Текст книги "Советский военный рассказ"
Автор книги: Михаил Шолохов
Соавторы: Алексей Толстой,Константин Паустовский,Евгений Петров,Константин Симонов,Борис Полевой,Аркадий Гайдар,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Александр Фадеев,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 41 страниц)
К исходу вторых суток, вечером, я вернулся в оранжерею. Мои товарищи сидели на заветной куртине. Американцы стучали шарами пинг-понга. Христиансен играл на скрипке, а рыжий Дик сосал трубку и смотрел на Ридушку.
Эжен, увидев, что я пришел с пустыми руками, захохотал, шутливо раскланялся и возгласил:
– Внимание, господа! Мсье Тартарен из Тараскона возвращается с удачной охоты! Следом за ним идет обоз дичи! Среди его трофеев – лучшие экземпляры местной фауны!
Дядя Вацлав укоризненно взглянул на меня – два дня тому назад мне был выдан двадцать девятый по счету патрон – и проворчал:
– М-ммм! Ав-ввв!
Ридушка, моя милая, хорошая Ридушка, поднялась со скамьи и сказала мне:
– Вы не убили даже тетерева, Алексей?
Я посмотрел в ее голубые с морской прозеленью глаза.
– Сегодня я убил двух тетеревов, Ридушка, – сказал я. – Вот их пистолеты и документы…
Американцы оставили пинг-понг, Христиансен подошел ко мне со скрипкой в руках. Посыпались сотни вопросов, и я должен был несколько раз повторить рассказ о встрече с немцами.
Рыжий Дик Смайлз, от которого до этого никто не слышал ни одного слова, свирепо закричал дяде Вацлаву:
– Что же ты медлишь, старик! Мой черед идти на охоту. Давай мне тридцатый патрон. Я пойду к ночи.
Когда я предложил Дику новехонький немецкий вальтер, он обиженно поджал губы, передвинул трубку в уголок рта и процедил:
– Сэр. Я стреляю из ружья не хуже вас…
Он взял ружье, один патрон и ушел не простившись. В этот вечер алый букет львиного зева не был поставлен в комнате Ридушки. Все понимали, куда ушел Дик, и я заметил, что товарищи волнуются. Ночью ко мне в теплицу пришли негр Джемс Муррей, маленький Гарри Линсфорд – он был военным врачом, мы называли его «доктор Гарри» – и лейтенант Том Холбрук. Сверкая стеклами очков – все они были в очках, американцы чинно расселись на стульях, закурили сигареты и перебросились со мной несколькими незначительными фразами. Потом лейтенант Хобрук, болтая ногой, сказал сердито:
– Мистер Григорьев! Мы пришли заявить вам о том, что вы поступили опрометчиво. Ваше нападение на немцев не принесет ничего хорошего. Они обнаружат нашу оранжерею, и тогда нам несдобровать…
Он говорил все это, опустив глаза и с трудом подбирая слова. Мне неловко и стыдно было слушать его, но я молчал, дожидаясь, что будет дальше. Черный Джемс сердито сопел, поглядывая на лейтенанта. А тот угрюмо и нудно бормотал о том, что мы не имеем права рисковать судьбой женщины, что «товарищеская корпорация» протестует против моего поступка, что партизанские действия противны международным законам ведения войны и офицерской рыцарской этике…
Мне надоело в конце концов слушать нотацию Холбрука, и я спросил, повернувшись к негру:
– Вы тоже так думаете, капрал Муррей?
Негр пожал плечами и ответил смущенно:
– Нет, мистер Григорьев, я думаю совсем иначе… Но дело в том, что лейтенант Холбрук приказал мне идти к вам и не предупредил зачем…
Тут впутался доктор Гарри и стал говорить, что нам нечего совать свой нос в домашние дела чехов – он так и сказал: «в домашние дела», – что мы все уже свершили свой солдатский долг и что нам, дескать, остается спокойно и мирно дожидаться конца войны, пользуясь гостеприимством Ридушки…
Одним словом, они долго уговаривали меня, пытались даже угрожать, но я сказал им, что у меня как у советского офицера есть свои понятия о солдатском долге и что я сам поговорю с товарищами и узнаю мнение Ридушки. Когда американцы уходили, негр задержался, украдкой пожал мне руку и шепнул тихонько:
– Не верьте им, мистер Григорьев. Никто из товарищей не знает об их приходе, и все восхищаются вашим поступком…
Потом я поговорил с друзьями и понял, что они настроены по-иному. На другой день вернулся Дик Смайлз и молча выложил перед нами изрядно потертый, но вполне исправный парабеллум и воинскую книжку с именем унтерштурмфюрера Иоганна Зеннера. Оказывается, Дику даже не пришлось пускать в ход ружье, так как он подкараулил пьяного Зеннера у ворот придорожной корчмы и прикончил немца садовым ножом.
Григорьев, задумавшись, опустил голову, тяжело вздохнул и продолжал:
– Однажды вечером мы собрались на куртине. Председательствовал Христиансен, которого, правда, никто не выбирал. Он отложил скрипку и сказал, помахивая смычком:
– Друзья! Капрал Джемс Муррей к ночи идет на опушку леса, туда, где проходит дорога. Он говорит, что идет «охотиться». Лейтенант Григорьев начал эту «охоту», а сержант Дик Смайлз и капрал Муррей следуют его примеру. Мы все уже знаем, куда ходят наши товарищи, и не хотим оставаться без дела…
Конечно, лейтенант Холбрук снова затеял разговор об опасности и до того распоясался, что стал кричать на негра, но тут на лейтенанта накинулись все остальные. И, представьте себе, Ридушка вдруг поднялась с места и сказала нам всем тоненьким голоском: «Я, говорит, здесь хозяйка, и я считаю, что русский офицер прав: нам нельзя прятаться от войны под сенью зеленых пальм. Кому, говорит, это не нравится, тот должен будет покинуть нас, потому что теперь у нас начнется иная жизнь…»
Ну, конечно, споры прекратились. После слов Ридушки Холбрук сдался, и даже когда француз предложил выбрать меня командиром отряда, он ничего не сказал, только нахохлился, как сыч, и все сидел и кисло посмеивался. Кандидатуру мою все поддержали, и я предупредил, что отныне товарищи должны беспрекословно подчиняться моим приказам, как и положено на войне.
Ридушка при этом взглянула мне прямо в глаза. То, что она сказала, мы едва услышали – так тихо и робко она сказала:
– Я готова вам вверить свою жизнь, Алексей, – сказала она, – я пойду с вами куда угодно, только… только… мои цветы…
– В честь вас и ваших цветов, – галантно возразил Эжен Мишле, – мы назовем отряд именем цветка, который вы укажете…
Все взоры обратились к Ридушке. В ее глазах блестели слезы.
– Если это можно, – сказала она, – пусть нашим знаком будет цветок помненька. Пусть он напоминает каждому из нас голубое небо родины…
Так двадцать девятого сентября тысяча девятьсот сорок второго года в прилабских лесах Чехословакии родился партизанский отряд «Помненька». Уже через две недели мы наводили ужас на все близлежащие немецкие гарнизоны. Мы нападали на немцев группами и в одиночку. Мы взрывали мосты и вражеские склады. Мы жестоко расправлялись с немецкими комендантами и одного за другим убирали холопов предателя Тисо. Крестьяне окрестных селений прибегали к нашей помощи, и мы вершили над их палачами суд и расправу. Старые священники молились за нас, женщины благословляли наши имена. Немцы пугали нами друг друга. Всюду, где наша карающая рука настигала врагов, мы оставляли свой знак – чистый, голубой, как небо, цветок незабудку, нежную помненьку…
Ридушка воодушевляла нас всех. Она бывала с нами везде. Ее тонкие пальчики привыкли к оружию, ее стройные ножки были исцарапаны репейником и обжигались лесной крапивой. Ей было очень тяжело, понимаете, не только физически, но и душевно тяжело. Она не была рождена для ратных подвигов, она слишком любила на земле все живое и красивое и слишком боялась смерти. Но она ни разу не покинула нас, ни разу не сослалась на свою слабость, ни разу не пожаловалась. Мы свыше двух лет партизанили в лесах, совершали молниеносные ночные переходы, неделями прятались в болотах, но эта девушка не огрубела, не стала взрослой, как будто кровавые труды не коснулись ее души. Мы все по-прежнему любили ее. Нет, не то слово… Мы боготворили ее. Как зеницу ока мы берегли дорогую для нас ее жизнь. Не в переносном, а в прямом смысле слова мы на руках носили ее по лесам. Мы тайно ревновали ее друг к другу, мучились от неразделенной любви и надеялись на то, что она наконец полюбит избранного ею и этим, может быть, положит конец нашим душевным тревогам…
Как мы жили в лесах – об этом теперь не расскажешь. Мне очень трудно было держать в руках такую разношерстную массу людей, но я установил в отряде железную дисциплину… Конечно, у нас довольно часто происходили жаркие споры. Бывало, вернемся мы с какого-нибудь очередного дела, уляжемся в своих землянках и начнем бесконечный разговор о переустройстве искалеченного войною мира. Холбрук при этом, не скрывая, говорил о своей ненависти к коммунизму и всячески восхвалял «священные принципы американской демократии». Но тут обычно вмешивался негр и, косо посматривая на Холбрука, рассказывал о том, как янки-«демократы» из штата Виргиния повесили его отца на телефонном столбе…
Приходилось и мне часто и много рассказывать о нашей стране. Я говорил людям о колхозах, о программе партии, о детских яслях, о пятилетке, обо всем, что могло рассеять ту дымовую завесу, которую не уставал пускать Холбрук. При этом я заметил, что особенно внимательно и восхищенно слушает мои рассказы Ридушка. Вы знаете, она слушала это так, как чистые, восторженные дети умеют слушать рассказ о чудесном сказочном мире…
Иногда мне казалось, что Ридушка любит… меня. Вы не смейтесь, мне действительно казалось, что она любит меня. Подчас я ловил на себе ее нежные взгляды, но как только она замечала, что я смотрю на нее, она отворачивалась. О, как часто расспрашивала она меня о России, о комсомоле, просила петь русские песни, читать стихи Пушкина, как часто говорила, что любит мою красивую землю и как гордится и радуется тому, что я русский. Но она ни разу не сказала, что любит меня. Понимаете, она ни разу не сказала об этом.
Взглянув на часы, лейтенант Григорьев торопливо поднялся со скамьи, потом сел, коснулся рукой моего плеча и сказал виновато:
– Я вас задержал. Но я сейчас закончу. Мне немного осталось досказать…
Однажды – это было восемнадцатого апреля этого года – мы собрались на операцию. Немцы уже отступали, и нам надо было взорвать два железнодорожных моста на реке Сазава. Днем у Ридушки болела голова, и она просила оставить ее дома. За два с половиной года она в первый раз просила об этом. И когда я взглянул в ее глаза, я понял, что она больна и не сможет идти. Щеки ее были покрыты лихорадочным румянцем, руки дрожали. В оранжерее с ней остались дядя Вацлав, Том Холбрук и один раненый бельгиец. Я забыл вам сказать, что мы часто жили в нашей милой оранжерее и немцы ни разу не догадались искать нас в том месте…
Так вот, в ночь на восемнадцатое апреля мы ушли на операцию, оставив больную Ридушку. Какое-то тяжелое предчувствие мучило меня. Томительная боль сжимала мне сердце. Я думал о Ридушке, вспоминал, как она прощалась со мной. Она подошла ко мне, стала на цыпочки, поцеловала три раза и ничего не сказала. Сейчас мне кажется, что она что-то говорила…
Мы вернулись домой на четвертые сутки. Еще не показалась наша оранжерея, а мы уже бежали, потому что над деревьями, скрывающими оранжерею, стоял черный столб дыма.
Дик Смайлз опередил нас всех. Он летел саженными скачками, и через минуту мы услышали его рычание. Мы подбежали к нему – он стоял под деревом, сжимая нож, – и увидели догорающее пожарище. Над черными скелетами разбитых теплиц курился дым, цветы были оборваны, потоптаны, изуродованы. Словно капли крови, на траве алели развеянные ветром лепестки роз. Ни Ридушки, ни дяди Вацлава, ни остальных наших людей не было. В этот же день старый пастух рассказал нам, что он видел, как немцы везли Ридушку по дороге на Хлумец и что рядом с нею в кузове грузовой машины лежал связанный дядя Вацлав. На рассвете я, Джемс Муррей и француз Эжен Мишле, надев мундиры немецких солдат, ушли в Хлумец. Там в хлумецкой полиции работала одна девушка по имени Мария. Она когда-то укрывала бежавшего из лагеря француза и через него была связана с нами. Эта самая Мария пригласила к себе в гости немецкого коменданта и узнала, что Ридушку по приказу начальства увезли в Градец Кралов. Мишле, Джемс и я сейчас же отправились туда. Однако все наши попытки освободить Ридушку не увенчались успехом. На третьи сутки нас поймали, это было в шестом часу вечера, а ночью повели расстреливать в городской парк. Нас расстреливали в парке на берегу реки Орлицы. Мишле и Джемса убили, а мне в нескольких местах прострелили ногу. Прикинувшись мертвым, я пролежал в воде, пока немцы не ушли, а потом пополз, сам не знаю куда. Какой-то добрый человек подобрал меня, доставил на квартиру знакомого шофера, и тот отвез меня в лес. Там в лесу доктор Гарри ампутировал мне правую ногу…
Через несколько дней мои разведчики обнаружили в доме у одного механика того раненого бельгийца, который оставался в оранжерее, чудом спасся и стал свидетелем катастрофы. Мы почему-то думали, что Том Холбрук по злобе выдал нас немцам, но оказалось, что предательства с его стороны не было, а были только нерешительность и трусость. Как рассказывал бельгиец, Холбрук при появлении немцев не оказал им никакого сопротивления, сразу поднял руки вверх и думал, наверное, что этим он спасет свою жизнь. Но немцы расстреляли его, как партизана, хотя он и не был достоин этого высокого имени…
Я пять раз посылал в Градец Кралов самых проверенных людей, чтобы спасти Ридушку, но каждый раз они возвращались с пустыми руками и заявляли мне, что немцы держат девушку за семью замками и, считая ее опасным противником, подвергают нечеловеческим пыткам.
Потом в Градец ушли Дик, один чех-партизан и Христиансен. Последние два погибли в схватке с жандармами, а рыжий Дик вернулся ни с чем, пришел ко мне и по моему приказу повел весь отряд на север, укрылся в лесах, окружающих Градец Кралов, и стал готовить побег Ридушки. Через одного судетского немца он подкупил офицера гестапо, вручив ему крупную сумму денег. Но, видно, нам не было суждено встретиться с бедной Ридушкой. Офицер из гестапо обманул агентов Дика. Когда Ридушку везли в моторной лодке через Лабу, Дик напоролся на вражескую засаду…
Две недели я тщетно ждал Дика в доме приютившего меня священника. Днем и ночью я рвался туда, в Градец… Я буйствовал, дико ругался, впадал в беспамятство, потом утихал и часами думал о Ридушке. Я вспоминал ее глаза, ее звонкий голосок… Я почти зримо представлял ее руку с тонкими пальчиками. На указательном пальце правой руки, прямо на сгибе, у нее был шрам – такой беленький треугольничек, – она когда-то порезалась садовыми ножницами. У нее была смешная привычка грызть кончик носового платка. Волосы у нее были золотистые, цвета спелой ржи, а одна прядка справа, над виском, совсем светлая. Когда она смеялась, у нее суживались глаза, такие, знаете, делались лукавые щелки, как у котенка, который смотрит на солнце…
Голос моего собеседника стал надорванным и хриплым. Он часто прерывал рассказ, умолкал, закусывал губы, отворачивался от меня и подолгу смотрел вниз, опустив голову.
– Третьего мая, на одиннадцатые сутки, вернулись мои, – тихо сказал он. – Они привезли тело Ридушки и раненого Дика Смайлза. Я лежал у окна и сразу увидел их. В первой телеге, придерживая окровавленный живот, сидел рыжий Дик с потухшей трубкой во рту. Во второй телеге на траве лежала мертвая Ридушка. Два партизана вынесли меня из комнаты и посадили в телегу, где лежала Ридушка. Медленно двинулись мы по дороге к лесу, и за нами пошли люди. Их становилось все больше и больше, и я уже не видел, где кончались ряды идущих с нами людей…
Дядя Вацлав шел рядом с нашей телегой. По его морщинистому, темному, как дубовая кора, лицу бежали слезы. Он целовал мои руки и жалобно мычал. Потом он достал завернутый в газету носовой платок и протянул мне. Все уголки этого тонкого платочка были искусаны, на нем темнели пятнышки крови, а сбоку было написано косо и неразборчиво: «Алексей… мой любимый…»
Лейтенант Григорьев замолчал. Несколько секунд он слушал, как шумит старая Влтава, и, покашливая, курил сигару.
– Вот и все, – сказал он. – Завтра мы все, кто остался в живых – Дик Смайлз, доктор Гарри, я, – уезжаем на родину. Отсюда я увезу цветы, голубые, как небо, которое я утерял…
Высокий, сутулый, он пошел, постукивая по асфальту аллеи деревянной ногой, и над ним светились и трепетали чистые весенние звезды.
1946
Борис Николаевич Полевой
Знамя полка
Вот оно, это старое, тяжелого шелка шитое золотом Знамя, боевая святыня танкового полка, – Знамя, за которое в самых необыкновенных условиях два года непрерывно шла скрытая, жестокая борьба. В этой борьбе участвовало много людей, много пролилось крови, и не один человек отдал свою жизнь. Но основными героями этой борьбы так до конца и остались по-жилая колхозница с усталым, изборожденным скорбными морщинками, суровым и умным лицом Ульяна Михайловна Белогруд, и ее дочь Марийка, семнадцатилетняя украинская красавица, всем своим обликом напоминающая тонкие, обаятельные портреты кисти юного Тараса Шевченко.
Борьба за Знамя началась в сентябре 1941 года в неоглядных степях Полтавщины, изрезанных крутыми петлями неторопливой и полноводной реки Псел.
Бронированные дивизии генерала Клейста, форсировав Днепр, рвались тогда к Харькову, а остатки советского танкового полка, давно уже отрезанного от своих частей, продолжали борьбу в долине Псела, устраивая засады на дорогах, нападая на колонны неприятельских автомашин, на маршрутные комендатуры у трактов, на маленькие сельские тыловые гарнизоны.
У танкистов давно уже кончился бензин. Они заправляли свои машины на базах брошенных МТС, забирали боеприпасы из подбитых танков, в изобилии стоявших на местах недавних боев, и продолжали воевать. Серьезно обеспокоенные гитлеровские штабы поворачивали против необыкновенных партизан маршевые части, двигавшиеся к фронту. В неравных боях с ними полк таял. Наконец 25 сентября в бою у Оржеца сгорели последние две машины. От всего танкового полка осталось восемь человек личного состава: старший лейтенант Василий Шамриха, политрук Степан Шаповаленко, лейтенант Леонид Якута, старшина Григорий Лыченко и солдаты Никита Яковлев, Лев Насонов, Николай Ожерелов и Александр Савельев. Это были танкисты без танков. Они находились в глубоком неприятельском тылу, но никто из них и не думал слагать оружие.
Ночью в болоте у Оржеца в шелестящих зарослях желтого, сухого камыша лейтенант Шамриха сделал привал своему отряду. Он вынул из-за пазухи полотнище шелкового Знамени, завернутое в рубашку, развернул его при свете луны, прижал к сердцу скользкий шелк и сказал товарищам:
– Пока мы, восемь солдат, держим в руках оружие, пока с нами это Знамя, полк наш не побежден! Он существует. Действует. Поклянемся, товарищи, перед этим вот Знаменем, что ни трусостью, ни малодушием не опозорим его, что оружия не сложим и, пока живы, пока хоть в одном из нас бьется сердце, будем хранить это Знамя и бить фашистов.
Лейтенант первым стал на одно колено, сказал: «Клянусь!» – и поцеловал уголок шелкового полотнища. За ним проделал то же каждый из его товарищей. Потом Шамриха зашил Знамя в подкладку своей ватной куртки и сказал:
«Пошли».
Так спешенные танкисты начали партизанскую войну. Может быть, кто-нибудь из оставшихся в живых участников этой партизанской группы теперь на досуге уже подсчитал, сколько было сожжено ими в ту осень вражеских автомашин, сколько перехвачено транспортов, сколько побито врагов в степных засадах, сколько роздано населению или сожжено пшеницы из той, что подготовляли фашистские интенданты к вывозке в «фатерлянд». Тогда им было не до подсчетов: они действовали. Они воевали – и воевали умело, осторожно, били всегда точно и безошибочно, всегда внезапно возникали в степи и так же внезапно и бесследно исчезали. И лучшей оценкой их деятель-ности была распространенная фельдкомендатурой Полтавы инструкция «О борьбе с появившейся в Великокрынковском, Кобелякском и Решетиловском районах советской десантной частью в танкистских шлемах, численностью до тысячи человек».
В этой инструкции оккупантам и их наймитам предписывалась крайняя осторожность при передвижении по степи, запрещалось выезжать затемно и ездить колоннахми меньше чем по пятнадцати машин и без конвоя. Усиливалась ночная охрана комендатур, гарнизоны в селах сводились из крестьянских хат в общие помещения. Одновременно повсюду появлялись объявления. Селянам сулились богатые премии и всяческие блага, если они помогут напасть на след советской «шайки в танкистских шлемах» или живым либо мертвым доставят в комендатуру хотя бы одного партизана-танкиста. Издалека, откуда-то из-под Тарнополя, были вызваны на Псел части СС. По селам начались массовые облавы, слежки, аресты. Эскадроны конной полевой полиции шныряли по степи, обшаривали балки, лощины, зажигали сухие камышовые заросли.
Но хотя степи в этих местах голые, гладкие, как колено, а зимой, когда все кругом ослепительно бело, можно заметить в них человека за несколько километров, «десантная часть в танкистских шлемах» была неуловима. Появились даже слухи о том, что ее для операции привозят на самолетах из советского тыла, с неведомых баз, а потом тем же путем увозят обратно.
Теперь, когда отшумела война в украинских степях, можно, конечно, выдать секрет партизанской неуловимости. Танкисты Шамрихи завели себе крепких друзей среди местного населения, и, когда эсэсовский отряд и полевая полиция окружали село, партизаны и не думали бежать или прятаться, а оставались там же, где были, и занимались кто слесарным делом, кто чеботарством, кто какой-нибудь другой мирной работенкой. Они пережидали, пока облава кончалась и округа приходила в себя. Потом доставали из укромных мест шлемы и оружие, прощались со своими друзьями, в которых у них не было недостатка, уходили подальше, и опять по степи, по занесенным снегом деревням из уст в уста передавались вести о появлении советских частей, о внезапных налетах, пожарах, взрывах, казнях предателей. Вести эти, как живой водой, обрызгивали людей, укрепляли их веру в скорый возврат Красной Армии, заставляли фашистских тыловых крыс трястись день и ночь за семью запорами.
Действовали в этих краях и другие партизанские отряды.
Напуганные оккупационные власти и их работу приписывали неуловимым танкистам.
Знамя танкисты хранили как зеницу ока. Оно как бы сплачивало эту горстку солдат, связывало их с родной армией, сражавшейся за сотни километров от них. Но однажды они допустили оплошность. Они рассказали кое-кому из селян об этом Знамени. Неведомым путем эта весть доползла до оккупантов. В комендатурах смекнули, что «неуловимая десантная часть в танкистских шлемах» имеет какую-то связь с этим Знаменем. За захваченное военное Знамя у гитлеровцев полагались железный крест первой степени, повышение в следующий чин и месячный отпуск. Все это подтолкнуло гитлеровцев начать бешеные поиски.
После многих облав, допросов фашистскому коменданту в местечке Решетиловка удалось напасть на след. Ночью эсэсовцы выследили Василия Шамриху, возвращавшегося из степи с операции. Вместе с ним были арестованы Шаповален-ко, Якута, Лысенко. Их привели в местечко, раздели донага, всю одежду вспороли, изрезали, искромсали на клочки. Знамени не нашлось. Тогда их стали пытать. Для этого комендант выдумал такой способ: воинов голыми привязали на улице к-столбам и начали обливать холодной водой.
Был январь, со степи дул острый северный ветер, от мороза трещал лед в колодезном срубе.
– Где Знамя? – спрашивали эсэсовцы. Ледяные панцири постепенно покрывали посиневшие, немеющие тела. Эсэсовцы лили и лили воду. Заживо танкисты превращались в ледяные статуи.
– Скажите, где Знамя, – отогреем, вылечим, в водке купаться будете! – требовал через переводчика комендант.
– Не скажу! Не коснуться вам его вашими погаными руками! – хрипел Шамриха почерневшим ртом.
Он жил дольше всех и, как рассказывали потом женщины, видевшие его казнь, уже из ледяного панциря сулил Гитлеру и всем фашистам еще более страшную смерть.
Так и обледенели заживо четыре танкиста, ничего не сказав. А Знамя в это время находилось в подкладке тужурки бойца Ожёрелова. Вместе с Насоновым, Яковлевым и Савельевым он сидел в избе своего верного друга крестьянина села Попивка, коммуниста Павла Трофимовича Белогруда, и обсуждали они, как в новой, усложнившейся обстановке, когда их непрерывно ищут и каждому из них грозит арест, сберечь полковую святыню.
Решено было, что танкисты уйдут партизанить в дальние районы Полтавщины, а Знамя оставят пока на хранение Павлу Трофимовичу. Вечером Павел Трофимович собрал семью. Захлопнули на болты ставни, закрыли двери на крючок, на засов, на щеколду. Колхозник развернул Знамя и показал его семье:
– Все бачилы? Ну, ось. Розумиете, що це таке?
Потом велел он жене и дочери Марийке аккуратно сложить Знамя и зашить в сатиновую наволочку. Сам он обстрогал фанерку, положил на нее сверток со Знаменем и приколотил фанерку снизу к сиденью дубовой скамьи в красном углу хаты.
– Як що зо мною щось трепиться, кажен з вас, кто залышиться живый, хоронить цей прапор свято и непорушно, доки наше вийско не вернеться у Попивку. А як прийдуть– передайте цей прапор самому бильшому з военных…
И сказал он еще, что если кого-нибудь из них будут пытать, пусть даст он вырвать язык, очи выколоть, душу вынуть, но ничего про Знамя не говорить.
Старому Белогруду первому в семье пришлось выполнить этот свой завет. В тяжелых муках умерли, так ни слова и не сказав о Знамени, лейтенант Василий Шамриха и его товарищи. Но гитлеровцы дознались стороной, что погибшие партизаны иногда гостевали в Попивке у Белогрудов и у других крестьян. Летучий отряд полевой жандармерии схватил Павла Трофимовича, брата его Андрия Трофимовича и еще одиннадцать попивских граждан и отвез их в великокрынковскую тюрьму. Когда старому Белогруду вязали на спине руки, он успел шепнуть Ульяне Михайловне:
– Шо б зи мною ни тралилось, про тэ ни гу-гу… Бережите тэ як зеницю ока!
Арестованных крестьян в тюрьме, помещавшейся в здалии Великокрынковского педагогического техникума, ждала не менее страшная участь, чем их предшественников. Желая дознаться, где спрятано неуловимое Знамя, эсэсовцы превосходили самих себя. Они жгли тела крестьян паяльными лампами, пробивали гвоздями кости рук и ног, напоследок обрезали им уши и носы. Ослепленный, окровавленный, еле живой, Белогруд, сверкая невидящими уже глазами, на вопрос, где Знамя, хрипел:
– Ничого не знаю… Не знаю, щоб вы повыздыхали!..
С тем и умерли украинские крестьяне Павел Белогруд, его брат Андрий и их односельчане, не выдав партизанской тайны. И тайна эта всей своей тяжестью легла на плечи жены Белогруда.
Оккупанты почему-то догадывались, что Знамя спрятано у нее. Ожегшись на прямых ходах, они изобретали все новые и новые способы выведать секрет. Ульяне Михайловне предлагали награду, сулили богатые подарки. Зная, что вдова живет трудно, впроголодь, после того как эсэсовцы очистили при аресте мужа ее кладовки и клуни, оккупанты обещали ей муки, крупы, керосину, мяса, если она скажет, где хранится остав-ленный партизанами сверток. Подобно мужу, она упрямо отвечала, что ни о каком свертке ничего не знает.
Днем, при детях, она еще держалась, замкнутая, деловитая, гордая, а по ночам, когда в хате стихало, она осторожно сползала с печи, кралась в красный угол и щупала руками, тут ли оно, это Знамя, принесшее ее семье столько тревог и горя.
На округу тем временем обрушилась новая беда: начали угонять молодежь в Германию. По разверстке каждая семья должна была для начала поставить, как писалось в уведомительном приказе, по «одной здоровой единице – девице или парню по усмотрению». Воспользовавшись этим набором, комендант попытался затронуть самое чувствительное в душе каждой женщины – материнское чувство. Солдаты схватили троих детей Ульяны Михайловны – дочь Любу, сыновей Петра и Ивана – для отправки в Германию. Испуганной матери, прибежавшей в комендатуру, прямо так и сказали:
– Выдай то, что оставили партизаны, – всех детей вернем и бумажку такую дадим, что никто из них больше никакой мобилизации не подлежит.
Ничего не ответив, вернулась она домой. Всю ночь, весь день и еще день и еще ночь проплакали, сидя обнявшись, Ульяна Михайловна и Марийка, которая сумела спастись от облавы, зарывшись в стог яровой соломы. Тяжко было матери отпускать в неметчину Любу, еще тяжелей – прощаться с двумя сыновьями, так напоминавшими ей покойного Павла Трофимовича. Моментами она колебалась. То и дело вставала, подходила к красному углу, падала на скамью и шарила под ней рукой: тут ли оно? Убеждалась, что тут, и опять садилась к дочери, обнимая ее, плакала: как быть?
Утром мобилизованные, ночевавшие под охраной в здании сельской больницы, были выгнаны на улицу. Уже скрипели подводы, слышались женский плач и крики солдат. Колонны должны были вот-вот тронуться. К Белогрудам вошел человек от коменданта и опять спросил, отдаст ли Ульяна партизанский сверток. Женщина встала. Бледная, придерживаясь рукой о стену, она подняла на посланного исплаканные, ненавидящие глаза:
– Нема у меня ниякого узлыка! Ниякых партизан я не бачила!..
И, обливаясь слезами, упала на лавку, не в силах выйти и проводить детей, направлявшихся в страшный путь.
Так хранили мать и дочь год семь месяцев это полковое Знамя, веря, что пройдут лихие времена, что сбудутся слова покойного Белогруда и настанет день, когда по зеленой улице родной Попивки пойдут свои войска и передаст она им это Знамя, омытое чистой кровью борцов и мучеников, гордо пронесенное ею сквозь такие несчастья, испытания и беды.
И день этот стал приближаться. Мимо Попивки по большаку к Днепру потянулись бесконечные неприятельские обозы… Они совсем не походили на те стройные вереницы страшных гудящих машин, которые проходили на северо-восток два года назад, заполняя лязгом и грохотом степные просторы, поднимая облака пыли до самого неба. Где остались все эти грозные машины? Куда делись огромные пушки, мощные танки, бесконечные утюгоподобные броневики? Где фашисты потеряли всю эту сталь, в которой чувствовали они себя неуязвимыми, сталь, отлитую для них на заводах всей Европы?
Лишенные своих машин, они походили на улиток, выковырянных из раковин, и никому уже не внушали страха. Усталые, небритые, в разбитых сапогах или босиком, в обтрепанных мундирах, они брели, погоняя дрючками усталых волов и кляч. Гремели пыльные помятые машины, груженные зерном, мебелью, перинами и всяческим барахлом. И хотя стоявшие в деревне солдаты пытались хорохориться и что-то еще талдычили о перегруппировке, Ульяна Михайловна поняла: отступают. Она как-то сразу распрямилась, помолодела, посвежела от одной этой вести. По утрам, поднявшись до света, она с высокого косогора над Пселом с надеждой смотрела на восток, где над ветлами, глядевшимися в стальное зеркало незамутимой реки, поднималось солнце.