Текст книги "Книга о концах"
Автор книги: Михаил Осоргин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
В ТРАНШЕЕ
От самого рождения и до сего дня, всю эту вечность, Бодрясин был французским пехотинцем, сидел в траншеях и слышал вой снарядов. Больше ничего никогда не было – все остальное вычитано из книг или придумано.
Смысл жизни в том, чтобы подольше остаться неубитым и неясно ощущать, что убиваешь других. Эти другие – никто, выдумка, плод воображения, условие игры. Никаких врагов нет – и откуда могут быть враги у пехотинца Бодрясина, в котором нет вражды ни к кому?
В книгах, в свое время прочитанных и, вероятно, сгоревших или закопанных в землю, описывались чудеса бывшего мира: разнообразие стран, благоустройство городов, события семейной жизни, борьба идей и еще многое, что память восстанавливает лениво и неуверенно, в туманных образах. Из этой фантастики теперь ничего не осталось, и жизнь упростилась до земляной канавы с деревянными подпорками. Одежда спаялась с телом, лицо поросло щетиной. Все видимое одноцветно: зелено-коричневой грязи. К голове приросла каска, и даже винтовку нельзя считать за предмет, живущий особо от человека.
Чрезвычайную важность в жизни приобрела погода. Она хороша, когда нет ни дождя, ни палящего солнца. В дождливую погоду копыта человека набухают в воде, а платье, становясь кожей, тяжелеет. Подсохнув – жить гораздо проще и легче. В жаркие дни душит запах гниющего мяса, повисающий над траншеями тяжелым зонтиком. Иногда бывает гроза – слабое подражание канонаде.
Наконец осуществилось равенство людей. Пехотинец Бодрясин совершенно равен пехотинцу с другим именем и другой расы – французу, негру, арабу; не существуя в качестве самостоятельной единицы, он имеет значение только при подсчете живых, раненых и убитых. Его прошлое равно прошлому каждого из солдат иностранного легиона, то есть одинаково равно нулю. Ни героев, ни преступников, ни ученых, ни безграмотных. Командующий пятой армией, по чистой совести утвердив расстрел девяти русских добровольцев, оказавшихся социалистами, имел в виду не какие-нибудь определенные личности, а просто цифру девять. Их расстреляли более или менее случайно, скажем даже ошибочно,– но и разорвавшийся снаряд убивает случайных, а не избранных. В счете десятков тысяч цифра девять ничтожна до смешного. Обычно в иностранный легион записывались люди с темным прошлым, по безвыходности или pour manger la gamelle [20]20
Есть из общего котла (фр.).
[Закрыть]. В дни войны ввалилась в легион серая толпа безнадежных и беспочвенных идеалистов, ничем не отличных от преступников; недоставало заниматься биографией каждого из них в отдельности! Да и вообще – разговор о пустяках,– прекратим этот разговор, в данных условиях неуместный.
Вполне уместный разговор шел в траншее о том, что "супротив нашего сапога ихний башмак с обмотками сравнения не выдерживает". Бодрясин, прислушиваясь, вспоминал о том, что в Париже русские всегда жаловались: "Что за народ французы! В домах холодно, а до двойных рам не додумались!"
Ухом ловя беседу товарищей по траншее, Бодрясин с любовным вниманием, как узкий собственник, осматривал свои руки, ноги, обувь, своей работы заплату на шинели. Особенное удовольствие ему доставлял подживший палец, на котором ноготь был полусодран колючей проволокой; несколько дней было больно держать винтовку,– теперь палец больше не ноет и самодельный бинт снят. Руки были привычно грязны, с трауром ногтей и в царапинах. Рукава шинели засалены, сапоги в комьях подсыхавшей глины.
Движения пехотинца Бодрясина ленивы; когда солдат не на часах, не за работой, не в бою,– он всегда ленив и неуклюж. Все сильные рабочие животные ленивы и неуклюжи на покое. Встать, отогнуть полу шинели, достать письмо из кармана штанов,– целая работа. Письмо читается в третий раз; содержание его известно, но забыто какое-то выражение. Попросту хочется взглянуть лишний раз на почерк Анюты и на чернильные палочки, проставленные детской рукой,тоже подпись. Суровые люди чувствительны. Лицо пехотинца Бодрясина делается на минуту глупым и бабьим. Опять с натугой он отгибает полу шинели и сует в карман письмо. Подживающим пальцем уминает в трубке табак; огонек серной спички кипит, потом развертывается широким пламенем. День безветренный.
Убиты: доктор Попов, большевик, пошедший на фронт простым солдатом; Варинов, эсер, бывший член центрального комитета; Яковлев, тоже эсер, участник московского восстания; Зеленский, эсдек; анархист Тодосков, которому удалось спастись от смертной казни в России – большая удача, сам выбрал смерть; художник Крестовский; скульптор-террорист Вертепов; еще сотни политических эмигрантов. Все они пошли на фронт добровольцами, хотя все отрицали войну, как проявление варварства. И все – от застенчивости: неудобно стоять в стороне. Другой мотив – непреодолимый патриотизм сентиментальных людей! Послушаешь их – убежденные интернационалисты, и в тот самый момент, когда должна восторжествовать последовательность взглядов,побеждает душевная дряблость, любовь к своим лесам и речкам, к гречневой каше, тюрьмам, страничкам истории Ключевского, к матери и сестрам, нежинским огурцам. "Слову о полку Игореве", к идейно-несущественному. Отсутствие крепкого пораженческого хребта! Те, у кого силен этот хребет,– те будут господами положения, счастливыми палачами идейной слюнявости, будут сладко есть, покойно спать, носить имя строителей, дружить с историей,– почетное будущее! Куда же почетнее, чем гнить в неизвестной могиле в чужой земле, даже без отметины: "Здесь покоится падаль просчитавшегося патриота".
На такое обстоятельное рассуждение менее всего был способен пехотинец Бодрясин, мысль которого была занята Анютой и чернильными палочками. У него не было прошлого, а будущим была только предстоящая ночь. Его трубка докурилась и погасла. Угас и спор о преимуществах голенища перед обмотками.Траншейный товарищ мурлыкает песню – и жаль, что нельзя спеть хором. Вообще – как-нибудь использовать часы затишья; потом стемнеет, и немец займется пиротехникой – будет пускать красивые ракеты.
– Бодрясин!
– Ну?
– О чем задумался?
– Чудак! О т-тайнах мироздания, а главным образом о п-похлебке. Удивительно, как действует хороший воздух. С таким ап-петитом мне бы сейчас жить на кумысе в Самарской губернии и есть баранину.
– Письмо получил сегодня?
На минуту лицо пехотинца Бодрясина опять стало бабьим.
ЦЕНЗОР
Отец Яков пристроился в военном цензурном комитете,– читать каракули, идущие из деревни на фронт. Работа чистая и очень нужная – мало ли чего напишут солдату на фронт, могут и смутить солдатскую душу. Или – по неведению – расскажут про тыловую работу, а письмо попадет неприятелю. Возможен и злой умысел. Конечно, отец Яков – только пешка, малый чтец; чуть что сомнительное – должен передавать начальству на разрешение.
Работа чистая. Однако отец Яков чувствует себя нехорошо, читая цидульки солдатских родственников. Та же исповедь, да не по доброй воле: не всяк пишущий знает, что его строчки пройдут через поповские гляделки и цензурный нюх. Если бы не две причины, сразу – не взялся бы отец Яков за такую службу. Первая причина – нужно питаться и быть полезным отечеству; вторая причина уж очень лю-бо-пытно отцу Якову! И совестно – и невозможно бросить.
Как бы вся русская земля заговорила одним языком. Больше всего – нежных слов и добрых пожеланий. Слова неуклюжие, корявые, непривычная бабья ласка в писарьском переводе. Домашние события маленькие, и не стоило бы и занимать ими обреченного человека, смерти предстоящего. А пожелания одни: скорее вертайся до деревни, иначе все одно пропадать!
Приходится отцу Якову читать и солдатские письма, но больше не с фронта, а из городских казарм и больниц. В письмах солдатских, в деревенских ответах,– тут она вся Россия и есть. Городская на бумаге получше, слогом пограмотней, а крестьянская – в простоте и бесхитрии, в пустяках, жизнь составляющих. Телятся коровенки, мрут деды и бабки, Ваньки болеют пузом и чирьями, овсы ныне хороши, с сеном бабам никак не управиться, три рубли наскребли солдатику на расходы, да рубашки домотканого холста, послала бы лепешек, да не знаю, как послать. Отпиши, когда ждать домой, совсем ли, а то хоть на побывку. Сказывал писарь, что немца отогнали и скоро будет войне замиренье. И еще кланяется, да еще кланяется, да от матушки родительское благословение, навеки нерушимое.
От солдата ответ пограмотнее, с благодарностями и описаниями геройств, за дыру в боку получил кавалерский крест, а названия городов и местечек мажет отец Яков черной кисточкой, так приказано. Тоже и плохих вестей не пропускают, даром что всем давно известно из газет,– но ведь деревня-то читает ли, понимает ли? Зачем страну понапрасному тревожить!
Пробежит отец Яков, подневольный цензор, пачку открыток и распечатанных закрыток, поставит штемпелек на сером конверте – и задумается. Настоящей страны, единого государства, словно бы нет, а только живут повсюду – на юге, на севере, в горах, на равнинах, в срединных землях, за Уралом, в лесах и по берегу рек – Даши и Параши, дедушки и бабки, да малолетние Васьки с Анютками, все одинаковы, житейски просты, неприхотливы, трудящи, маломощны, обучены терпению, в темноте своей наивны, с Богом в дружбе и запанибрата,пашут, сеют, выращивают злаки, доят коров, стригут баранов, разводят курочек,– это будто бы и есть государство, и у этого государства будто бы своя определенная воля и свои желания, выраженные книжно, как ни один крестьянин не скажет и не поймет, языком мудреным и выдуманным: "Россия не потерпит... русский народ одушевлен единым желанием..." Это верно, что одушевлен, что в одном согласен: чтобы войну скорее прикончить и всем бы вернуться по домам.
Что война – горе и несчастье,– про то понимают все до одного, и смысла в несчастьи никакого нет, и быть его не может, и искать его нечего.
И думает отец Яков: "Доведись мне объяснять – ничего не объяснил бы! И газеты читаю, и сам пописывал. И имею против них, несмышленых и малограмотных, сравнительно почтенное образование. Скажем так: отечество наше обижено вторгшимся в него неприятелем, злодейственным германцем. Нас бьют – мы бьем. Теперь скажем: уходите вы, пожалуйста, от нас, и мы драться совсем перестанем. Ведь обязательно уйдут, очень будут рады! Это, говорят, был бы сепаратный мир, как бы измена, мир позорный. Как мир может быть позорным? Это война позорна, а всякий мир – благодать. Кто кому изменил? Ведь Антип-то Косых, которому его жена, Матрена, пишет письмо,– он, Антип, никому обещанья не давал! Его, Антипа, и не спрашивали. Никому такого дела он, Антип Косых, не поручал, чтобы за него раздавать обещания! Попробуй-ка объясни теперь Матрене, по какой причине ее Антипа едят вши, а завтра будут есть черви! У союзников, может быть, иначе, а у нас так. И Антип только что не понимает и боится – силы своей не знает,– а то бы обязательно ушел в деревню, к Матрене. Это уж – вне сомнения".
Отцу Якову самому боязно своих мыслей. За такие мысли не только из цензоров, а и подале улетишь. И думать тут нечего: бери другую пачку цидулек, читай, черкай, ставь лиловый штемпелек: дозволено военной цензурой. Антип, он тоже – знать-то он, может быть, и знает, а сидит в окопах и постреливает.
Собрав пачки в ровные стопочки, отец Яков несет их старшему начальнику:
– Тут сомнений не возбуждающие. А эти – на усмотрение, в количестве малом.
Работа отца Якова черновая, предварительная, хотя самая кропотливая. Его почтенной рясе доверили бы и большее, да он сам не берется:
– Чем могу – помогаю, насчет разбора мужицкой цидульки; а настоящая цензура – дело военное, мне недоступное, ваше дело.
Волосы отца Якова редеют и седеют. В лице стало больше строгости. И разговор отца Якова прост и отрывист. С тех пор как история поскакала вперед галопом, отец Яков подобрался, зорких глаз не спускает,– но прежней зоркости уже нет. Не все понятно. А что понятно – про то лучше смолчать. Утомился отец Яков. На остаток жизни наложено непосильное бремя. Тут и мудрец не всякий поймет – где же разобраться его поповской простоте!
НАКАНУНЕ
Из-под металлической каски робко глядят самые застенчивые в мире глаза, серые, несколько телячьи.
– Хотел спросить вас, товарищ Бодрясин...
– В-валяйте!
– Моя грамота какая: уездное училище. Не знаю, что ладно, что неладно.
– Ну?
– Да вот стихи пишу. Не прочитаете?
– А вы сами прочитайте.
Рядовой Изюмин читает не нараспев, а толково и внушительно:
А дома мама и жена
Семьи кормильца ждут напрасно,
Перед иконой зажжена
Лампадка с деревянным маслом.
Им не дождаться: он лежит
В чужой Шампании пределах,
Письмо в руке своей держит,
Душа навеки отлетела.
Бодрясину не нравится «держит» – неверно ударение. Может быть, лучше сказать «в руке его дрожит»?
– Я думал. Да как оно будет дрожать, когда он мертвый?
– От в-ветра. А то можно: "в его руке письмо лежит". А у вас, Изюмин, мать и жена дома?
– Да нету ж, я одинокий. Это только для стиха. А так ничего, товарищ Бодрясин?
– Ничего, хорошо.
– Мне писать очень нравится, бумагу портить.
– З-занятно, конечно.
– А вы стихотворений не пишете?
– Я не умею.
– Ну, вы-то, чай, все умеете!
Бодрясин загадочно улыбается. Действительно, он все умеет и все знает. Так, например, он сумел достигнуть возраста почтенности, живя как птица, в перелетах и без оседлости. Накануне войны он все же свил гнездо и вывел птенца, который, вероятно, скоро осиротеет. И знает он, Бодрясин, также все или почти все. Он знает, что война – бессмыслица и безумие; это не помешало ему пойти на войну добровольцем. Он знает, что будет убит, может быть, рядом с Изюминым. Изюмин пишет стихи, а он, Бодрясин, все знающий, не хватает его за руку и не бежит с ним отсюда куда глядят глаза, только бы уйти и не видать этого вздора и преступления. И Бодрясин говорит:
– Слушай, Изюмин, будем говорить друг другу "ты"; мы – солдаты.
– Чего ж, я рад. Так-то, действительно, ближе и лучше.
– Д-давай обнимемся!
Они колют друг другу щеки отросшей щетиной. Изюмин благодарно смотрит телячьими глазами.
– Пиши, Изюмин, стихи, это хорошо. Тем хорошо, что никому нет от этого ни пользы, ни вреда; вот как и от трубки т-та-баку. А после войны ты станешь з-знаменитым поэтом, этаким новым Пушкиным.
– Ну, где уж!
– Нет, правда. Уж если писать – так писать лучше всех. Валяй – и все! Ты, значит, станешь поэтом, а я вернусь к жене и ребенку, заберу их и уеду с ними на Волгу к-крестьянствовать. Это и есть счастье, Изюмин. Почему бы нам с тобой не быть счастливыми?
– Конечно, хорошо бы, раз что кому нравится. И чтобы вам самое лучшее, и мне бы чего-нибудь.
– А про войну забудем, будто ее и не было. Будто мы не убивали и в нас не стреляли. Был сон – и прошел. Люди все п-помирились и друг друга п-полюбили прямо до невозможности. И уж, конечно, навсегда. Ты этому веришь?
– Да ведь про всех не решишь, а уж чего лучше.
– А ты верь, Изюмин! Еще, сколько придется, тут посидим, а потом общая любовь, братство и больше ник-каких! Потому что иначе – черт его знает, что за жизнь! Нужно непременно верить в самый хороший конец – чего лучше не бывает. Ты верь!
– Так что же, я-то рад верить.
– Вот. Теперь слушай, Изюмин, милый товарищ. Если нас все-таки убьют наплевать, плакать не б-будем!
– После смерти не заплачешь.
– Плакать не станем, а б-благодарить тоже не будем. Попали под колесо и все. Не мы одни попали, и не мы – самые лучшие.
– Есть среди наших ребята отличные, прямо жалко их.
– Вот. На этом и порешим, брат Изюмин. А ты мне родной человек. И куда тебя занесло, во Францию! А в-впрочем, кормил бы вшей в России, одно на одно. Душа у тебя детская, Изюмин, за то тебя и люблю.
Изюмин говорит растроганно:
– Я вас давно полюбил, хорошего человека сразу видно.
– Не "вас", а "тебя".
– Вот именно. И поговорить приятно.
– Поговорить нужно. Вот я тебе сейчас покажу... Бодрясин деловито отгибает полу шинели, лезет в карман штанов. Среди листов твердой записной книжки у него хранится маленькая любительская фотография.
– Видишь? Вот это – моя Анюта, жена, простая и хорошая женщина. А на руках – п-понимаешь – наше п-произведенье, сынишка. Чувствуешь?
– Как есть на тебя похож.
Бодрясин расплывается в улыбку и машет рукой:
– Ну, я м-мордой не вышел, лучше на Анюту.
Они смотрят, потом Бодрясин бережно кладет карточку обратно в книжку и сует в карман. И больше разговаривать не о чем.
– Это тебе – за хорошие стихи.
– Вам спасибо. Скоро и кухня прибудет.
– Пора бы. Есть хочется зверски.
Так они беседуют в день передышки; не в день, а в час; полных суток передышки давно не было: немец не дает покою. Отряд русских добровольцев дешевое пушечное мясо – вплотную соседствует с германскими передовыми траншеями. Как засядешь в глубоком блиндаже – кажется, что враг тут же, за земляной стеной. Так оно и есть. Врагом называется немец: еще враги – турки, австрийцы, болгары. С какой-то минуты они стали врагами Бодрясина и Изюмина. Бодрясин и Изюмин стремятся их убивать, а те, с своей стороны, стараются убить Бодрясина и Изюми-на, своих врагов. Бодрясин – муж молодой женщины и отец ребенка; Изюмин пишет плохие стихи. Бодрясин слушал в Гейдельберге лекции немецкого философа, Изюмин в жизни своей не встречал турка и не имел никаких дел с немцами. Но дело в том, что Россия воюет с Германией, та самая Россия, родная страна, в которой Бодрясина очень хотели поймать и повесить. Бодрясин эту страну, естественно, любит и защищает, но там, в ее пределах, на ее фронтах, он делать этого не мог бы; поэтому он воюет в рядах французской армии. Логика! Изюмин был рабочим в Харькове, попался с прокламацией, скрылся от ареста и был сплавлен товарищами по партии за границу. Поэтому он тоже в рядах французов, столь же ему чужих, сколь и немцы. Все понятно! При чем тут головные размышления, когда под аккомпанемент орудий говорят сердца?
Под вечер началась канонада, ужасная, оглушающая, никогда не привычный ад. Начали наши, и возможно, что это – подготовка. Но солдату не к чему это знать.
Выйдут и побегут, оступаясь, бессмысленно крича, уже не люди, держа штыки наперевес. И это неизбежно, как припадок падучей. Потом будет короткий день или вечная ночь.
ЭПИЗОДЫ
Легкими перышками летят к стороне, в общую сорную кучу, этюды, наброски, акварели,– и с грохотом художники выдвигают на первый план мольберты с огромными полотнами. Больше не будет речи о маленьких героях и любимых лицах: только движение масс, бури океанов, сдвиги гор и мировые катастрофы.
Кто вы такая? – Я террористка. Я известная террористка героической эпохи, та самая, которая хотела взорвать государственный совет, та самая, которая своими руками надела на Петруся и Сеню мелинитовые жилеты. Они сказали мне: "Мы, Наташа, не изменим – двух смертей не бывать!" Это были братья Гракхи; наутро они взорвали себя на министерской даче.
Но это – прошлое. Кто вы такая теперь? – Я мать двух девочек. Я не хочу рожать сыновей и умножать число убийц и убитых. Мне кажется, что во мне материнство сильнее, чем ненависть и даже , чем любовь.
Ах, все это – пустые и лишние рассуждения! Маленькие жизни в сторону готовится место для прекрасных массовых сцен, для специальных заказов истории.
В книге о концах мелькают страницы без действий и без характеров. В предстоящих драмах играют уже не эти актеры, и на сцену их посылает иной режиссер.
Декорация прежняя: Париж. Неизменная строгость серых линий набережной, спокойствие дворцов, розетка Нотр-Дам, равнина площади Согласия, гостеприимство садов, взращенных в свободе и уюте. Но и иной Париж: без гомона, без музыки, сугубо будничный и печально-серьезный. Пусты столики кафе, женщины в черных платьях, редки такси, метро без суеты, день кончается быстро, вечером и ночью Париж без уличных огней и освещенных окон. В настороженном молчании прожекторы щупают небо.
На старой улице Сен-Жак – старый дом, обреченный на слом, а пока населенный беднотою. Все жильцы в долгу у зеленщика, который готов ждать до окончания войны. Наташа больше должна молочной; но известно, что муж Наташи уехал в Россию на войну. Все в этом доме знают друг друга.
Старшей дочери Наташи четыре года; младшей два. Люксембургский сад близок, и там, в хорошую погоду, Наташа проводит с детьми целый день. С собой берет книгу – но читать не хочется и не удается. Для девочек Люксембургский сад – целый мир; таким миром для самой Наташи была деревня Федоровка на берегу Оки.
Утром маленькое хозяйство, днем в саду, вечером стирка. День сменяется днем – и это жизнь. Будущего нет; но будущего сейчас нет ни у кого: ни у Наташи, ни у ее дочерей, ни у Парижа, ни у Европы. Есть сегодня, возможно завтра, и есть война, которой не видно конца, но до конца которой откладываются все начинания и все решения.
Кто вы? – Я простая девушка с Первой Мещанской; была тюремной надзирательницей и, пожалев и полюбив, ушла из тюрьмы вместе с каторжанками. И вот я оказалась в другом мире – в мире идей и высоких слов, в мире отважных действий.– Кто я теперь? – Я мать трехлетнего Андрюши и вдова большого человека, который оценил мою простоту и мое душевное здоровье.
Норманская деревушка. Ферма. Мосье Дюбуа, добродушный патрон рабочего Андрэ и собаки Жако, убит прошлой зимой. Траур мадам Дюбуа шит опытной рукой Анюты. Месяц тому назад та же рука шила траур для себя. Теперь мадам Дюбуа уже не хозяйка, а подруга в печали: батрак Андрэ убит в Шампани. В мире не стало друга, в жизни не стало прежнего огромного смысла. Обе женщины заботятся об единственном мужчине в доме – о маленьком Андрэ, норманском мужичке, приятеле верного Жако.
Крошечный эпизод из великой войны. Когда эта война кончится, мадам Дюбуа повезет Анет в те места, где убиты их мужья. Там нет отдельных холмиков с именами, но есть много обширных братских могил. Все это так просто, что проще нельзя придумать. Мадам Дюбуа говорит:
– Вы, Анет, молоды, вы еще выйдете замуж. В том нет ничего плохого. А я уже близка к старости.
Анюта не возражает и не возмущается – ведь говорится это от чистого сердца. Когда война кончится, Анюта увезет Андрюшу в Россию, в Москву, на Первую Мещанскую, где, может быть, еще живет тетушка Катерина Тимофеевна.
У мальчика отцовские глаза. С мадам Дюбуа и с Жако он говорит по-французски, для матери вспоминает русские слова и внимательно смотрит верно ли сказал? Его словарь – путаница малого запаса двух языков.
Он знает, что его отец – солдат и что этот солдат убит. Все дети его возраста знают слово "убит", самое обыкновенное.
Мадам Дюбуа говорит:
– Анет, вы заметили, он опять затрудняется? Он спросил меня сегодня: "C-comment s'appelle?" [21]21
Как это называется? (Фр.)
[Закрыть] – и долго кривил ротик.
Анюта тоже заметила. В первый раз это случилось, когда пришло известие, и она, сквозь туман слез, искала глаза отца в глазах ребенка. Прежде чем тоже заплакать, он спросил ее: "Мама, п-почему?". Потом это стало повторяться, но думать об этом было некогда.
– Надо показать его доктору.
– Я боюсь, мадам, что это неизлечимо. Ведь это от отца – он всю жизнь немного заикался.
Мадам Дюбуа твердо и убежденно говорит:
– И все-таки был прекрасным человеком. Потому что он, действительно, был честным и великодушным человеком, ваш муж. И очень умным и образованным, я знаю. Мой покойный муж его искренно любил, как родного брата. Они оба умерли героями, спасая Францию.
Мадам Дюбуа ясно представляет себе, как они умерли, каждый впереди своего отряда. Они бросились в огонь первыми и увлекли за собой всех других. Сраженные пулей, они воскликнули "Vive la France!" и испустили дух, каждый шепча имя своей жены. Франция гордится такими солдатами.
Дважды в день мадам Дюбуа достает из комода чистый платочек. Она плачет днем, среди работы и на людях, но ночи спит хорошо. Анюта слезы сдерживает ради сына: ей довольно ночей.
В соседних домах, в ближних и дальних деревнях, во всей стране, во всех странах – одно и то же. Но лучше, если художники, пройдя мимо этих мелочей жизни, потрудятся над батальными картинами и огромными полотнами социальных катастроф.