Текст книги "Книга о концах"
Автор книги: Михаил Осоргин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
ДВЕ ЧАШКИ КОФЕЮ
Сидя у Наташи перед камином и пристально глядя на горящие угли, Бодрясин говорил:
– За эту неделю, что я у вас не был, со мной вышел прек-к-курьезнейший случай. Хоть это и т-тайна, но вам могу рассказать. Был я только что в Бельгии и ездил туда уб-бивать ч-человека.
Сразу не поймешь, когда Бодрясин говорит серьезно и когда шутит. Судя по тому, что он больше обычного заикается, нужно думать, что за шуткой кроется серьезное.
На своем обычном месте, в уголке кровати, опершись локтем на подушку и подобрав ноги, Наташа голубыми глазами смотрела на его освещенное отблеском камина и обезображенное шрамом лицо.
– Нужно вам сказать, Н-наталья Сергеевна, что я до сей поры человеков не убивал, не приходилось. И как-то не собирался, потому что я – личность с яркими приметами, неудобная для выступлений.
Рубец на щеке казался розовым. Наташа слушала, не шевелясь.
– Ну-с, а за последнее время у нас все возмущены, что упустили Азефа [2]2
Упустили Азефа – Евно Фишелевич Азеф (1869 – 1918), один из организаторов партии эсеров, руководитель ряда ее боевых организаций, с 1892 г. сотрудничавший с департаментом полиции. В результате провокаторства Азефа были арестованы и осуждены на казнь и каторгу многие члены партии эсеров. Разоблаченный в 1908 г., Азеф был приговорен ЦК ПСР к смерти, но сумел скрыться от возмездия. Умер в Берлине от болезни почек.
[Закрыть]. Но убивать я ездил не его, это было бы неблагоразумным, так как он меня хорошо знает. А получили мы известие, что в Бельгии проживает, и даже очень открыто и нагло, под собственной фамилией, бывший начальник д-департамента полиции, с которым Азеф работал. Меня и послали его убить.
– Почему вас?
– Почему именно меня? Я думаю потому, что дело это н-незначительное и отнюдь не героическое. Одним словом, больше было некому, и я согласился. Дали мне адрес и инструкцию, как уб-бивать. Потому что я в этих делах неопытен и мне это, откровенно говоря, не очень свойственно, даже д-довольно п-про-тивно. Тут ведь и особой опасности не было, вроде простого убийства. Но это неважно.
Внимательно слушая, Наташа думала: "Что за человек Бодрясин? И сильный, и хороший, и непонятный. Повторяет слова "убивать", "убийство", как будто шутит и играет словами,– а в тоне его речи и в его кривой улыбке чувствуются печаль и горечь".
– П-поехал и п-приехал. Разыскал адрес. Не отель, а частная квартира в б-буржуазном старом доме. Здесь живет такой-то? Здесь! Звоню. А в кармане у меня браунинг. Долго не отворяют, потом слышу – туфли шаркают, щелкает ключ, дверь отворяется,– и передо мной пожилой человек, всклокоченный, в халате. Правда – было рано, девятый час. "Вам кого?" Я называю. "А вам зачем?" – "У меня дело из Парижа".– "Пройдите,– говорит,– сюда, а я сейчас выйду". Повернулся спиной и ушел куда-то, в спальню, что ли.
Бодрясин наклонился, взял каминные щипцы, поковырял ими в углях, и Наташа видела, что у него прыгает мускул в лице. То ли он волнуется, то ли смеется.
– Вошел я в небольшой кабинет, весь застланный книжными полками, такой уютный и приятный,– и ничего не понимаю. Почему же я его, с-собственно, не убил? Правда, стрелять в спину как-то неудобно, а раньше, как только он показался, я не был уверен, что это он сам и есть. В лицо я его не мог знать, даже и фотографии у нас не было. Н-ну-с, жду его в кабинете, рассмат-риваю книги. На всех языках книги, и на русском много. И лежит русская газета. Должен вам сказать, что я был немного в-взвон-взволнован, так что соображал как-то плохо. Жду с четверть часа – нет его. Сначала слышал, как за стеной плещется и фыркает, а потом наступила тишина. Еще минут пять – все тихо. И тут я исп-пугался, не убежал ли он, догадавшись, что я пришел его уб-бивать. Б-было бы очень глупо! И ясное дело – меня арестуют. Подумал об этом, вскочил, вы-нул браунинг и бросился к двери. И как раз в эту минуту дверь отворилась, и он входит с кофеем.
– С чем?
– С двумя чашками кофею, на п-подносе. И там сухарики или что-то. Это, знаете, было немножко н-неожиданно.
Из камина выпал уголек, и Бодрясин аккуратно подобрал его щипцами.
– Между прочим, Наталья Сергеевна, вам нужно бы попросить у хозяйки железный лист и положить тут, а то может п-про-изойти п-пожар. Так вот, входит он с подносиком, по-прежнему в халате, только причесавшись. Х-халат с кисточками. И я опять сплоховал, даже п-попятился. Рево-львер за спину, потом незаметно в карман. Может быть, он и видел, не знаю. Говорит: "Простите, я не совсем здоров и только что проснулся. Может, выпьете со мной кофею? Вы, кажется, не француз?" А говорили мы по-французски. Я говорю: "Нет, я русский".– "А вы от какого же издательства ко мне?" Глупое положение! Как-то я усумнился, он ли это. Спрашивает, а я молчу и смотрю д-дураком. Потом, вижу, он улыбается, и довольно добродушно, вообще симпатичный такой... говорит: "Вы чего же смущаетесь? Может быть, ошиблись? Вы уж не убивать ли меня пришли?" Я говорю: "П-почему вы такое думаете?" "Да потому,– говорит,– что у вас вид интеллигентный и вы как будто взволнованы, а у меня такая фамилия, что вы могли спутать. Да и имя, кажется, совпадает. Я уж давно жду, не пришли бы меня уничтожать". И сам, п-представьте, смеется. Я тогда вскочил и кричу в упор: "Вы кто? Чего вы меня морочите?" А сам трясусь от ужаса – откровенно вам, Наталья Сергеевна, п-признаюсь! Он говорит: "Я даже не родственник и живу в Бельгии двадцать третий год на этой квартире; я – старый эмигрант и библиофил. Потому и думал, что вы от издательства или от какого букиниста".
Наташа невольно рассмеялась, а Бодрясин захватил лицо руками и затрясся, не то от смеха, не то от слез. Когда отнял руки – лицо было спокойным, но шрам на скуле особенно ярко выделялся.
– Ну?
– Да что же – ну! Упал я в кресло и так хохотал – и он тоже хохотал,что весь дом т-трясся. Он меня даже водой отпаивал, так как у меня отчего-то стучали зубы; едва отпоил. Должен сказать, что я обнаружил чрезмерно большую нервность и с-совершенную неспособность уб-бивать ч-человеков.
– Слушайте, это не анекдот?
– К сожалению – печальная истина. Когда я вернулся в Париж, я пришел к нашим и сказал: вы – д-дураки и ид-диоты. И даже не объяснил почему. Просто: д-дураки и идиоты! В-вероятно, на меня обиделись.
– А не могло случиться, что он вас просто обманул?
– Кто? Старичок? Он мне потом даже свои документы показал. Бельгийский подданный и старожил. Дал на память оттиски своих статей по библиографии, довольно интересно. Я у него и обедал. Вот какой любопытный случай.
И опять Бодрясин закрыл лицо. Наташа больше не смеялась.
– Кто же дал его адрес?
– Прислал один наш умник из Бельгии. Сообщил под большим секретом и советовал поспешить, пока птица не улетела. Мы и п-поспешили. Ид-диоты!
Потом Бодрясин говорил:
– Конечно, террор – это все, что нам остается. Я не из кровожадных и, пожалуй, согласился бы даже на куцую конституцию, да ведь что поделаешь, если ее нет. Думская говорильня – оскорбительное учреждение, а расход на веревки не сокращается в г-государственном бюджете. И значит – остается террор. Вы знавали в Москве Володю Мазурина?
– Знала.
– Вот. Он, Володя, больше всего мечтал быть народным учителем. В знаменательные "дни свободы" говаривал: "Как чудесно! Брошу я университет и уйду в деревню учить ребятишек!" А полгода спустя его ловили, как самого отчаянного террориста, за которым немало числилось чужих жизней. П-пойма-ли, однако. Его братан, Сергей, был у него в тюрьме на свиданьи, перед самой казнью, и потом мне рассказывал. Володя, говорит, совсем стал кротким, просветленным, сидели мы у стола, а Володя, за разговором, рвал на кусочки чистую бумажку. Потом его увели, а сторожа и конвойные солдаты подобрали бумажки и посовали по карманам. Я спросил: "Зачем это вам? Или – примета?" "Нет,– говорят,– а на память. Уж очень человек приятный, вроде как бы святой!" Это про убийцу! Значит, что-то в нем почувствовали!
Бодрясин отвернулся и смешно всхлипнул. Потом встал и прошелся по комнате.
Наташа будто бы не заметила и, чтобы не молчать, сказала:
– Он был чудесный, Володя!
– Г-говорю – святой! Б-бумажки на память... Может, потом на божницу положили. А может, рядом клали, когда в карты дулись, в носки или в свои козыри. Говорят – п-помогает. С ума сойти!
Наташа, как всегда, с ногами в углу огромной кровати, на плечах сибирская шаль, под локтем подушка. Темнеет, и на фоне камина Бодрясин – как темный и неуклюжий силуэт.
Силуэт повертывается и с трудом выговаривает:
– П-п-путаница!
– Что?
– П-путаница во всех головах! Вы, милая женщина, подождите со всякими решениями. А обождавши – как-нибудь все-таки распутаемся.
– Да я и жду.
– Вот. Нужно п-прежнюю веру догнать и поймать за хвост.
– Я веры не теряла. Я просто как-то не вижу, что дальше делать.
– Не теряли? Ну, вы счастливая. А впрочем, и я в этом счастливый, только не очень. Н-ну, увидим.
Долго молчали. Потом Бодрясин, улыбнувшись широкой улыбкой, еще рассказал:
– Между прочим, он такой любопытный, наивный немножко...
– Кто?
– А этот б-бельгийский подданный. Мы с ним обедали, курицу ели. Он ел с аппетитом, а мне было не по себе. Разговорами все занимал. И вот говорит: "Вы старой книжкой интересуетесь?" – "Ничего себе, только времени нет".– "А то у меня есть одна как раз по вашей части".– "По какой,– спрашиваю,– по моей?" – "А насчет казни Людовика Шестнадцатого, русское издание того времени, очень редкое".– "Почему же,– спрашиваю,– по моей части?" – "Да,говорит,– действительно, это я зря сказал, вы не обижайтесь!" – "Ничего". Потом ели сладкое, блинчики, что ли, уж не помню. Их я ел, люблю.
Бодрясин совсем повернулся к камину, руками уперся в колени, голову сжал ладонями и так сидел, пока в комнате совсем не потемнело.
ПЕРЕПУТЬЕ
Прошли первые месяцы парижской жизни. Люксембургский сад стал как бы своим: удивительный фонтан с завистливым великаном, детские кораблики на круглом водоеме. Знакомы и профили зданий на сенских набережных, и кружевная розетка Нотр-Дам. Все, что нужно, посмотрено в Лувре; Анюту смутила нагота статуй, а Наташа не нашла в себе восхищения перед Монной Лизой, которая улыбнулась ей со стены выцветшей и лживой улыбкой.
С серьезностью студентки, которая по долгой болезни пропустила большую часть курса, Наташа пыталась слушать лекции в Сорбонне. Чужой язык не смутил, но испугало другое: зачем ей это нужно? С обычной правдивостью спросила себя и себе ответила: "Совсем не нужно, только надуманный интерес!" Стала ходить реже – и совсем перестала.
А что же нужно?
Если бы начать всю жизнь снова: детство в Рязани и деревне Федоровке, гимназия, курсы. Но тут неизбежно приходит девятьсот пятый год – революция, московское восстание. И как ни пыталась Наташа представить себе другую судьбу – всё возвращалось именно таким, как было: резко пресекался спокойный быт – и крутилась воронка революционного бытия. Пожалуй, многое хотелось бы забыть и даже вычеркнуть из жизни и памяти, но нельзя расстаться с образом Оленя и чувством спешной большой любви, которая тогда почти не замечалась, была только подробностью огромных и необычных переживаний, а теперь в памяти выросла превыше всего и стала святым прошлым. А братья Гракхи, славные юноши, которых она своими руками обрядила в саваны самопожертвования и смерти и которые, прощаясь, говорили:
– Спасибо вам. Вот уж и впрямь – родная.
Нет, этого изъять из жизни и воспоминаний нельзя. Что же тогда останется?
Вот она прочитала прекрасный и взволновавший роман. Можно ли дальше перейти к чтению маленьких бытовых рассказов, забавных житейских анекдотов, стишков и сказок? Самое главное случилось; сложнейшее свершилось на пороге жизни. Такого больше не может быть – иное не придумано. Странно и немного страшно не иметь желаний.
Утро. Начинается день в ряду других таких же. Заботливая Анюта прибрала их общую комнату. У Анюты всегда множество дел: куда-то сбегать, кого-то навестить, выкроить рубашки и лифчики, написать записку, переменить в библиотеке книжки. Анюта все умеет и всем нужна; со всеми ладит и каждому всегда готова помочь. Бодрясину она вывела на рукаве пятно. Почти не зная языка, она легко объясняется и с консьержкой и в магазинах, знает, где покупать дешевле и в какие дни в нашем квартале рынок. И успевает читать книжки и брошюры, которые ей дают приятельницы для скорейшего "развития". Не спрашивает, зачем это нужно, не сомневается: верит. Наташа смотрит на нее с завистью – но все равно Анютой ей не быть.
Вечер. Обычно является Бодрясин. С ним просто и легко,– он по-настоящему добр, ни о чем не допытывается, понимает. Но и Наташа понимает его женским чутьем: Бодрясин несчаст-лив. Он может быть верным, преданным, и он достаточно сильный. Его нельзя не уважать и можно ценить в нем прекрасного человека, друга. Но полюбить в нем мужчину нельзя – и Бодрясин это знает. Вероятно, оттого он и несчастен. Говоря с ним, забываешь об его физическом уродстве; но не может родиться желания приласкать Бодрясина,– а ему больше всего нужна ласка. И, подавая ему при прощании руку, Наташа чувствует себя словно бы виноватой за себя и за всех молодых и здоровых женщин, которые вот так же дружески и приязненно отвечают на его пожатие.
Ночь. Анюта засыпает в ту минуту, как ее голова касается подушки. Эта счастливая способность знакома и Наташе и даже в тюрьме ее отличала от других каторжанок. Но в последнее время она спит хуже и часто, проснувшись ночью, смотрит на светлое пятно на потолке от уличного фонаря и не думает, а просто не может прогнать начинающуюся и обрывающуюся мысль, несвязную и утомительную, главное – напрасную. Не тревожно, а скучно – даже во сне скучно. Нужно бы что-то обсудить и решить, а чего начать и для чего продолжать? Так и откладывается с часу на час и со дня на день – безответно. По своей здоровой природе Наташа никогда не умела мечтать, как это делают женщины,– мечтать со вкусом, подробно и образно. Но рождалось беспокойство тела – и оно прогоняло сон. Чтобы унять его, она откидывала одеяло и простыни и старалась остыть до дрожи; тогда, снова закутавшись, засыпала.
И опять утро, новый лишний день.
В один из таких дней Бодрясин неожиданно пришел со Шварцем, которого Наташа почти не знала – встретила не больше двух раз. Бодрясин был хмур, неуклюже резок и неостроумен; таким остался весь вечер. Шварц, наоборот, приветлив, выдержан и умен. Разговорился – и оживил Наташу, хотя ей не понравился. Говорили больше о России, о печальных оттуда вестях. Не в пример другим эмигрантам, Шварц не говорил праздных фраз, не отрицал в России все живое, даже какие-то надежды возлагал на Думу, на деятельность земств; и о литературе говорил охотно и знающе; и молодежь не осуждал за уход от революционных мечтаний. Но у других фразы вырывались от любви и отчаяния, а Шварц как будто писал серьезную и обоснованную статью, нисколько ею не волнуясь. Вывод все равно был для него предрешен, и не событиями, а тем, что он, Шварц, назначил себе и другим поступать так, а не иначе. Этого он не говорил – но это чувствовалось.
Уходя, Шварц спросил Наташу:
– Ну что же, вы отдохнули и осмотрелись в Париже?
– Да я и не так устала.
– Вот Бодрясин вас оберегает, а я все хочу звать вас работать с нами. Конечно – подумавши. Как-нибудь поговорим?
На этом и простились. А когда они ушли, Наташа вспомнила, как было когда-то просто и естественно предложить Оленю, что бы он ни задумал, свою молодую силу и свою жизнь. Тогда она верила, и все верили, и было невозможно остаться в стороне. Тогда тянуло на жертву и на отказ от всяких радостей личной жизни; жертва и была радостью! А вот теперь Шварц пришел за ней, как за какой-то профессионалкой в терроре; он как бы оказывает ей честь. Может быть, он и прав – иного пути нет. Но ни радости нет, ни малейшего ощущения жертвенности. Самое большее – обреченность.
Вернувшейся Анюте она сказала:
– Я, может быть, поеду в Россию, Анюта.
Та как будто давно ждала и спокойно ответила:
– Ну что же, Наташенька, и я с тобой! Если возьмете...
СТАРЫЕ ПРИЯТЕЛИ
Про шестую часть света нельзя сказать, что «вот ее люди спят» или что «вот они бодрствуют»; нельзя сказать – «в ней зима» или «в ней лето» или еще – «она сыта и счастлива», «она голодна и бедствует».
В одном из ее городов утро, в другом ночь; в одной области вечная мерзлота, оберегающая от тления не только кости, но и мясо мамонта,– а в другой темнолицый южанин голыми ногами выдавливает сок виноградных гроздей. У нее нет одной мысли или одной любви, как не может быть одной веры и одного закона.
Время от времени кучка мудрых и многодумных выкладывает на счетах и выписывает на бумаге ее судьбу. Ветер несет слова, телеграф искру решений, почта пакет приказов. Ветер наты-кается на горы, искра тухнет в болотах, в пакете доходит труха и бумажный червь. Если бы не так,– тайный советник или народный комиссар и вправду могли бы приказать персикам расти на могиле мамонта.
Шестая часть света лязгает во сне челюстями, смалывает тупыми зубами историю, политику и прекрасный переплет ученого труда. Солнце спокойно обходит свои владения, в одном городе ночь, в другом утро, зябко на мысе Челюскина, знойно на Каспии, а счастье и несчастье не вписаны в книгу человеческих законов. Кучка многодумных давно сгнила, тело мамонта нетронутым покоится в мерзлоте. Одной судьбы и одной истории нет: есть тьма судеб и тысяча историй.
Если прилично так выразиться о грузной и почтенной фигуре землепрохода и свидетеля истории,– отец Яков завертелся на сибирском приволье. Побывал на славном море Байкале, подивовался его красотам, прокатился и до Владивостока, побывал и на Амуре, и в Северной Монголии, и на всех великих сибирских реках – на Лене, на Оби, на Енисее. Людей перевидал множество, приятелей приобрел без конца и повсюду и написал статей и статеек столько, что и трети написанного не могли вместить дружественные издания. В Тобольске случайно сведя знакомство с проезжим английским ученым, кое-как маракавшим и по-русски, отец Яков заготовил и поднес ему описание некоторых ссыльных и каторжных поселений, частью по личным наблюдениям, больше по чужим рассказам.
На что другому нужны года – отцу Якову достаточно месяцев. Багаж его мал, потребности скромны, охота путешествовать велика и непреоборима.
В одном из дальних путешествий произошла совсем неожиданная встреча отца Якова со старым приятелем Николаем Ивановичем, тем самым, с которым некогда он обменялся обувью: ему отдал легкие сапожки, а от него получил штиблеты на резинке, приятные для поповской ноги в жаркое лето. С тем самым, который потом внезапно исчез, не попрощавшись,– а неделей позже неизвестный террорист стрелял в московского градоначальника, убил его, был осужден на смерть, но по случаю "эпохи доверия" помилован и сослан в каторгу.
Еще тогда отец Яков в тайных думах сопоставил личность неизвестного террориста с личностью своего случайного друга и много позже в своей догадке убедился. Теперь он встретил его совсем случайно на пристани парохода, – и только зоркий глаз свидетеля истории мог отличить старого знакомца в грузчике, согнувшемся под тяжестью чайного цибика.
На погрузке работала сибирская шпана, люди без имени и без звания, из тех, что сегодня здесь, а где завтра – неизвестно. Один такой грузчик, как все – рваный и засаленный, был в очках, чем и обратил на себя внимание отца Якова. Пароход задержался на часы, и в обеденное время отец Яков сошел на берег, где сидел на бревнах оборванный человек и заедал черным хлебом пучок зеленого луку.
Спокойненько и скромненько подсев рядом, отец Яков спросил грузчика:
– Часика два еще проработаете? Товару непочатый угол!
Грузчик покосился, что-то пробормотал, вынул из кармана обшарпанный футляр с очками, надел и оглядел собеседника. Отец Яков взора не отвел и с улыбкой, голос слегка понизив, хотя никого близко не было, продолжал любопытный разговор:
– Иной раз вот так едешь по новым местам да и встретишь знакомого человека. А ему, может быть, и узнавать не хочется. Дела!
Грузчик прожевал кусок, обтерся и сказал:
– Узнавать можно, да лучше держать про себя. Путешествуете, святой отец?
– Заехал по малым делам, все на мир смотрю. Мир-то велик, а людям тесновато. По очкам только и признал вас, Николай Иваныч. А в былое время вместе в комнате спали.
– Отец Яков?
– Смиренный пастырь без стада!
Грузчик задумчиво почесал в голове.
– По старой дружбе помалкивайте. Вы, помнится, не из болтливых. Я тут не совсем законно, только проходом.
– Дело не мое, а встрече рад. Сожалею лишь, что нахожу вас за трудным занятием.
– Это не беда. Не всякому петь"Исайя ликуй". Капитал наколачиваю.
Мысленно прикинув, чем можно бы поделиться с давним знакомым, отец Яков намекнул, что хоть сам он не в достатке, но рубликов пять его не разорят. Николай Иваныч хорошо посмотрел на попа, расплылся улыбкой, помешкал и протянул
– Давайте, ваше священство. Скажу по совести – очень сейчас пригодится, пора ноги уносить. А главное – надеюсь вернуть, если буду знать адрес.
– Это ни к чему, дело житейское, как бы доплата за ботиночки. Хороши были ботиночки. Однако надеюсь, что и мои полусапожки ладно носились?
Николай Иванович, давно переменивший больше имен, чем обуви, рассмеялся со знакомым отцу Якову добродушием. И опять, как бывало, подивился отец Яков, до чего же изумительно менялось лицо у этого странного человека,– от сугубой серьезности до детской улыбки. Сейчас был заправским сибирским варнаком – и вот милый интеллигентный человек, только, видимо, дошедший до великой усталости тела и духа. Совсем как был на подмосковной даче у общего знакомого. Зачем он здесь, откуда и куда пробирается кружными путями спросить невозможно, а любопытно до крайности! Но, конечно, отец Яков сдержался. Об общих знакомых не вспоминали, да и попросил Николай Иваныч:
– Много беседовать нам вредно, еще внимание обратят. Тут тоже всякий народ может случиться. Вы уж лучше уйдите.
За руку не простились, кивнули головами. А на прощанье бывший Николай Иваныч опять с хорошей и даже веселой улыбкой сказал:
– Должок, если будет в делах удача, пришлю вам из Парижа. Городок хороший. Не бывали?
Отвыкнув удивляться, отец Яков, уже на ходу, ответил:
– Не довелось побывать, а описания читал. Поистине – любопытно! Значит – успеха в предприятиях!
Грузчик встал, поклонился и громко сказал:
– Благословить, батюшка, забыли.
Отец Яков замешкался, покраснел, однако подошел, положил левую руку на сложенные ладони босяка, совершил правой крестное знамение и с настойчивой серьезностью произнес:
– Молитвами недостойного иерея, да благословит Бог твои дни и даст тебе покой и забвение всяких зол. Иди путями бедных и страждущих, а куда идешь сам знаешь. Бог тебе судья, а я, смиренный его служитель, грехи твои разрешаю.
Целовать руки не дал, оттянув ее книзу и пожав, и отошел походкой степенного пастыря. Грузчик низко поклонился ему в спину и опять громко сказал:
– Спасибо, батюшка! Вы наши отцы, мы ваши дети!
Улыбнулся, надел просаленную, как блин, каскетку, ловко сморкнулся в сторону и пошел к цибикам, около которых толпилась сибирская шпана.
В тот день, сидя на палубе парохода и любуясь берегами, отец Яков много думал о людской судьбе и живучести людской. Было ему ясно, что вот этот самый Николай Иваныч бежал с катор-ги, либо с места поселения, и пробирается в российскую сторону. По пути работает, где доведется, и, конечно, рискует ежечасно попасть снова в полицейские лапы. Памятуя же о прежних с ним беседах, трудно усомниться, что это уже не первый его побег и в Москве рассказывал про тайгу, и про сибирские реки, и про Урал,– человек бывалый. И хоть седина в голове, а лет ему, надо полагать, лишь немногим за тридцать, еще очень молод. Жизнь пережил за пятерых, а то и боле. И бодр, смел, силен и хитер.
И однако,– по-прежнему думал отец Яков,– на сем смелом челе, под личиной великого задора, даже про дерзости, и энергии исключительной,– видна и иная печать, как бы страдания и подвижничества. Он тебе и бродяга, он тебе и анархист и убийца,– а если есть на небе Бог, которому многажды, привычно кадилом махая, пел отец Яков молебны, то этот Бог должен обязательно Николая Иваныча простить и помиловать за великую его муку и за жажду счастья человеческого,– не себе, а всем людям.
И как это бывает, что в одном человеке столько зла, столько добра и разом – столько любви и ненависти? А что бывает – сомнения нет. И кто свят? И кто грешен? Кто преступник и кто праведник? Разобраться в том мудрено, по виду судить нельзя, по поступкам трудно, а в душу не всякому заглянешь.
Потом думал: "Не может того быть, чтобы только для насмешки попросил благословенья, не таков человек! Вернее так: сам не верует, а священнику хотел доставить удовольствие. И не отведи я руку – поцеловал бы. Или же просто ласки возжелал, взгрустнул по теплоте благого жеста, детство вспомнил. А чтобы только ради лишнего фокуса, для театра, этого быть не могло!"
И много еще думал отец Яков, смотря, как за кормой парохода бегут две гряды волн с белой оторочкой. Думал мудро, не спешно, без улыбки и без поповской хитрости.
Тоже и его – страстного любителя жизни и всего живого – начало утомлять путаное, занятное, неуемное и тревожное, аховое и в великих грехах святое российское житие.