Текст книги "Книга о концах"
Автор книги: Михаил Осоргин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
СТИЛЬ БУДДЫ
Лицо профессора Белова купается в серебре седин. Статуэтка Будды также лоснится радостью: сегодня электричество в городе не выключено. Люстра освещает китайские безделушки и бутылку вина. Из многочисленных родов самоубийства профессор избрал простейший и бесхлопотный: остаться в Самаре и по уходе белых.
Белые, красные,– не все ли равно? Окраска случайная – сущность та же. Любопытно, что в историю и те и другие поступят в героическом ореоле, и вполне заслуженно: ими руководят высокие идеи защиты священных прав человека. Лучший и единственный способ защиты прав человека – убийство человека. Отступая, белые оставляют за собой трупы и пустые бутылки; наступая, красные наполняют эти бутылки кровью до самого горлышка. Вино красное и белое пьянят одинаково.
Улыбка Будды неизменна: улыбка свободного от желаний, которому завидуют боги. Город может обратиться в развалины и зарасти травой; через тысячу лет застучит кирка ученого – и древний город будет открыт. Еще через тысячу лет его последние камни выветрятся или на его месте образуется город новый. Надвинется пустыня или придут льды – свободному от желаний нет повода волноваться.
Профессор обходит комнаты и везде зажигает свет. В кабинете книжные стены: склады человеческой мудрости. Все это казалось и было нужным и значительным, во всяком случае давало радость познания и украшало жизнь. Все это легко исчезает, если повернуть выключатель. Можно самому повернуть выключатель жизни, можно предоставить это другим,– разницы никакой. Единственный недостаток такого умозаключения – его дешевая красивость.
Неужели нет хоть тени сожаления о жизни, которая была все-таки незаурядной, полной смысла и просто приятной? Ощущения старости нет, здоровье не растрачено, ум ясен, усталость лечится сном. И нет того, что разит и здоровых: нет сомнений, порывов самобичевания, поздних раскаяний. Ни малейшего побуждения осуждать себя за то, что жил в довольстве и даже богатстве – среди менее счастливых и совсем несчастных. Никаких кисло-сладких чувств и защитительных речей. Совершенно естественно, что вот сейчас придут серые и озлобленные люди, низвергнут неравенство, накажут порок и немедленно же запутаются в новых противоречиях. Они должны строить новый мир – почти точную копию старого, но в другой временной раскраске. Рабы, потомки рабов, родоначальники рабов грядущих. В каждой революции есть только один очарова-тельный момент – крушение власти; затем наступает безвкусица утверждения власти новой по образу и подобию сверженной.
Профессор усаживается в покойном кресле и наливает полный стакан. В последний вечер не следовало бы мыслить афоризмами, продиктованными досадой и звучащими провинциально. Воздух полон заразы дешевой философии, и только Будда ей не поддается,– только Будда, знающий, что без причин и без целей возникло и существует бытие.
Звонок раздается, как по заказу – в ту минуту, когда профессор, налив последний стакан, подносит его к губам. Звонок резкий, грубый, рассчитанно оскорбительный. Профессор смотрит стакан на свет, позволяя себе напоследок это кокетство, затем медленно пьет вино до дна. Звонок повторяется. Силой воли можно заставить пульс биться ровно и в этом найти удовлетворение. В дверь стучат – и профессор встает, чтобы отворить. Теперь он серьезен и не играет роли на героических подмостках. Ему действительно скучно; шум улицы, который сейчас ворвется, противен и утомителен. Жизнь несколько затянулась. На ходу профессор приглаживает волосы и оправляет складки домашнего костюма,– он не позволил себе встретить революцию в халате. Революция вваливается в серых шинелях и громоздких сапогах, с винтовками и наганами. Революция не интересуется ни философией, ни улыбкой Будды, ни складками профессорского наряда. От ее шага звякают китайские изделия на лакированных полочках. Она завистливо косится на пустую бутылку, и удивительно, с какой неизменной законностью все поражения и все победы декоративно обставлены сосудами с узким горлышком!
Профессор слышит, видит, и если не отвечает, то не по вежливости, на которую неспособен, и не из презрения, до которого не унижается, а просто за полной ненадобностью вопросов и ответов, так как для него все уже предрешено и лишено элементов случайности. Покончено и с изучением,– он просто ждет. Ждать приходится дольше, чем он рассчитывал, но ему помогает давняя привычка путешественника по тайге и по пустыням: не считать минут и часов дороги и двигаться механически, вплоть до неодолимого препятствия или до намеченной цели.
Революция уходит, не погасив электричества и не забрав наиболее ценного: книг и рукописей; их разборкой после займется строительство. Статуэтка Будды осталась невредимой, чтобы иметь право поступить в музей. Остался дорогой ковер, на котором медленно подсыхает кровь. Последняя сцена остается не описанной, чтобы не потревожить наступившей тишины и не нарушить стиля, созданного долгими годами и опытной рукой человека с изящным вкусом и несомненного джентльмена.
ИЗ-ПОД КИЕВА НА ЧЕРДЫНЬ
В книге о концах, где смерти, разительнице и избавительнице, дан полный простор завершать бег событий и выключать ненужные жизни, записан и конец жития отца Якова, любопытст-вующего землепрохода и свидетеля истории.
Ко дню великого избавления отец Яков был уже стар, но старостью бодрой, никого не обременявшей. Ушли полнота и лоск сединой украшенных щек, с меньшей живостью щупали мир поповские гляделки, и прежде чем отправляться в путь ближайший или дальний, отец Яков, корпусом отклонившись вправо, пальцами левой руки потирал поясницу вдоль хребта, приводя себя в желанную подвижность. Но не охал, не жаловался, не искал оседлости и последнего приюта. Придерживаясь глубокого тыла, слушал речи необычные и недобрые и дивился пробуждающейся мудрости человека, вместе с ним опасливо заглядывая в пропасть, края которой уже начали осыпаться.
За голодную зиму отец Яков поистрепался и исхудал, первым огорчаясь, второму даже радуясь, так как передвигаться приходилось ныне чаще всего по образу хождения пешего,– стали малодоступны обыкновенному человеку вагоны, лошади же, по бескормице, отказывались длить существование и поступали в пищу гражданам, опытным в отбивании духа гнилой кобылятины крепким уксусом.
Но что всего хуже – ряса отца Якова, хотя и не прежняя – сохранявшая долголетнюю нетронутость лиловых тонов,– а уже заплатанная и висевшая на костях мешком, теперь стала для бесприходного и запрещенного попа, следовательно, в культе неповинного, все же прямым препятствием и даже угрозой свободе, как и борода, как и длинные волосы. Иные давно сменили костюм культа на общегражданский, остригшись под гребенку, но отцу Якову это было недоступно, да и на ум не шло. Все равно как если бы ему предложили пройтись по улице в купальном наряде либо в юбочке балерины! Только волосы старательнее запрятывал под мездровый воротник полушубка, стянутого под мышками завязью полотняного мешка,– ныне без мешка никто на улицу не выходит.
В девятнадцатом году, пережив зиму несказанно тяжкую, голодную и для многих роковую, отец Яков, сохранивший двоих-троих вернейших из сотни друзей и, как бы случайно, людским потоком влекомый, попал из Москвы в хлебные губернии, а оттуда, в толпе спасавшихся, докатился почти до Киева, где одно правительство сменяло другое. Быть бы ему и в Киеве, и в Одессе, и, может быть, за пределами отечества, потрясенного междоусобной борьбой,– если бы в душе отца Якова не случился странный перелом, решивший его дальнейшую участь.
На одной из станций, где поезд привычно застрял неизвестно почему и на сколько, где люди в вагонах тревожно считали свои чемоданы, препирались за места и пугали друг друга слухами,– отец Яков, не спавший две ночи, страдавший от насекомых, вышел из вагона с мешком и портфелем, сказав соседу:
– Местечко мое не берегите, возвратиться не предполагаю.
– А куда же вы, батюшка? Или нашли местечко в другом вагоне?
Но отец Яков только улыбнулся и приподнял шляпу:
– Счастливого пути и спасения ото всяких напастей!
Вышел из вагона, вышел из вокзала, осмотрелся и зашагал по незнакомой улице в сторону, обратную ходу поезда, направившись за город, чтобы сегодня же и начинать свой последний и настоящий путь.
Обратный поезду путь отец Яков избрал не случайно. Наслушавшись в вагоне беженских разговоров, наглядевшись на груды всякого спасаемого барахла, чемоданов, корзин и узлов, заваливших проходы и полки,– отец Яков вдруг почувствовал со всей силой то, о чем раньше догадывался, но не с полным сознанием: что путь свидетеля истории лежит не в эту сторону, не к охране старого тела, а к спасенью духа великим страданием. Тело устало без меры последней усталостью, и временный отдых его не привлекал; дух же отца Якова, неутомимый и вечно любопытствующий, не сдавался и никак допустить не мог, чтобы дальнейшая жизнь и грядущие события свершались без его присутствия и внимательного участия, а вместилище этого духа обрекло бы себя на уход в топкие болота, куда поезд увозил людей, чемоданы, обывательскую тревогу и тифозную вошь.
Так мог бы рассуждать отец Яков, если бы решение его было плодом рассуждения и обстоятельной обдуманности. Но не было так: оно пришло сразу, без споров, накатом, естественной простотой. Случайная заминка в движении человеческого потока как бы сбросила повязку с глаз отца Якова и направила его стопы обратно стихии, едва его не увлекшей.
Из маленького городка отец Яков вышел скоро и безо всякой помехи и часа два шел полями, куда ему казалось правильным. Где пыльной дорогой, где перелеском ступала уверенно толстая подошва старых, но поистине удивительных добротностью сапог, которые были не случайной работой сапожного подмастерья, а сооружением истинного мастера, довоенного гения и великого пьяницы, обувавшего отца Якова в счастливые времена. Все рушилось, и одежда, и здоровье, и даже дух временами шатался, расслабляемый сомнениями,– сапоги же служили и обещали до последней минуты попирать гранитной подошвой многострадальную и любимую землю.
Дойдя до берега небольшой реки, отец Яков притомился, пристроился в тени дерева и, положив под седую голову портфель, заснул. Снилось ли ему что – не знаем. Из снов божественных мог присниться Господь, отъезжавший за границу с господами и генералами, или же угодник Никола, в простоте оставшийся на Руси с мужичьем и записавшийся в товарищи. А может быть, видел отец Яков длинную дорогу через всю землю до края.
Был отдых его благодетелен и протянулся почти до солнечного склона, до вечерней свежести. Давно не испытывал отец Яков такой телесной бодрости – прекрасное начало пути! Промывши глаза, посмотрел на живые струи речки, на камышовую заросль, улыбнулся и занялся делом.
Прежде всего снял одежду и освежил ноги. Вынув из мешка, надел чистую рубашку, а прежнюю застирал песком и развесил на кусте для просушки. Потом изъял из старого и знаменитого, в пару сапогам добротного портфеля груду бумаг и бумажек, проспектиков, записей, брошюрок, вырезок, визитных карточек и рекомендаций, взвесил на руке, пересыпал и ласково назвал суетой сует. Всюду возил с собой, не бросал, любя этот дорогой хлам. В дальнейшем же сохранять нет надобности. Но в речку не кинул, а, нашарив в глубоком кармане драгоценную по тем временам коробочку спичек, чиркнул одной за ветром, возжег малый костер из сухих веток и травы, на него возложил бумаги и в воду сбросил только пепел.
Последок солнечного света затратил на поиски насекомых в складках бывшего парада и в мешке. Наконец закусил остатками сухого черного хлеба, в этих краях еще очень вкусного, пустой портфель сунул в мешок, взял свою палку и, перекрестясь не по вере, а по доброму обычаю, тронулся по холодку в путь неведомый, весьма нужный и единственно верный и правильный.
Идущему степью земля круглой не кажется, а просто вырастают скороспелыми грибами далекие колокольни, дома и деревья. Когда подойдешь они уже поспели, а минуешь – жди впереди новых.
Отцу Якову спешить было некуда. Держа путь на северо-восток, от жилья не уклонялся, но и на глаза не старался лезть. Проходя селами, в окна не стучал, а пристраивался у колодца и проходящим почтенно кланялся. И редко случалось, чтобы пришедшая по воду женщина, напоив его из ведра, не спросила, издалека ли дедушка; и тогда он неизменно отвечал: "Из-под Киева на Чердынь". Про Киев слыхали все, про Чердынь никто, и за короткий разговор отца Якова всегда чем-нибудь угощали, а то давали и на дорогу. Иные расспрашивали, что видал на пути, и на это у него тоже был готовый ответ:
– Где степь, где поля, а где и лесок. Пешему дорога везде хороша.
– А кто там за хозяев? Господа или товарищи?
– В разных местах по-разному, а нам всюду одинаково. Говорил со старческой хитрецой и языком мужицким. Сам ни о чем, кроме дороги, не расспрашивал, а только смотрел и слушал; с молодыми был особенно осторожен, притворяясь простаком и глуховатым. И малым отличался от обычного странника, не то светского, не то духовного, идущего по делам спасения души. Когда приглашали, с охотой ночевал в избах, а без зова устраивался в поле, на стоге, под самыми настоящими деревенскими, ярко начищенными и густо навешенными звездами. И здоровье было хорошо, даже нечасто разминал пальцами поясницу.
В пути он был полон дум и воспоминаний, обо всем, чему в жизни был свидетелем. Может, и путь на Чердынь наметил только потому, что когда-то вышел оттуда в жизнь молодым и много-грешным, будучи лишен прихода и запрещен к служению за случай в устроенном им приюте для девочек-сирот. Но об этом вспоминал мало и неохотно, туманно за давностью лет, а чаще и пристальнее – о долгих своих российских блужданиях, любопытных знакомствах, о том, как работал в музеях и редакциях, как вел беседы с министрами и террористами, дружил с бедными и богатыми, учеными и мещанами, и везде, где жили люди, не зная, какая им близится участь. Так и прожил всю свою жизнь, не имея верного угла и окончательного дела, движимый беспокойной страстишкой все видеть и наблюдать со стороны, себе места не определяя:
– Лю-бо-пытно!
Но и любопытству пришел конец. Теперь иное влекло отца Якова из-под Киева на Чердынь. Конец мог быть Чердынью, но мог случиться и раньше. Цели не было, и было только направленье по звездной карте, пока не сносятся гранитные подошвы знаменитых сапогов.
КОНЕЦ ОТЦА ЯКОВА
В камеру, рассчитанную на одного, отца Якова поместили десятым. Когда дверь за ним защелкнулась, он, сделав шаг от порога и не усмотрев места, где бы примоститься, произнес негромко:
– Всем гражданам общий поклон!
Ближний подвинулся, пригласив отца Якова сесть; он сел на краешек койки, в грязных сбитых лаптях, в до крайности затасканной и местами прорванной рясе, а волосы, давно не мытые, слиплись косичками.
И как ни был усталым,– сразу узнал в соседе, человеке полуседом, но достаточно бодром, явном бывшем барине, давнего рязанского знакомого доктора Калымова. Узнав – виду не подал. Самого отца Якова теперь не признал бы никто – ничего не осталось в нищем страннике от некогда дородного и осанистого священника.
За что человек взят и посажен – про то в тюрьме сразу не спрашивают, можно только присмотревшись. Поговорили о том, принесут ли койку для нового сидельца, а то спать на полу – очень уж много крыс. Отец Яков отозвался, что крыс не боится и на полу заснет, как на пуховой кровати.
– В почтенной компании даже и весело!
Лица был невеселы, однако заметно, что сидевшие уже приобвыкли и сжились. Спокойный голос отца Якова понравился: кажется – старик безобидный.
Стенка в два кирпича, за стенкой легкий мир, в стенах душная несвобода. Из воздуха волосатой рукой выкачан весь кислород, в жестяной лампе коптит человечья тоска. На бледных лицах людей начирканы гвоздем морщины их смертной тревоги, за дверью стучит копытом солдатская тупость.
Отец Яков лежит, головой на кулаке, кулаком на пустом мешке, мешок на следах крысиных лапок,– койки ему не дали, от услуг потесниться и дать ему местечко – сам отказался решительно. Поясница ныне, действительно, разболелась.
Ночью, привстав за нуждой, заметил, что все спят, один доктор в полутьме мигает папиросным глазком. Свет со двора, от фонаря, лиц не видно, только скорченные тела на койках. Шепотком отец Яков окликнул:
– Спать то не можется, Сергей Палыч?
Калымов привскочил с живостью молодого:
– Что же это, ей-Богу, неужто и вправду вы, отец Яков?
– Смиренный раб. А не признали?
– Мелькало сходство – об этом сейчас и думал, а где же узнать! Постарели, отче! За что вас взяли?
– Того не ведаю. При всех не решался открыть знакомство, не знал, как примете, чтобы чем вам не повредить.
– Мне повредить нечем, я – обреченный.
– Зачем отчаиваться, седину уважат.
– На это, отец Яков, и вы не рассчитывайте!
– Я не о себе.
Полночи шептались, вспоминая прошлые рязанские встречи. Доктор рассказал, что перед самым арестом узнал о смерти своей дочки Наташи: умерла в Париже тому назад еще два года и будто бы внучек оставила.
– Что делается-то, отец Яков! Вот вы всю Россию исколесили – ждали ли такого?
– Ждать было можно, однако о подробностях не догадывался. И что придет дальше – тоже не скажешь. Потребного успокоения не видно, а народ помалкивает. Очень много в мире злобы, Сергей Палыч, а мудрости нехватка.
– Вас-то выпустят.
– Выпустят – уйду; а не то с вами пребуду. Может, вместе и выйдем.
Утешали друг друга словами, как тяжко больного гладят по руке: ради облегчающей ласки.
Утром всех погнали через двор в уборную. Отца Якова конвойный толкнул с усмешкой:
– Космы, товарищ лапотник, пора снести, только вшей разводишь.
Другой прибавил:
– С головкой вместе!
Отец Яков терпел и улыбался.
На допросе отвечал:
– Портфельчик, действительно, мой. Хотя более ненадобен, а бросить пожалел за хорошую кожу.
– К кому из Киева посланы? Лучше признаться, шутить не будем.
– Я не посыльный, а иду на Чердынь, повидать родину перед кончиной.
– Ну, этого не обещаю, а кончиться можно и здесь, скорым способом. Нам, старик, очков не вотрешь. Чем занимался? Брал рублики за крестины?
Его обвиняли в шпионаже: прислан от белых высмотреть, прикинулся странником. Такое обвинение отверг без многословия:
– В мои годы никому не служат, а как порешите – дело ваше.
– Решим просто – к стенке.
В камере прилег на койке – Сергей Павлович уступил свою полежать. Может, убьют, а то только грозятся. Отнимут малый остаточек жизни, которую любил отец Яков, до которой был так жаден,– а теперь, пожалуй, и жалеть нечего, ибо велика и неодолима усталость. Чердыни, надо полагать, повидать не придется. Много в России места, для покоя же с избытком довольно двух аршин в длину, одного в ширину. Это все пройдет, потом придет новое, человечки суетятся, а Ока бежит в прежних берегах.
Чего искал всю жизнь? Правды не искал – правда о двух концах, да оба потеряны. И Бога не искал – его потерял еще в семинарии, а больше не встречал. Мир же – зрелище прекрасное, если идти по нему и нигде не заживаться, а как на пароходе по большой реке,– бегут леса, белеют городочки, выходят люди на свисток, кто вошел, кто сошел, и у каждого человека свой нос и своя забота – наиважнейшая изо всех других. Лю-бо-пытно! А потом разогорчатся – и сейчас друг друга по голове, совсем как на кустарной игрушке: мужик медведя – медведь мужика, и будто бы для счастия будущих поколений, в чем, однако, возможно и усумниться. Сергея же Павловича, конечно, жалко по человечеству, яко и в дочери не был счастлив. Всякого человека жаль: всем светит солнце и для всех ночью звездный полог. А уж звездный полог – красота несказанная...
И как под звездным пологом отец Яков задремал – давно не леживал на мягком, на сенном тюфячке.
Следователь доцарапал листок детским почерком, подумал, почесался, посмотрел на часы, заторопился и, решив наскоро, что на всякого попа пули не напасешься, написал на полях наискось красными чернилами:
"Освободить".
На большой дороге отец Яков обождал прохожего человека помоложе, низко поклонился и попросил:
– Если, милый человек, обладаете ножичком, сделайте милость, вырежьте посошок дальнему путнику. Какой ни на есть, лишь бы не гнулся.
И опять поклонился, когда посошок, и неплохой, был вырезан.
Были бы деньги – нет проще, как плыть пароходом по трем рекам: по Оке, по Волге и по Каме до верховьев. Выйдя из тюрьмы, потолокся на пристанях но успеха не было: сейчас люди не те. Не удалось раздобыться и новыми лапотками про запас; может, где в деревне и будет удача.
Хотя подошла осень, но ночи еще были теплы. Все равно раньше зимы до Чердыни не добраться, а селенья все реже и люди строже. Разумно обдумав, порешил на самом неразумном: идти вперед немедля. И когда отошел сто верст сошла в душу настоящая благодать, будто все на свете прекрасно. В этот день в городе Рязани, по случаю тревоги, спешным порядком вывели в расход Сергея Павловича и с ним многих.
А когда начались большие леса, лапотки отказались служить странному человеку: очень донимали корни, а большая дорога кончилась. Случилось, что две ночи спал на голой земле – сено убрано, деревни редки. Кушал охотно брусничку, жевал и гриб-сыроежку, а то попадался орех. Тюрьма ослабила отца Якова – или просто истратились силы. В деревнях, хоть и без особой ласки, подавали. Раздобыл наконец и новые лапти, которыми и переобулся на рваные остатки портянок.
Так шел дней двадцать. В месяце августе, в средних числах, в первую холодную ночь, проведенную без крова, простудился сильнее, чем переносно для старого человека, так что утром едва поднялся, чтобы продолжать путь. Так и решил, что если до вечера не попадется деревни, то, значит, окончен путь землепрохода отца Иакова Кампинского, свидетеля земной истории. Но с полудня деревня не приблизилась ни на шаг, так как отец Яков сидел на земле головой в колени, а по обе стороны на небе горели костры, и тело его пылало, не обугливаясь. В Москве, на Арбате, у которого-то Николы, гудели колокола, а испить было нечего, до реки далече, ручей запрятался под холмиком, а лапти весили без малого сто пудов. Покачивало пароход, капитан из рубки кричал в упор встречному плоту: "По Фалватеру плывешь, сволочи!", с плота же отвечали: "Го-го-го!" – Все-таки донесся свежий ветерок, скинул горячую шапку, и отец Яков подумал: "Плохо, не в удачном месте присел, до деревни не доползешь".
И еще посвежело, так что костры загасли с шумом, и с усов потекла вода, которую отец Яков мог слизывать сухим языком. Теперь-то он понимал, что идет проливень и что надо укрыться. Перевалившись, пополз на коленках, цепляясь одеждой за траву и корни. Жара не было, но колокольный звон не прекращался и бил не только в ухо, а и под ребра. Проползя сажени две, отец Яков поднял голову лицом под дождь и заплакал старчески, так что глазам было разом и холодно и тепло. Тогда на него напали текучие тонкие змейки, забегали по всему телу, от шеи к ногам, не жаля, но холодя кольцами. Это было, пожалуй, похуже костров, и это была та самая мука, на которую он себя обрек, когда покинул поезд и пошел в сторону истинного пути. На час сознание его оставило.
В последний раз он очнулся, когда дождь прошел и его пригрело осенним солнцем. Головы поднять не мог, но видел перед собой травинки, подальше папоротник и еще дальше большую зеленую пихтовую лапу, которая пальцами ушла в землю. Солнце грело не сверху, а сбоку, в просвет лесной дороги. На этом месте, на пути из-под Киева в Чердынь, а где именно – неизвест-но, ему и суждено остаться телом, дух же его, вечно испытующий и жадный до странствий, пойдет дальше налегке, без бренной тяжести, без лапоток и без лохмотьев некогда парадной рясы.
Ночью была перекличка: громко гугукал филин, тихо отвечал стоном умиравший старик. Если Бог есть, то это он запретил волкам переступать круг, в центре которого, сжавшись в комочек, лежал на влажной лесной земле человек, окончивший земной путь. Ни в какую Чердынь не нужно было идти отцу Якову; его родиной была вся Россия, от Урала к западу и востоку. А смерть в пути была единственно достойной любопытствующего землепрохода.
Так в книге о концах, на последних страницах, записан конец отца Иакова Кампинского, свидетеля истории.