Я, наоборот, и родилась и жила в обществе вполне сомнительном – и аристократическом и нравственно безответственном. Из всех присутствующих я самый подозрительный человек. Партийные взгляды разделяю с большими оговорками. Работала с эсерами и с максималистами. Больше всего люблю независимость. Не уверена, останусь ли с вами или уйду в монастырь. По брезгливости не могла бы предательствовать, но уверена, что водить за нос честных и доверчивых людей очень просто и легко.
Наташа сказала просто:
– Мне не нравится эта исповедь, я не стану говорить. И по-моему, все это напрасно. И даже как-то гадко!
– Но ведь все...
– Пусть все, а я не хочу. Лучше я уеду.
Опять смущение. Но положение поправила Ксения Вишневская. Ее исповедь была скорее проповедью. С недосягаемой высоты маленьким людям вещала о красоте революционной души. "Вы хотите знать меня? Ну что же – слушайте и казнитесь!" Хотелось, чтобы скорее окончила; но ее речь, плавная и образная, была подготовлена. Слушали мучительно и не любили партийную богородицу и подвижницу.
Приятное впечатление произвел Петровский.
– Я, товарищи, здесь новичок, никаких революционных заслуг не имею, так что должен исповедоваться подробно.
И действительно подробно рассказал о себе, что могло быть любопытным. Кто родители, как учился, под чьим влиянием пошел в революцию, чем ей помогал. Рассказал и о своем небольшом участии в организации побега двенадцати – добыл несколько паспортов и переправлял в тюрьму деньги. Об этом знала и Наташа. Живет на средства матери.
– Я, товарищи, на боевые выступления вряд ли гожусь; я говорил товарищу Шварцу. Но если могу помочь хотя бы в пустяках – располагайте мною.
С интересом слушали Ботаника. С революционерами он сблизился еще студентом, участвовал в московском восстании, но арестован не был. Избрал дорогу ученого, был два года в коман-дировке, жил в Италии и Испании. Теперь решил все это бросить. Почему? Да потому, что из этого ухода в науку ничего не выходит. От себя не уйдешь! И не то сейчас время. А может быть, все дело в темпераменте. По убеждениям – анархист, но России достаточно пока и малой программы; ей пока нужен воздух, а чистого воздуха в России нет.
Предложил расспросить, задать вопросы. Данилов спросил о средствах к жизни – Ринальдо ответил обстоятельно и подробно. Больше никто вопросов не задал. На Ринальдо смотрели и любовались; он был красив, умен, прост, улыбался доверчиво, не говорил фраз, не обижался, что приходится раскрывать душу перед людьми, еще мало ему знакомыми. Шварц, единственный, знавший Ринальдо с детства, заявил несколько подчеркнуто:
– Товарища Ринальдо привлек в группу я, и если он чего не договорил – я за него отвечу.
Последней говорила Дора, старая партийная работница, преданнейшая, несомненная, незначительная и столько же необходимая. Запинаясь, как бы протестуя против обвинений, на нее возведенных, доказывала свою непричастность к провокации. Данилов даже остановил ее:
– Да вы не волнуйтесь! Никто ведь вас не подозревает, это только для формы, мы все исповедуемся.
Дора закончила с покрасневшими глазами:
– Я предпочитаю, чтобы меня убили, и даже готова сама...
Ее успокоили и обласкали. Бодрясин смотрел угрюмо и брезгливо – черт знает, какая противная история! Только Данилов мог придумать такую пытку и такую глупость! И так плохо – а тут еще ввозить к нам парижские настроения!
Трое – Данилов, Вишневская и Дора – были избраны в комиссию: обсудить исповеди и, если нужно, поставить дополнительные вопросы; было прибавлено: "не от недоверия, а ради полноты и равенства всех исповедей". Все устали, и было тяжело и противно.
Бодрясин позвал Петровского:
– Пойдем на пляж освежиться? Не боитесь ночью?
Петровский охотно согласился: Бодрясин редко был с ним приветлив и разговорчив.
Шли к морю через лесок, при луне. Петровский заговорил о том, как странно он, человек все-таки новый, чувствует себя в таком спаянном кружке:
– Вы мне, скажем, доверяете, а другие свободно могут сомневаться. И ведь они правы: сразу человека не узнаешь.
Бодрясин добродушно сказал:
– Г-глубокая правда! Люди недоверчивы. А вам деньги маменька присылает?
– Какие деньги?
– На к-которые живете? От маменьки?
– Да, мать посылает. Не очень много.
– Она богатая?
– Нет. Она получает пенсию. Да еще немного от нашего именья.
– Значит – из помещиков?
– Да, отцовское, небольшое.
– Губерния?
– Что?
– В какой губернии имение?
– Оно у нас в Пензенской.
– Уезд?
– Да, собственно, нельзя считать и имением. Так – остаток прежнего благополучия. Дом хороший, а земли совсем мало.
– Уезд какой?
Петровский искусственно громко рассмеялся.
– А вы прямо как следователь! Какой уезд? А черт его знает, я там только маленьким и бывал. Вот чепуха – какой в самом деле уезд? Знаю, что Пензенская губерния... Да вам зачем? Думаете, не вру ли?
Бодрясин сказал с серьезностью:
– В-видите ли, Петровский, нужно все это хорошо п-подготовить. А то люди злы и подозрительны. Вы припомните, какой уезд, могут спросить. И до чего же люди подозрительны, даже глупо! Надо бы любить друг друга, доверять друг другу, а вместо того – ч-черт знает к-какое отношение! Письма-то от маменьки вы храните? Можете п-предъявить?
Петровский окончательно изумлен:
– Вы это серьезно? Конечно, могу. Всех не сохраняю, а могу поискать. Нет, скажите, вы это серьезно?
– Очень серьезно!
– Я поищу. Хотя и неприятно: все-таки материнские письма. Я не обижаюсь, но все-таки неприятно.
До пляжа дошли молча. Море было тихим и в отливе. Петровский мучительно старался вспомнить, какие уезды в Пензенской губернии – хоть бы один вспомнить,– и ветерок с моря его не освежал. Неужели Бодрясин его заподозрил? И зачем было говорить об имении – никакого имения нет.
Бодрясин его волнения не замечал. Бодрясин любил море и был страстным рыболовом.
– Только на удочку! Сеть – вздор, промышленность. Но лучше всего на небольшой реке. Каких щук я лавливал еще мальчиком в деревне. Я ведь и сам п-пензенский.
Петровский испуганно промолчал.
Бодрясин возвращался веселым, на него отлично действовал морской воздух. Даже расшалился, ухватил Петровского под ручку, раскачивал, натыкался в темноте на деревья, пел марсельезу и рассказал Петровскому анекдот, не смешной и не совсем пристойный. Простился с Петровским дружески:
– Ну, спите спокойно. Сегодня мы намучились, и, конечно, зря. Продолжения никакого не будет. В Ла-Рошель больше не собираетесь?
– Нет.
– Ну, прощайте, земляк! Хотя я, собственно, не Пензенской, а Уфимской губернии. А уезд – Б-белебеевский. Покойной вам ночи!
ОГОНЬ
В северной своей части, выдвинутой в океан, остров Олерон зарос соснами. Смолу здесь гонят просто и губительно: подвязывают банки под надрезами. Смола течет по желобку, переполняет банку, а излишек впитывается землей. Воздух от этого пьян и здоров. Редкий кустарник – почва затянута мохом и белым лишаем.
Побережье – наклонный паркет на много километров. Океан в отлив далеко не уходит, можно купаться в любой час.
Второй месяц не было ни капли дождя. Трава выгорела, мох хрустел. Через лесок ходили купаться трижды в день – единственное спасение от жары. Неизвестно, куда судьба забросит завтра: сегодняшний день – чистый выигрыш.
Записные купальщики – Наташа и Ботаник, он же Ринальдо; оба пловцы и поклонники горячего пляжа. Ступая босыми ногами по увлажненному песку у самой черты океана, уходили далеко, а домой возвращались, блестя бронзой лба и носа, черные, пьяные от солнца и смоляного духу. Ринальдо говорил:
– Ну, в Питер я приеду настоящим испанцем!
Наташа улыбалась:
– А вот я, хоть в уголь почернею, все – рязанская баба.
Она смотрела на испанца, он – на русскую бабу, и оба, не думая много, радовались своему здоровью. В последние дни – всегда вдвоем, так уж вышло.
Щурясь и вглядываясь в островок с крепостным сооружением, может быть, тюрьмой, и с странным для русского уха именем "Бояр", Ботаник лениво и убежденно тянул:
– Про свое время каждый думает, что оно исключительно, что такого в истории не было. А история, она тем только и занимается, что повторяет события. Это как фотографии и портреты предков: наряды разные, а носы и подбородки те же. Вот сейчас в России реакция, казни, упадок общественного настроения,– и все это уже было, и еще будет, и мы ничего изменить и поправить, в сущности, не можем.
Наташа, опершись на руку, так что локоть ушел в песок, а песчинки щекотно впились в локоть, наблюдала за девочкой, ловившей сачком креветок в мелководьи у берега. Летели мимо уха, глубоко не заглядывая, слова:
– И было, и будет, и все-таки нельзя оставаться только созерцателями. Нельзя вечно смотреть в микроскоп,– я это лучше других знаю, долго глаза портил. И так жить тоже нельзя – барином на французском бережку.
Девочка, ловившая креветок, пробежала близко, держа мокрый сачок с добычей. Наташа ее подманила и усадила около себя. Влажный костюм, от воды красно-темный, был узок, и детское тело под ним круглилось вкусными валиками. Наташа погладила девочку по выгоревшим волосам, потом не удержалась и пощекотала, а когда та залилась и зазвенела смехом, Наташа сгребла красный комочек, прижала к себе и стала целовать в соленую складку у шеи.
Захлебываясь смехом, девочка отбивалась, упираясь руками в Наташину грудь. Две женщины, большая и маленькая, свились на песке в клубок. Наконец маленькая вырвалась, подхватила свой сачок и убежала к воде, да не просто, а прыжками.
Оправив костюм, Наташа повернулась к Ринальдо – и увидала, что он смотрит особенно и хочет скрыть смущенье.
– Да, вот вы на обреченную не похожи! Вам бы матерью быть, вы, верно, очень любите детей.
– Люблю. А почему – обреченная?
– Как все мы.
– А зачем говорить об этом, да еще у моря. Ничего мы не знаем. Я, по крайней мере, ничегошеньки, да и не хочу знать.
– На ближнее время все же знаем. Я вот знаю, что через две недели буду в Петербурге. И Шварц знает. И что будет дальше – тоже угадываю.
– Сейчас об этом не нужно.
Замолчали, и Наташа представила себе улицу в Петербурге, духоту, движенье, непрерывную тревогу. Но неясную картину залило солнце, а с воды потянуло прохладой. Наташа встала и пошла к воде.
Отплыли далеко, лежали на воде, показывали друг другу, как держаться, подняв над головой руки, и как плыть на спине, не помогая взмахами. Освежились, продышались, устали и, набросив халаты на мокрые костюмы, печатая на песке сандальями, в которые с ног стекала вода теплыми капельками, пошли через лес.
Умершая от жары трава колюче задевала ноги, мох похрустывал, воздух сытно смолил легкие. Говорить было не о чем – и не стоило. Ни тени, ни прохлады. На небольшой полянке, обставленной сосенками, сделали привал, разлегшись на еще влажных халатах. Здесь, без близости воды, солнце жгло еще жарче, воздух шевелился вяло и кожи не ласкал.
Лежали на спине, лицом смело в зенит, и под закрытыми веками перекатывался пушистый клуб сгущенного света. Наташа сушила волосы, Ринальдо курил. Если и думали, то не о России и не о своей обреченности.
Надвинулись сосны своим горячим духом, и было тихо, далеко ото всех и уединенно. И оба одновременно почувствовали, что иногда, как вот сейчас, глупо и напрасно размышлять и держать на поводу желанья. И, кажется, уже невозможно. Когда случайно коснулись друг друга плечом, и плечо оказалось прохладным,– ощущение стало ясным и требовательным. Опять коснулись уже не случайно, и Ринальдо отбросил папиросу.
Нестерпимо светлую, пылающую неслышным огнем лесную тишь нарушал только мирный стук; они были очень молоды и боялись себя, и стук слышался из груди, из-под влажного костюма. Прижавшись, еще осторожно и почтительно, с проверкой и выжиданьем,– как будто еще можно одуматься или не нужно ли что-то друг другу объяснить? – они замерли в чуткой неподвижности.
Затем и окружные сосенки, и высокие старые сосны, которых уж ничем не удивишь, и воздух, и небо, от палящего жара потерявшее синеву,– стали над ними склоняться. Но раньше, чем пройдена была мертвая точка и будни стали праздниками,– за их головами раздался сухой треск, будто от шагов. Они отбросили друг друга и испуганно вскочили.
В солнечной слепоте глаза сначала искали напрасно. И вдруг низкое сухое деревце взвилось и стало терять листья; на далекой тени отразился и лизнул дымком язык пламени. Наташа поняла первая – и крикнула:
– Горит!
Невидимый пожар был в двух шагах – там, где упала недокуренная папироса Ринальдо. Без пламени тлел и чернел сухой мох, без дыма свертывалась и никла трава, потрескивали сосновые иглы.
Наташа схватила халат и широкими взмахами стала бить там, где трещало или дымилось, Ринальдо растерянно топтал ногами ползущий черный кружок моха и чувствовал, как накаляются подошвы сандалий; затем и он бросился к халату. Посылая в лицо друг другу вихрь жгучих иголочек, кусавших голую грудь и ноги, они молча, методично и ожесточенно били халатами по стволу деревца, в ярком солнечном свете горевшему без пламени. Главное – чтобы огонь не перекинулся на соседних великанов,– тогда борьба невозможна.
Теперь, далеко разлетаясь, искры западали в мох и лишай, готовя новые очаги огня. Затушив здесь, они бросались к другому месту, ударяя халатами и по траве и по телу. Была минута, когда Ринальдо, опалив лицо близ нового вспыхнувшего куста, закричал:
– Невозможно! Нужно бежать, Наташа!
Она ответила необычным ей грубым окриком:
– Вы сошли с ума! Сгорит весь лес, а там люди!
Он не знал того, что знала она, родившаяся и жившая на Оке, где лесные пожары часты и страшны: горит неделями, и воздух на сотню верст повисает желтым и смрадным дымом.
Им удалось победить огонь; но при первой передышке ухо ловило новое потрескивание. Нюхая воздух, находили новый очажок огня, хотя горелым пахли и халаты, и волосы, и тело. Пока Наташа затаптывала мох. Ботаник ползал по земле, обжигая колени, и скрюченными пальцами, как цапками, счесывал до земли мох и лишаи на всем пространстве полянки и под кустами. Он был прав: пожар бежал и растекался скрыто, понизу. Горстями взрытой земли и песку они забрасывали истлевшую траву, ногами затаптывали искры.
Они бились больше часу, изнемогая от усталости и возбужденья. Падали в бессилье – вот разорвется сердце! – и снова заставляли себя подняться, хотя подгибались ноги, а руки, повиснув, болтались в суставах. Вот – кажется, все кончено. Они сидят рядом на горячей и взрытой земле, опираясь друг на друга, соприкасаясь плечами без всякого стыда и желанья, нюхая воздух и прислушиваясь. И опять в полной тиши – легкий шорох огня или тянет свежим дымом. Расползались на четвереньках и придушивали искру руками и голым коленом.
Была тишина полная уже много минут. Воздух очистился, снова пахло смолой, а струйки горелого были холодны. Они разошлись и поодаль друг от друга распластались на земле, ища тени или хоть призрака тени, все продолжая слушать. Они были победителями. Дома останутся целы, ничто не грозит девочке, ловившей креветок. Прекрасный лес спасен.
И тогда оба разом почувствовали боль в руках и слабость обожженных тел. У Наташи опалились наскоро закрученные и забитые под купальный чепчик волосы. У Ринальдо закорявились от огня кончики ногтей, распухли пальцы, закудрявились золотые волосы на ногах. Халаты были грязны и полусожжены, купальные костюмы в дырочках. Изумительно, как до сих пор они не чувствовали обжогов.
Наташа сказала:
– Надо бы идти, но страшно оставить. Вдруг где-нибудь тлеет.
Прождали еще с полчаса. Обошли кругом поляну, топча мох, заглядывая под каждое деревце. Нет – все покойно.
Тогда набросили свои дырявые хламиды – и в первый раз рассмеялись: лица черны и перемазаны, ноги в ссадинах и красных пятнах. Только что перед этим метались по лесу и боролись со стихией два полуголых божества,– и вот стоят в смущении и усталости два инвалида!
Был в этом какой-то тайный смысл: может быть, предупрежденье, что в судьбы обреченных не вписана страница личной жизни? И нелепо, и все-таки странно. Минутой позже было бы иное.
Очень хотелось сказать друг другу естественную фразу:
– Не нужно в лесу шалить с огнем!
Они не сказали. Если бы не крайняя усталость – может быть, жалели бы, что так случилось. Своим поражением и своей победой не гордились. Теперь шли равнодушно, довольные только тем, что кончилась трагедия.
– Знаете, Ринальдо, нужно будет, когда отдохнем, вернуться сюда и взглянуть; я еще не спокойна; а вдруг где-нибудь тлеет?
Он, усталым голосом и морщась от боли в пальцах, ответил:
– Можно. Но только ничего не осталось: мы затоптали все искры.
И дальше шли молча, думая свое.