Текст книги "Советский военный рассказ"
Автор книги: Михаил Шолохов
Соавторы: Алексей Толстой,Константин Паустовский,Евгений Петров,Константин Симонов,Борис Полевой,Аркадий Гайдар,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Александр Фадеев,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 41 страниц)
Тем временем танкисты приволокли к сараю еще четыре легких танка. По деревням уже знали об этой работе, и колхозники обшаривали болота в поисках боеприпасов и танков. Не проходило дня, чтобы к сараю не подъезжали сани, – валил пар от клочкастой лошаденки, которой в свое время побрезговали немцы, в санях сидел дед, с сосульками на усах, с древним строгим взором круглых глаз под изломанными бровями, и его внучонок, – мальчишка, не видно от земли, – звонко спрашивал у чумазых от гари и масла танкистов:
– Эй, дяденьки, куда сложить сорокапятимиллиметровые осколочные?
Когда посланный генерала приехал в эту деревню, под крышей сарая дымили горны, шипел ослепительно голубой автоген, грохотали молотки по стали; один средний и два легких танка стояли готовые к бою; «КВ», с надетыми гусеницами, дымил и стрелял в выхлопную трубу, но еще не заводился.
– Передайте генерал-майору, что задержка только за командами, – сказал посланному лейтенанту с тонкими губами Сашка Самохвалов, – пускай пришлют смелых механиков-водителей и башенных стрелков. Да пускай торопятся доставать горючее. Оптики у нас нет, – все поснимали немцы, приходится стрелять наводкой через дуло, это тоже возьмите на карандаш… А покуда вы будете канителиться, мы еще подкинем парочку крокодилов.
Лейтенант молчаливо все записал в блокнот, не выражая ни удивления, ни восторга, пожал руки семерым чумазым, восьмому Гусару и улетел на «огороднике» бреющим полетом.
Тронулись наконец умные весенние воды и так затопили поля и леса, так буйно вздулись речки и верхом потекли овраги, что и думать нечего было о войне. Колхозники готовились к севу. Девушки с винтовками, скучающие у околиц, сдвинув брови, глядели на косяки перелетных птиц. Генерал приказал достать побольше книг из местных библиотек, чтобы занять умы и сердца кавалеристов разумным чтением. Но на триста верст в окружности все библиотеки были уничтожены немцами, – удивительно, как у них хватило заботы сжечь столько книг. Нашелся только затрепанный роман Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». Генерал проглотил его в одну ночь, лежа без сапог и гимнастерки на лавке у окна, за которым в беловатом свете падали тяжелые капли и по всей деревне кричали петухи. Затем книжка пошла по взводам и эскадронам для чтения вслух.
Но земля просохла, и немцы, недовольные тем, что недостаточно замучили русских людей, недостаточно сожгли сел и деревень и порезали скота, двинулись в наступление десятками батальонов и сотней танков на разгром «мужичья». Но у «мужичья», не в пример прошлой осени, были теперь хорошо сформированные и вооруженные партизанские полки и, не в пример осени, всем был известен немецкий характер, от которого можно ждать только смерти русскому человеку.
По всему фронту вспыхнули бои. На помощь партизанам всюду, где становилось тесно, поспевали кавалерийские полки генерала. Это были прославившиеся в декабрьских и январских боях лихие полки – все из украинцев, донских, кубанских, терских и сибирских казаков. Они знали четыре заповеди: не признавать окружения, выходить при любых обстоятельствах из любой создавшейся обстановки, биться до последнего патрона и живым не сдаваться, любить свое оружие и не бросать его даже в смертный час.
День и ночь немецкие самолеты проносились над селениями, едва не задевая колесами соломенные крыши, бомбя и обстреливая все живое, по всем большакам и проселкам грохотали их танки. Задача заключалась в истреблении нацистов, в создании такого сопротивления, чтобы русская земля стала для них землей отчаяния.
Во время одного из первых боев двенадцать немецких танков, беспечно и близко один к другому, двигались большаком. Окружалась большая группа партизан, и танки заходили им в тыл. Справа столетние сосны шумели под свежим майским ветром, слева расстилалась густая ольховая поросль. Оттуда, из этого майского шума листвы, раздался пушечный выстрел, и головной танк, пораженный в борт, остановился и задымил. Второй снаряд разбил гусеницу у другого танка. Немцы захлопнули люки и, стреляя из пулеметов, повернули в поросль, где, как поняли они, скрывается партизанская пушка. Но это оказалось не пушкой. Раздвигая ольховые заросли, как кабан из тростников, вылетел ржавой громадой «КВ». Немцы никак не могли ждать здесь советских танков, да еще такого не пробиваемого никакими снарядами чудовища.
«КВ», переваливаясь, выехал на большак, почти в упор расстрелял третий танк, внезапно разлетевшийся от взрыва, со всего хода влез сбоку на четвертый и раздавил его с чудовищным хрустом вместе с немцами. Уцелевшие танки повернули и уползли за поворот дороги. На «КВ» откинулся башенный люк, из машины на дорогу выскочили Сашка Самохвалов, Федя Иволгин и Лешка Ракитин, – похожий на девушку с усиками, – чумазые, возбужденные…
– Ну и сукин же кот этот Гусар! – закричал Сашка Самохвалов. – Конечно, мотор барахлит! Давай, ребята, снимай у немцев карбюраторы…
В то же время на крутом берегу речки спешенный эскадрон Ивана Сударева сдерживал немцев на переправе. Выли и рвались немецкие мины, перед щелями, где сидели кавалеристы, от сплошной завесы разрывных пуль кипела и дымила земля, рвалась шрапнель, проносились огромные крылатые тени бомбардировщиков, с грохотом содрогался весь берег, и взметенные столбы, опадая, стучали комьями по шлемам и спинам людей. Немецкая пехота уже начала выбегать из приречных зарослей, солдаты налегке, в одних рубахах, бежали по реке.
Тогда на выручку Ивану Судареву поспели два танка чумазых – средний и легкий. Они повисли на самом обрыве, над рекой. Через несколько минут очень много немецких солдат поплыло по ее медленному течению, опустив в воду голову и ноги. Иван Сударев поднял из щелей эскадрон, и русские скатились с обрыва на тех немецких пехотинцев, которые успели уже переправиться вплавь и на лодках на эту сторону.
В бою легкий танк погиб, – это была первая потеря самохваловского «танкового батальона». Средний, расстреляв все боеприпасы, ушел в лес за пополнением. Ящики со снарядами лежали в яме, прикрытые ветвями. Когда Константин Костин и двое чумазых начали вытаскивать ящики и подавать их в танк, безо всякой осторожности крича друг на друга, по всему лесу торопливо застучали немецкие автоматы, пули защелкали по броне. Тогда чумазые, присев в яме на корточки, стали разбивать ящики и передавать снаряды через люк в моторе – четвертому, сидевшему в танке. Автоматчики приближались, – на виду перебегали от дерева к дереву. Трое чумазых, погрузив снаряды, изловчась, вскакивали на гусеницу и – в люк; последним кинулся Константин Костин – вниз головой. Люк захлопнули, и танк погнался за автоматчиками. Одного из них, офицера, взяли живым, отвезли в штаб.
Таков был первый бой «семерых чумазых», как их потом прозвали. Генерал вызвал к телефону старшину Самохвалова и лично поблагодарил его и остальных товарищей за стойкость. Чумазые поняли это как то, что родина их простила.
НинаЧем здоровее человек да чем грубее и проще жизнь наша, тем он чувствительнее. Не так ли?.. Пустое болтают, будто у Ивана Сударева вовсе нет нервов. Как начнешь иной раз вздыхать, привяжутся жалостливые воспоминания, – уходишь от разговоров, ложишься на траву… Ветер качает травинки, метелки, виден край неба… И сердце стучит в землю: матушка, земля родная, отворись, приласкай дорожного человека…
Вспоминается мне один случай в начале войны. Вам известно – и рассказывать не стоит, в каком красивом положении оказались наши пограничные войска, когда он в первый же день разбомбил наши аэродромы. В тылу некоторые и до сих пор говорят, будто части Красной Армии тогда бежали. Нет, не оскорбляйте безвестных могил, в них лежат преданные сыны родины, – жизнью своей они купили возможность нашей победы. Об их груди разбилось безудержное немецкое нахальство. Стволы пулеметов и винтовок накалялись докрасна – так мы дрались отступая. Он окружал нас бесчисленными танками, автоматчиками, бомбил и забрасывал минами, как хотел. Мы пробивались и пробились; нам было туго, но и немец ужаснулся от своих потерь.
Не спорю, – были среди нас малодушные. Вылежав без памяти бомбежку, отряхивались и глаза отворачивали: «Ну, его взяла…» Эти сдавались. И еще была причина. Нас многому учили, но не все крепко усвоили, что в бою у каждого должна быть инициатива. Мы глядели на командира, – он отвечал за все… А если он убит? Мы – без головы?.. Вот что тогда губило многие части… И тогда же стала расти у нас инициатива… Народ смышленый, в драке злой… Гордость наша стонала. Как праздника ждали – добраться до него врукопашную.
Неман остался позади. Мы потеряли связь с частями. И тут немец навалился со всех сторон. Мы наскоро вырыли узкие щели, сидим в них – бронебойных пуль у нас и тех нет. А он клюет нас минами со всех сторон, самолеты – волна за волной, земля скрипит от взрывов, пыль, вонючая гарь, в глазах, ушах забито песком. Иной подлец так низко пронесется, поливая из пулеметов, – белесую рожу его успеешь разглядеть.
А мы сидим. Заповеди наши помните? Не признаем себя окруженными и – все. И ему остается самое нежелательное – идти с нами на рукопашное сближение. И точно, – все стихло, ни выстрела, в небе – ни звука. Начинаем слышать, как шумит лес. Высовываемся из щелей, видим – зарево заката, большущее солнце в последний раз светит нам из-под тучи.
Берем легко раненных, способных держать винтовку или хоть ногами передвигать… Осторожно – перебежками направляемся к лесу. Там, – знаем, – группа автоматчиков и пулеметы. Ползем впритирку к траве между кочками, – одна забота – ближе подобраться, на «ура». А ему бы уж время открыть по нас огонь.
Помню, – дрожь меня пробрала: что за черт! – мы уже в полутораста шагах, он должен нас обнаружить, почему он молчит? Встаю, прижимаюсь грудью к березе, вглядываюсь, – на опушке никакого движения. В чем тут уловка? И вдруг начинается трескотня в глубине леса, правее этого места. Трассирующие пули, – синие, красные, зеленые, – замелькали, потянулись нитками. И слышим – русское «ура»! Глотки у нас сами разинулись, – мы поднялись и тоже – «ура»! Проскочили то место, где еще днем сидели немцы, и встретили их в лесной чаще. И отвели душу на этих автоматчиках.
Произошло вот что: отставшая от одного полка неполная рота под командой лейтенанта Моисеева, пробиваясь на восток, разведала о нашем окружении и, будучи в соседстве, решила нас выручить, – с тылу ударила по автоматчикам. Мы в этот прорыв и вышли.
Моисеев был пылкий человек, рожден воином. Кто он такой на самом деле, мы так и не узнали, – кажется, служил где-то в Западной Белоруссии. Прямой, среднего роста, лицо невыразительное, обыкновенное; рукава гимнастерки засучены по локоть; всегда смеялся добродушно, но взгляд – острый, умный. Да, есть золотые люди на Руси.
Пробиваемся вместе с ротой Моисеева на восток. Сами ищем немцев, – гарнизон ли, оставленный в деревне их первым эшелоном, или десантников, – нападаем первые, и немцы перед нами бегут. Обросли мы бородами, черные все стали, уж не знаю – от грязи ли, от злости. Бывало, Моисеев посмеивается: с такой армией да под музыку, да по Берлину пройтись, на страх немкам, вот будет лихо…
Однажды около полустанка, где стоял разбитый покинутый состав и только что побывали немцы, на зеленом-зеленом лугу, на нескошенной траве увидели лежащую молодую женщину. Руку положила под голову, другую прижала к простреленной груди, – была, как спящая, опущены ресницы, ветерок шевелит каштановые волосы, только с уголка побледневшего рта – струечка крови. Около женщины ползает черноглазая девочка, лет двух, в платьице горошком, тормошит ее и все повторяет: «Мама спит, мама спит…» Мы подошли. Девочка прижалась к матери, ладошками сжала ее щеки и глядит на нас, как испуганный галчонок.
«Товарищи, что там, что там?» – слышим. Бежит Моисеев, рвет на себе ворот гимнастерки. Мы молча расступились. Он остановился и будто про себя, с удивлением: «Мои, мои, жена, дочь…» Схватил девочку, притиснул к себе… Опустился у жены в изголовье и заплакал, затянул, как ребенок; тут и девочка заревела.
Бойцы, кто засопев, кто вытирая глаза, отошли. Я отобрал у Моисеева револьвер, и на некоторое время оставили его одного с девочкой; стали копать могилу под тремя кудрявыми березами.
Жена его, должно быть, бежала – в чем была – с дочкой из Белостока, пробиралась где пешком, где на грузовике, где случайным поездом; на этом полустанке незадолго до нас немец их разбомбил; выскочила, побежала по зеленому лугу. А у немецких летчиков, у желтогубых мальчишек, особенный спорт – пикировать до бреющего полета на бегущую без памяти женщину с ребенком… Может быть, она часу только не дождалась встречи с мужем…
Вырыли могилу под березами, думали, что для одного человека, а пришлось положить туда двоих. Прискакал один из наших разведчиков на заморенной лошаденке, сообщил, что обнаружена группа мотоциклистов на большаке, который пересекал около этого полустанка железнодорожный путь. Можно было, конечно, отойти незаметно, не ввязываться в драку. Но подошел Моисеев с девочкой на руках; у него даже лицо изменилось, стало серое, глаза погасли. «Никак нет, я не согласен, – сказал он, – хочу встретить их, как должно… Только так, только так, товарищи». Погладил девочку по головке и передал на руки бойцу, раненному в голову, и мне – повелительно: «Возвратите мое личное оружие».
Моисеев сам провел всю операцию, – в узком месте дороги навалил деревья, посадил в засаду пулеметчиков и стрелков, и, когда немцы беспечно и с удивлением остановились около завала и задние машины подтянулись, он истребил их огнем и штыками, – всех до последнего человека. То ли он действительно искал смерти в этом бою, то ли душила его злоба, – он вертелся с винтовкой в самой гуще схватки. Весь живот ему прошило из автомата. Все же он нашел силы, сел на дороге, оглядывая немецкое побоище… «Ну вот, Маруся, – сказал, видимо, уже немножко не в себе, – это по тебе тризна, хороним тебя с музыкой…» Повалился на левый бок, посиневшей рукой потащил из кобуры револьвер. У него был весь живот перерезан…
Похоронили их обоих в одной могиле. Девочка на руках у того бойца, представьте, не плакала, но глядела, как взрослая, когда зарывали ее мать и отца. Может быть, не понимала, что мы делаем? Хотя – нет, – дети в эту войну понимают больше, чем нам кажется. У них в умишках многое копошится и созревает со временем…
К вечеру в лесу, на привале, мы вскипятили воду в шлемах, помыли нашу девочку, завернули в плащ-палатку, устроили ей гнездо из ветвей и на охрану поставили с винтовкой бойца пограничника Матвея Махоткина, страшенного на вид мужчину. Девочка спала плохо, все просыпалась, звала: «Мама…» Матвей ей говорил: «Спи, спи, не бойся…» Но уже на другой день она затихла. Матвей никому ее не доверял, сам нес на руках и добился, как ее зовут; она долго не хотела говорить, потом вдруг сказала ему на ухо: «Нина…»
Еще много дней пробивались на восток через немецкие заслоны, а когда вплотную подошли к линии фронта, решили девочкой не рисковать. В местечке Немирово попросили незнакомую нам женщину Рину Михальчук, – понравилась она нам, поверили ей, – взять наше дитя. Что было у нас сахара и белых галет – все отдали этой женщине в приданое за Ниной. Уходили из Немирова – заглянули в ее хату. Нина прыгала у приемной матери на руках, а женщина тихо плакала… Вот и вся моя история…
Осталась наша Ниночка на западе, у немцев. И могила под теми березами – у немцев…
Странная историяВот они!.. Поползли гуськом – один, другой, третий – с белым кругом, как кошачий глаз, с черным крестом… Прасковья Савишна перекрестилась, стоя за спиной Петра Филипповича. Как только загромыхали танки, он подскочил на лавку к окошку, прилип к стеклу, но, когда она перекрестилась, живо обернулся, усмехнулся редкими зубами в жесткую бородку. За танками прошли по грязной сельской улице огромные грузовики, набитые ровно сидящими солдатами. Из-под глубоких шлемов – в сером влажном свете – немецкие лица глядели пустыми глазами, тоже серые, мертвенные, брюзгливые.
Шум проходящей колонны затих. И снова стали доноситься очень далекие громовые раскаты. Петр Филиппович отвалился от окна. У него смеялись все морщины у глаз, сами глаза, чуть видные за прищуренными веками, поблескивали непонятно. Прасковья Савишна сказала:
– Господи, страх-то какой… Ну что ж, Петр Филиппович, может, теперь людьми будем?
Он не ответил. Сидел, стучал ногтями по столу, – небольшой, рыжий, с широкими ноздрями, плешивый. Прасковье Савишне хотелось заговорить об ихнем доме, но рот у нее был запечатан робостью. Всю жизнь боялась мужа, с того дня, как ее в четырнадцатом году взяли из бедной семьи в богатую старообрядческую. С годами как будто и обошлось. Этой весной, когда Петр Филиппович вернулся, отбыв десятилетний срок наказания, она опять начала его бояться, и теперь ей было это очень обидно: для чего такой страх? Он не бьет ее и не ругает, но, как ни повернись, на все у него – усмешка, все у него какие-то загадки. Прежде в доме не знали, как и книги читают, теперь он приносил из сельской библиотеки газеты и жег керосин, читая книги. Для этого привез очки с севера.
Прасковья Савишна, ничего не высказав, стала собирать обедать, накрошила капусты, луку, овощей, налила в чашку жидкого квасу и сердито кликнула детей. Обедали с заплесневелыми сухарями, – зерно, мука, копченая гусятина и свинина – все было припрятано на всякий случай от немецких глаз. Петр Филиппович, как обычно, раньше чем взять ложку, вытянул немного руки из рукавов, согнул их в локте и пригладил волосы ладонями, – эта была у него отцовская привычка. Когда он выкинул руки, Прасковья Савишна вдруг сказала с женской непоследовательностью:
– Вывеску сельсовета-то содрали, должны теперь нам вернуть дом.
Положив ложку и подтирая фартуком слезы, она без передышки засыпала словами, – излилась в длинной, сто раз слышанной, жалобе. Петр Филиппович и дети – мальчик, такой же рыжий, как отец, и двенадцатилетняя дочь, с молочно-белым угрюмым лицом – молча продолжали хлебать крошанку. Наконец Прасковья Савишна выговорила то новое, что томило ее:
– В селе Благовещенском уголовника одного, – это все говорят, – бургомистром назначили, дали ему дом на кирпичном этаже и лошадь… А у тебя, слава богу, заслуги-то выстраданные…
– А и дура же ты, Прасковья Савишна, всемирная, – только и ответил на это Петр Филиппович так убежденно, что она оборвала и затихла.
На другой день пришли грузовики с немцами уже не в шлемах, а в пилотках. Офицеры заняли хороший, под железной крышей отцовский дом Петра Филипповича, что стоял через улицу, наискось от избенки, в которой он жил сейчас; солдаты разместились по избам. Еще за несколько дней до этого почти вся молодежь – девушки и пареньки-подростки – скрылись из села: кто-то их сманил. Немцам это очень не понравилось. На дверях комендатуры и у колодца они наклеили объявление, – на двух языках, на хорошей бумаге, – правила поведения для русских, с одним наказанием – смертной казнью. Потом начались повальные обыски. Перепуганная Прасковья Савишна рассказала, что есть у них один солдат – специалист по отыскиванию спрятанных поросят: тихонько зайдет на двор и начинает похрюкивать, и – не отличишь, хрюкает и слушает. Действительно, на нескольких дворах ему откликнулись поросята, а уж так-то хорошо были спрятаны на чердаке… Уж так-то эти бабы потом плакали…
Немцы отбирали все, обчищая избы догола. Прасковья Савишна изныла, таская по ночам носильные вещи из сундука в подполье, оттуда – в золу, в подпечье или еще куда-нибудь. Наконец Петр Филиппович закричал на нее, затопал ногами: «Сиди ты спокойно или уйди, умри где-нибудь, сгинь!..» Дом их был будто под запретом, его обходили. Наконец явились двое с винтовками. Петр Филиппович надвинул на глаза каракулевый, еще отцовский, картуз и спокойно пошел между солдатами. У крыльца комендатуры он остановился и посмотрел, как длинный, в очках, вполне интеллигентного вида, немец, подтащив к себе круглолицую девочку лет четырнадцати, обшаривал ее и щупал; она испуганно подставляла локти, шептала: «Не надо, дяденька, не надо». Он притиснул ее между колен и большими красными руками сжал ей грудь. Она заплакала. Он толкнул ее в затылок, – она споткнулась, пошла; он поправил очки и взглянул на Петра Филипповича, – не в лицо, не в глаза, а выше.
– Это и есть Петр Горшков? – спросил он, несколько задыхаясь.
Вслед за длинным немцем Петр Филиппович вошел в дом, где он родился; вырос, женился, похоронил отца, мать, троих детей; дом этот всю жизнь висел на нем, как лихо одноглазое на мужике, вцепившись в горб. Стены были свеже побелены, полы вымыты; в комнате – в три окна – пахло сигарами; в прежние времена здесь по большим праздникам семья Горшковых садилась за стол. Второй немец, осторожно положив перо, взглянул на вошедшего Петра Филипповича также выше головы и сказал по-русски:
– Снять картуз и сесть на стул у двери.
Этот немец был хорошенький, с темными усиками, с блестящим пробором; на черных петлицах – серебряные молнии (которые в древнем, руническом, алфавите обозначали буквы «с» и «с», а также главные атрибуты германского бога войны – Тора).
– Ваша биография нам известна, – заговорил он после продолжительного молчания, – вы были врагом Советской власти, таким, надеюсь, продолжаете оставаться. (Петр Филиппович, с картузом на коленях, выставив бороду, глядел на господина офицера блестящими точками сквозь морщинистые щелки.) Что мы хотим от вас? Мы хотим от вас: полного осведомления о населении и особенно о связи с партизанами; чтобы вы заставили население работать; русские не умеют работать; мы, немцы, этого не любим, – человек должен работать от утра и до ночи, всю жизнь, иначе его ждет смерть; на моей родине, у моего отца, есть маленькая мельница, на ней работает собака, – она день и ночь бегает в мельничном колесе; собака умное животное, она хочет жить, – этого я не могу сказать про русских… Итак, вы будете назначены бургомистром села Медведовки. В понедельник вы будете присутствовать при казни двух партизан. После этого вы вступите в свои обязанности…
Петр Филиппович вернулся домой. Жена кинулась к нему:
– Ну, что сказали-то тебе? Отдадут нам дом?
– Как же, как же, – ответил Петр Филиппович, устало садясь на лавку и разматывая шарф.
– Что еще сказали-то тебе?
– Велели, чтоб ты мне баню истопила.
Прасковья Савишна осеклась, поджала губы, таращась на мужа. Но переспросить побоялась… «А хотя и верно – сегодня ведь суббота, немцы порядок любят…» Надела сапоги и пошла топить баню на берегу речонки.
Петр Филиппович хорошо попарился, напился чайку и лег спать. А еще до света его уже не было дома.
Партизаны, о которых так беспокоился хорошенький немец с молниями на воротнике, имели штаб – не так далеко от села Медведовки, если считать по прямой, но попасть туда было очень трудно: дорожки и едва заметные тропинки, известные только местным людям, вели через густые заросли ельника, ольхи и другой лесной путаницы к болоту; посреди его на твердом острову помещался штаб; все подходы к нему охранялись секретами; немцы не рисковали сунуть и носу в этот лес. Зайди туда чужой человек – услышал бы он, как вдруг, где-то рядом, застучал дятел, ему далеко откликнулась кукушка, и пошли по всему лесу странные звуки – постукивание и посвисты, воронье карканье, собачье потявкивание. Жутко бы стало чужому человеку.
Сегодня в безветрии моросил мелкий дождичек. В штабе партизан значительных операций не предвиделось. Небольшие группы – в три, четыре человека – ушли, как обычно: одни – в разведку, другие – ставить мины на большаке. Особая группа еще стемна поджидала прохода воинского поезда. Там, по обочине железнодорожного полотна, залитого известью, чтобы обнаружить следы партизан, оттопывали каждый свои два километра немецкие часовые, угрюмо и опасливо поглядывая по сторонам. В десяти шагах от них, в болотце, в осоке, под заломанными ветвями лежала наблюдательница – девушка, вооруженная карабином и двумя черными гранатами величиной в гусиное яйцо; подальше, за вывороченным корневищем, сидел мальчик, – ему пришлось видеть, как всю семью – мать, бабушку, сестренок – серо-зеленые солдаты в шлемах затолкали в сарай с сеновалом и ночью сарай запылал, и среди криков слышался голос матери… Лицо у мальчика было желтое, в старческих морщинках, он тоже не спускал глаз с немца, шагающего по полотну в глубоко надвинутом шлеме.
Когда один из часовых прошел то место, которое было намечено партизанами, за его спиной проворный паренек, в туго подпоясанной стеганой куртке, одним прыжком перескочил через полотно, держа перед собой автомат, и тотчас другой паренек, так же бесшумно, кинулся из кустов и быстрыми движениями начал подкладывать под рельс сложный и страшный снаряд.
Грохоча по лесу, показался поезд, видный весь на завороте пути; попыхивающие белые клубы дыма стлались к земле; путаясь между высокими пнями и редкими тощими березками. Огромный, приподнятый над колесами, жарко дышащий паровоз приближался, – часовые сошли с полотна, показывая, что путь свободен. Перед паровозом раздался резкий взрыв, взлетел песчаный смерч, кусок рельса, свистя осколками, отскочил в сторону; паровоз всей бурно несущейся тяжестью врезался в шпалы; сзади на его занесенный зад с треском начали громоздиться вагоны, вдвигаться один в другой, поворачиваться и тяжело опрокидываться под откос. Из них с воплями посыпались серо-зеленые человечки…
Кроме таких дел, у партизан было много и другой работы в это утро. Начальник штаба, Евтюхов, тихо беседовал с гостем, начальником конной разведки, Иваном Сударевым. Сидя около замаскированной землянки, на сваленной сосне, под моросящим дождичком, они пили из консервных жестянок трофейное французское шампанское, воспетое еще Пушкиным. В такую сырость у обоих ныли старые раны. Евтюхов рассказывал о разных трудностях и неполадках, связанных с тем, что у него не хватает сведений о готовящихся операциях врага, о том, что происходит в немецких тылах.
– Нужен глубокий разведчик, где его найти? Вот мое горе.
– Твое горе основательное, – рассудительно сказал Иван Сударев и выплеснул из жестянки остатки слабого напитка. – Без глубокой разведки отважный дерется с завязанными глазами, а это есть абсурд.
Во время этого разговора заколебался седой от дождя ельник, осыпаясь каплями, и появились две девушки в потемневших, насквозь мокрых гимнастерках, в коротких юбках, в больших сапогах. Держа в руках винтовки с примкнутыми штыками, они вели Петра Филипповича Горшкова. Глаза у него были завязаны ситцевым платком, он шел, протянув перед собой руки. Девушки, перебивая одна другую и оправдываясь, рассказывали, что этот человек взят ими в трех километрах отсюда и непонятно, как он пробрался через секреты.
– Это жирный карась, – сказал Иван Сударев начальнику штаба. – В Медведовке я у него раз ночевал, умен и хитер, интересно, что он скажет.
Петру Филипповичу развязали глаза, девушки, перекинув за спину винтовки, с неохотой отошли от него. Петр Филиппович поднял голову, глядя на затуманенные вершины леса, вздохнул:
– К вам, собственно, я и шел, дело у меня к вам…
– Любопытно, какое у вас ко мне может быть дело, – ответил начальник штаба, пристально и холодно глядя на него. – Немцы, что ли, обижают?
– Наоборот, немцы меня не обижают… Я же десять лет отбывал наказание за вредительство.
– Вам известно, Горшков, что вот вы – незваный – пробрались сюда, но обратно трудно вам будет вернуться?
– Как же, известно… Я и шел на смерть…
Начальник штаба переглянулся с Иваном Сударевым и подвинулся на бревне:
– Да вы сядьте, Горшков, будет удобнее разговаривать. Зачем же вы избрали такой сложный способ для самоубийства?
Петр Филиппович сел на бревнышке, сложил руки под животом…
– Принял, принял в расчет, что вы мне не поверите… Податься было некуда – вчера вызвали меня и, видишь, предложили должность бургомистра… У немчиков – круговая порука, вот и меня решили связать преступлением: в понедельник должен быть при казни двух ваших партизан…
Евтюхов не усидел на бревне.
– Фу-ты, черт!
У него даже брови перекосило, когда, став перед Петром Филипповичем, он сверлил глазами его непроницаемые щелки.
– Сядь, это всегда успеешь, – сказал ему Иван Сударев. – Продолжайте, Горшков, мы вас слушаем.
– Наперед вот что хочу вам сказать: действительно, я был вредителем и осужден правильно. Ни в какой организации не состоял, это мне пришили, – но – был зол, и все… Не верил, что мои дети будут жить хорошо, в достатке, в довольстве… Что я, старик, умру со светлым сердцем, простив людям, как полагается… Что похоронят меня с честью на русской земле… Не было у меня прощения… Ну, там связался с одним агрономом. Дал он мне порошки… Подумал, подумал – коровы, кормилицы, лошадки, – чем же они виноваты? Эти порошки я выбросил, этого греха на мне нет. Агроном-то все-таки попался и на допросе меня оговорил… А я молчал со зла: ладно, ссылайте…
– Странная история, – все еще не успокоившись, сказал начальник штаба.
– Чем же она странная? Русский человек – простой человек, русский человек – хитро задуманный человек. Десять лет я проработал в лагерях, – мало, что ли, передумано? Так: страдаешь ты, Петр Горшков… Ах, извините, прибавлю только насчет дома нашего, отцовского, под железной крышей, – беспокоится о нем Прасковья Савишна, но не я, это у меня давно отмерло… За какую правду ты страдаешь? В городе Пустоозерске, что неподалече от нашего лагеря, при царе Алексее Михайловиче сидел в яме протопоп Аввакум. Язык ему отрезали за то, что не хотел молчать; с отрезанным языком, сидя в яме, писал послания русскому народу, моля его жить по правде и стоять за правду, даже и до смерти… Творения Аввакума прочел, – тогда была одна правда, сегодня – другая, но – правда… А правда есть – русская земля…
– Он убедительно говорит, – сказал Иван Сударев начальнику штаба. – Продолжайте, Горшков, давайте короче к делу.
– Торопиться не будем, подойдем и к делу. Немчик, офицер, вчера рассказал про свою собаку, что умное и полезное животное, чего, говорит, нельзя сказать про русских. Смеются над нами немцы-то… А? – Петр Филиппович неожиданно разжал морщины и бесцветными круглыми, тяжелыми глазами взглянул на слушателей. – Смеются они над русским народом: вон, мол, идет неумытый, нечесаный, дурак дураком, – бей его до смерти!.. Вчера другой офицерик на улице, при всем народе, щупать начал девчонку, задрал ей юбку, задыхается сам… Как это понять? Антихрист, что ли, пришел? Русская земля кончилась? Власть Советская вооружила народ и повела в бой, чтобы перестал смеяться над ним проклятый немец… Становое дело вы делаете, товарищи, спасибо вам… Советская власть – наша, русская мужицкая… Свой личный счет я давно закрыл и забыл…