Текст книги "Сон ягуара"
Автор книги: Мигель Бонфуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Сина, которую всегда тянуло к миру духов, уверенная в своей правоте, захотела покопаться в ее будущем, как другие копаются в прошлом. Убедившись, что ее опыт провалился, она однажды вечером взяла Венесуэлу под руку, пересекла площадь Баральта, спустилась вниз по авеню Урданета, миновала улицу Карабобо и свернула к Сектор Веритас, где гадалка с именем королевы, Каталина Сегунда, впустила их в комнату, освещенную свечами. Венесуэла ожидала увидеть цыганку с толстыми золотыми кольцами в ушах и татуированными губами, такие обычно пахнут камфарой и сандалом, но вместо этого перед ней появилась молодая женщина, по-средиземноморски элегантная, в белом шелковом платье и деревянной диадеме в виде оленьих рогов, с отсутствующим видом человека, чаще разговаривающего с мертвыми, чем с живыми. Когда Венесуэла подошла к ней, она вытянула из колоды две карты и мелодичным голосом с нотками наития и меланхолии произнесла загадочную фразу.
– Ты уедешь только тогда, когда освободишься от тяжести золота, – сказала она.
– Какого золота? – спросила Венесуэла.
– Твоего.
Этот туманный ответ не принес ей никакого успокоения, но Сина сочла его истиной в последней инстанции. Она заверила ее, что Таро никогда не ошибается, и по дороге домой Венесуэла, включившись в игру, думала об этом золоте так сильно, так неотступно, что ей показалось, будто все вокруг нее засияло пророческим светом. С тех пор она тщетно искала его повсюду, в каждом предсказании, в каждом знаке, в каждом символе, с азартом собаки, натасканной на трюфели. Эта одержимость ее саму завораживала и не меньше пугала, потому что она уже оценила неизбежные жестокие риски этих поисков золота, которые глубоко укоренились в коллективной памяти ее страны. Она избавилась от страха, только когда узнала на лекции об испанской конкисте, что Лопе де Агирре, тот, которого называли Агирре – Гнев Божий, убив тысячи людей в поисках страны Эльдорадо, был разрублен после смерти на десять частей, которые унесли в десяти разных направлениях, а голову его заперли в железную клетку в Эль-Токуйо и выставили на всеобщее обозрение на площади. Только много лет спустя до нее дошел смысл слов Каталины Сегунды, она поняла, о каком золоте та говорила, в день розыгрыша лотереи, когда решила навсегда сбросить с плеч тяжесть семейного мифа.
В то время в дом на улице 3Н пришла старуха. Венесуэла читала в гостиной, как вдруг почувствовала, что на крыльце кто-то есть, и нашла ее, одиноко сидящую на одной из трех ступенек, ведущих к дверям, съежившуюся и жалкую, словно раненый воробышек. На коленях у нее были сложены мешки с маисовой мукой. У нее был такой больной вид, что Венесуэла впустила ее, решив, что это одна из неимущих пациенток, которые часто приходили за консультацией, и позволила пройти через весь дом до сада. Старуха дивилась великолепию потолков, блеску зеркал, величине внутреннего дворика и десяткам развешанных на стенах дипломов, образовавших созвездие восковых печатей. Она села на стул перед Венесуэлой и не сказала ни слова, невозмутимая, идеально прямая, положив руки плашмя на колени, рассматривая светильники на этажерках. Через некоторое время она издала едва слышный звук:
– Тонио?
Венесуэла послала за отцом, и тот, не особо торопясь, пришел в гостиную. Он рассеянно посмотрел на старуху и почувствовал взгляд, полный любви и нежности, устремленный на него с такой силой, что ему пришлось прикусить губу, чтобы не расплакаться. Он бросился к ней и крепко обнял.
– Кто это? – удивилась Венесуэла.
– Это моя мать, – дрожащим голосом ответил Антонио.
Немую Тересу поселили в дальней комнате, которая прежде была кабинетом Антонио, но потом ее превратили в гостевую спальню, и обстановка в ней состояла в основном из книжных шкафов, набитых медицинскими книгами на латыни. Он ввел ее туда с почтением, какое оказывают высокопоставленным особам. Она сразу села на краешек кровати, опустив голову, стараясь занимать как можно меньше места, и у нее так и не смогли забрать лежавшие на коленях мешки с мукой. Ее тощее тело было так напряжено, что не шевелилось, когда она дышала, но можно было уловить едва слышные хриплые вздохи и тоненький свист, словно доносившийся из глубины веков.
Уходя, Венесуэла сжала ей обе руки и заверила, что она всегда будет желанной гостьей и может жить у них, сколько ей вздумается. Немой Тересе так трудно было ответить, что ни звука не слетело с ее губ. Тогда она сделала знак рукой Антонио.
– Что она говорит? – спросила Венесуэла.
– Она говорит, что пришла не жить, а умереть.
Через два дня, июньским утром, немая Тереса не вышла к завтраку, как обычно. Антонио ждал, но Венесуэла почувствовала недоброе.
– Она не придет, – сказала она.
Антонио бросился в дальнюю комнату и нашел Тересу в кресле-качалке, в центре солнечного луча, руки ее бессильно повисли, голова была откинута назад, глаза приоткрыты. Он медленно подошел и склонился к ее лицу. Одного взгляда хватило ему, чтобы понять, что она умерла ночью, далеко от той церковной ступеньки, где провела свою нищенскую жизнь, и никогда взгляд этой женщины не выражал такого облегчения. В глубокой черноте ее радужки тонкая полоска света бесконечно вызывала в памяти все те слова, которых она не могла произнести и которые теперь, в царстве Божьем, больше не обрекали ее на молчание.
Антонио поцеловал ее лицо и руки. Он упал на колени у ее ног, прижался щекой к неподвижному колену и тихо заплакал, мешая свои слезы с маисовой мукой. Ее похоронили на заднем дворе, закутав тело в белый саван. Перед тем как закрыть ей рот, на язык положили семена мангового дерева, чтобы оно укоренилось там, где будет погребено тело, и Антонио засыпал яму холодной землей.
Смерть Немой Тересы совпала с долгим периодом процветания Антонио. Он был деятелен, предприимчив, решителен. Мало уделял внимания семье, Ане Марии, которая и сама часто отсутствовала, Венесуэле, которой было уже тринадцать лет, и растила ее Эва Роса, ибо вся энергия, которую он мог бы посвятить им, была поглощена работой. Прежде чем мечта об университете в корне изменила его судьбу, Антонио сделал тысячу сто тридцать четыре операции, и ни один пациент не умер под его ножом. Из двадцати больниц Маракайбо он руководил шестью, был председателем Коллегии медиков, основателем Федерации венесуэльской медицины, депутатом Национального конгресса, пережил эпидемии анкилостомоза, болотной лихорадки и малярии и возглавил команду врачей, которая сумела искоренить оспу во всем регионе. Каждое утро порог его двери был усыпан конвертами с приглашениями и грамотами. Новый губернатор Вольфганг Ларрасабаль хотел вручить ему ключи от города, но Антонио отклонил оказанную честь, и даже самые ярые хулители признали в этом политическом жесте доказательство его скромности и подлинного благородства.
По всему Маракайбо передавали из уст в уста сказки и байки, подпитывающие легенду Антонио Борхаса Ромеро. Говорили, что его отцом был итальянский монах, который плыл на большом пароходе четвертым классом, направляясь в Панаму, чтобы до конца своих дней жить там взаперти в лепрозории, и решил провести последнюю ночь с женщиной; от этой ночи молитв и покаяния будто бы и родился Антонио. Другие были уверены, что его отцом был английский лорд, какой-то Чемберлен, большая шишка, у него никогда не было времени, но он нашел часок, чтобы обрюхатить немую девушку, а потом канул в кулуарах британского парламента, оставив после себя только две машинки для сворачивания сигарет. Одно знали наверняка: Антонио Борхас Ромеро стал таким известным в регионе врачом, таким уважаемым кардиологом, что его имя звучало во всех городах вокруг Маракайбо, от Гуахиры до Бобуреса, окруженное почти мифологической аурой.
Особенно им восхищались в Санта-Фе, деревушке, полной барабанов и святых из резного дерева, где жил Клементе Пахаро, легендарный висельник, ставший самым богатым человеком южной части озера благодаря контрабанде табака; потомство Клементе было столь многочисленно, что его называли папой до колумбийской границы. В рассказах рубщиков тростника обычно повторялась одна версия: Клементе Пахаро был сыном древней семьи потомков испанцев, которых в стране зовут мантуано, аристократической ветви белых европейцев, рожденных в Америке, которые разбогатели на торговле сахаром и поселились на побережье в таком большом доме, что ночами с кораблей свет его окон был виден прежде света маяка.
Говорили, что его отца зарезал один из его собственных слуг в излюбленном лупанарии рыбаков, и его тело будто бы нашли через пять месяцев на другом конце страны, связанное и смахивающее на ощипанного петуха. После его смерти семейное состояние растащили злые дядья, и юный Клементе ничего не мог поделать. Он жил в нищете до того дня, когда дядья, в свою очередь, умерли, один от ущемления грыжи, а другой зарезанный молодым любовником, известным под именем Аланито.
Клементе Пахаро, которому было тогда четырнадцать лет, сжег два тела во дворе дома, единственным хозяином которого он теперь остался, распродал всю мебель, которую семья коллекционировала на протяжении пяти поколений, заменил слуг своими приспешниками-бандитами и создал одну из самых крупных сетей незаконного оборота табака, сплел, как паутину, в сумраке своего жилища, строя свое богатство на смерти всех Пахаро до него.
Вот почему, когда приступ почечной колики лишил его дара речи и поверг в пучину лихорадки, Клементе Пахаро решил, что единственный, кто достоин щупать его живот, – это Антонио Борхас Ромеро.
В разгар сухого сезона он покинул свое царство контрабанды, неделю пробирался берегами озера, пересек в конном экипаже долины Альтаграсии и направился прямиком в кабинет доктора. В один мартовский день, в двадцать четыре минуты четвертого, в час сиесты, он явился в центральную больницу Маракайбо в сопровождении четырех вооруженных людей. Он вошел в здание с парой револьверов под жилетом и большим мачете длиной пятьдесят сантиметров, висевшим на ремне. Поднялся на второй этаж и сказал дежурной медсестре за стойкой:
– Я хочу видеть доктора.
Та даже не подняла на него глаз, продолжая заполнять формуляр.
– Доктор занят, – ответила она.
Совершенно спокойно Клементе Пахаро достал мачете и положил его на формуляр. После чего миролюбивым тоном повторил:
– Я хочу видеть доктора.
Молодая женщина за стойкой вздохнула, бросила раздраженно «подождите здесь», открыла дверь сзади и пошла к Антонио, который читал в своем кабинете.
– Какой-то человек хочет вас видеть, доктор.
Антонио повернулся к ней:
– Скажите ему, чтобы пришел после сиесты.
Молодая женщина устало пожала плечами:
– По-моему, доктор, если вы его не примете, он отрежет вам голову.
Никакого удивления не отразилось на лице Антонио. Он медленно закрыл книгу, надел белый халат и вымыл руки с мылом, оставившим в воздухе запах щелочи.
– Скажите, пусть зайдет.
Антонио хватило одного взгляда, чтобы понять: этот человек не спал неделю. Было ясно, что он проделал долгий путь. Его одежда была покрыта дорожной пылью, а под курткой он носил арсенал, перед которым сдалась бы целая казарма. Антонио не дал ему ничего сказать. Не позволил ни напиться, ни положить вещи и указал на свой маленький операционный стол без единого слова. Уверенным и точным жестом он спустил с него штаны, простерилизовал шприц с морфием, ущипнул ягодицу и быстро сделал укол. Клементе Пахаро тоненько вскрикнул, и его телохранители, ждавшие за дверью, вбежали в кабинет. Антонио протянул им марлевую салфетку с пятнышком крови.
– Дайте ему гранатового сока, и пусть помочится.
Клементе Пахаро увели, поддерживая за плечи; он исчез, не заплатив. Антонио забыл об этой истории до следующей недели, когда, придя в кабинет, увидел секретаршу с каким-то свертком в руках.
– Это вам от бандита, – протянула она ему конверт. – Надеюсь, это не его камень.
Вскрыв конверт, Антонио увидел свидетельство о собственности на дом у моря, в деревне под названием Ла-Росита. К этому непомерному подарку была приложена записка:
Камень стоит жемчужины.
Дом, который Клементе Пахаро подарил Антонио, и вправду был жемчужиной. Семья впервые приехала в Ла-Роситу утром. Теплый ветер дул с моря, от Бонайре и Арубы, и колыхал мачты у берега. Там, вдали, другие мачты выплывали из-за мола и смутно виднелись за дамбой, а еще дальше величественный холм загадочной формы, горбатый, полого исчезающий за горизонтом, вырисовывался почти как профиль морского чудища, нырнувшего головой в бездну. Это был вход в залив Маракайбо. Пиро́ги из прогнившего дерева, с изъеденными черным грибком лавками, стояли мирной вереницей. Ла-Росита как будто застыла не во времени – в вечности. От нее осталось лишь название, еще жившее в памяти нескольких буржуазных семей, которые построили здесь летние дома, ставшие теперь заброшенными замками. После открытия нефти латифундисты и молодые холостяки покинули побережье и нанялись на буровые и в шахты. Остались только редкие семьи рыбаков, разоренные эпидемиями и другими бедами, которые занимались посадками юкки. Некоторые, правда, вернулись. Прожив годы в большом городе, измученные нищетой и подорванные расслоением общества, они возвратились, проиграв битву, такими же бедными, какими уезжали, чтобы вновь занять свое место в прошлом.
Дом, на который им указали, возвышался посреди участка, где паслись козы и ползали переливающиеся скарабеи, прямо на пляже, фасадом к морю, с нестрашной угрозой плывущей против течения лодки. Он носил имя «Ла Энкончада», но первое, что сделала Ана Мария, еще не переступив порог, – переименовала его, трижды осенив входную дверь крестным знамением:
– Мы назовем его «Алегрия»[11]11
От исп. Alegria – «радость».
[Закрыть].
Первым делом она распорядилась освободить его от барахла и хлама, годами гнившего в комнатах. Выполоть сорную траву, проросшую сквозь бетон крыльца, а проржавевшие прутья на окнах заменить ставнями из мангового дерева. Наружные стены она велела перекрасить неописуемо голубой краской, какую видела когда-то в книге, – такого цвета были ворота Иштар, за двадцать пять веков до нее, – чтобы они сливались с небом, и посеяла в саду, там, где уже росли кругом дикие пальмы, арагуаней, который зацвел желтыми цветами. Вступив в ожесточенную битву с природой, она три дня воевала с золотистыми пауками, населявшими свес кровли и выемки каменных стен, и замазала гипсом щели, где гнездились бежевые с черным, пятнистые, как леопарды, гекконы. Заявив, что самые лучшие дома – те, которые не запираются на замки, она сняла засовы с пяти дверей, запретила их закрывать, чтобы свет потоком лился в комнаты, и поставила на веранде масляную лампу, уверенная, что проведет остаток своих дней за книгами по ночам, глядя на спящее море.
Назавтра после приезда Антонио и Венесуэла взяли пирогу и, проплыв несколько минут по волнам, пристали к пустынному островку, одинокой скале над пенными гребнями. Это был один из кайос, которыми усеяны прибрежные воды Венесуэлы. Их так и звали, это слово можно перевести как «мозоли», будто камень стал мозолистым на коже воды, потому что на них ничего не было, кроме белой от соли растительности, сухих кустиков, цепляющихся корнями за песок, и гнезд перелетных птиц, которые штормы уносили в открытое море.
Эти кай ос всегда были здесь, вставая горбиками над волнами, сопротивляясь ветрам, похожие на спины утонувших великанов. Люди иногда приставали к ним, чтобы передохнуть на долгой рыбалке, вешали гамак в переплетении ветвей, разводили костер, и со временем эти камни приобрели налет святости, какой бывает у забытых мест, далеких свидетелей прохождения народов и их незримой памяти.
– Никто здесь не высаживается, – сказал лодочник. – Ни деревца, ни листика, ни цветочка. Совершенно лысый. Так его и зовут, Кайо Пелон, лысый кайо.
Антонио огляделся. Он ничего не увидел, кроме камней и моря.
– Место превосходное, – сказал он. – Но не хватает одного.
– Чего же? – спросила Венесуэла.
– Больницы.
Антонио вбил себе в голову устроить медицинский кабинет на этом выжженном солнцем камне посреди моря. Им доставили коробки с лекарствами и оборудованием, они с Венесуэлой разложили их на упаковках, а стопки аспирина и пенициллина прямо на земле. Смотровой стол поставили в центре времянки, между двух валунов, покрытых окаменелостями.
Позже, живя в Париже, она столько раз вспомнит эту медицинскую палатку посреди моря, где ее отец раскладывал коробки по воображаемым ящикам, где он давал ей первые уроки медицины, на хлестком ветру Карибского побережья; столько раз, что ей казалось, будто стоит протянуть руку, и она коснется этого воспоминания. Так часто вновь проживала она в мечтах эти часы взаимопонимания и счастья, когда они вместе ставили деревянный остов, разглаживали ткань стенок, выметали с пола песок. Издали это походило на склад контрабандистов. Опознать медицинский пункт можно было только по белому флагу с красным крестом на крыше, который Венесуэла расписала своими руками, и надписи на нем: Hospitalito de La Rosita[12]12
Маленькая больница Ла-Роситы (исп.).
[Закрыть].
Назавтра, когда Антонио медленно просыпался после долгой ночи, его дочь влетела в комнату.
– Посмотри на море! – крикнула она.
Антонио долго не мог прийти в себя от изумления, когда, открыв ставни гостиной, увидел покачивающиеся на поверхности воды десятки лодок, которые выстроились вереницей прямо напротив медпункта, длинную колонну пирог и каноэ, стоявших в очереди к Кайо Пелон.
Это были все жители Ла-Роситы и окрестных деревень, мужчины и женщины, которые в большинстве своем ни разу в жизни не видели врача, труженики с морщинистыми лицами и потрескавшейся от рыбной ловли кожей на руках, дети со вздутыми животами и красными глазами, целый безмолвный народец, поспешивший сюда с рассветом, когда разнесся слух о приезжем докторе, который принимает на скале. Им нечем было платить, кроме своей щедрости. Они привезли в пирогах свежую рыбу, кокосовые орехи, собранные этим же утром, уже сваренные початки маиса и корзины горячих лепешек, черепашек и игуан, предварительно выпотрошенных и готовых к насадке на вертел.
Антонио осматривал их, давал указания Венесуэле, которая, сидя на горе коробок с лекарствами, доставала пилюли разных цветов и клала их на высунутые языки. Большинство пациентов не умели читать, и она придумала метафору, чтобы они не путали таблетки:
– Солнце красное, когда всходит утром: красная пилюля с утра. Солнце голубое, когда садится вечером: голубая пилюля на ночь.
Так Антонио стал по выходным пляжным врачом общего профиля, причем бесплатным, принимая больных в шортах и эспадрильях, тогда как с понедельника по пятницу он, кардиолог в главной больнице Маракайбо, в большой чести и с большой ответственностью, достойный уважения и уважаемый, лечил только местную буржуазию. Сердце его не металось и не болело от такой раздвоенности. Благодаря этому контрасту он понимал, что не принадлежит ни к тому, ни к другому миру, но один питает другой, и один другой оправдывает.
Однажды утром на кайо высадился старый моряк с покрытым грязью лицом и сероватым кольцом вокруг радужки. Его маленькие светлые глазки легче открывались в воде, чем на воздухе, и Антонио решил, что его начальная катаракта, белый налет вокруг роговицы, не что иное, как корка соли, оставленной морем под его веками. Никто не мог точно сказать, от плавания под водой или от старости он потерял зрение, но пока Антонио не сделал ему операцию, дав увидеть вновь краски заката и серебро чешуи пагров, он был почти слеп и мог ориентироваться под водой только по движению волн.
– Я слеп, как Гомер, – сказал он.
Антонио не сразу узнал его и думал, что перед ним просто бедняк, чье здоровье подорвано неблагодарным ремеслом. Лет ему было не меньше ста. Его кожа источала запах водорослей и корабельной смолы, седые волосы толстыми косичками падали на плечи, а в выцветших глазах угадывалась отрешенность века, который этот взгляд, казалось, окинул весь, до самых отдаленных уголков. Говорил старик на ломаном испанском, но казалось, что он знает другие, незнакомые языки, потому что интонации его голоса обладали гибкостью туземных диалектов, и Антонио впервые задумался, не виделись ли они уже где-то. Он спросил о причине визита, одновременно пытаясь найти в бездне черт что-то давно знакомое, но время смыло все следы на его лице.
– Посмотри, что я тебе принес, – сказал старик.
В руках у него была машинка для скручивания сигарет, и Антонио понял, что этот слепой моряк, по которому катком проехался мир, не кто иной, как Элиас.
Все такой же разговорчивый, он пустился в неистощимые рассказы о своих путешествиях по Карибам. Он перевозил торговцев серебристыми скорпионами с островов от Барбадоса до Мартиники, но потерпел крушение у берегов Сан-Доминго, когда открылась одна клетка и половина экипажа погибла от укусов. В бухте Коста-Рики он провел год с командой ныряльщиков, искателей затонувших кораблей, которые погружались в глубины за потерянными сундуками со старых испанских талионов, но находили только медные монеты эпохи Меровингов, имеющие разве что историческую ценность, и бросали их обратно в воду. Он рассказал, как прикрыл грудью тело одного министра, когда во время официального визита какой-то сумасшедший хотел пырнуть его ножом. Он осквернял захоронения в Гватемале, спал с дочерьми индейских вождей, пригнал сто пирог на церемонию похорон генерала в Никарагуа, был свидетелем родов королевы на острове, нашел золотой слиток величиной с кулак в брюхе муравьеда и проиграл его в карты у берегов Колумбии.
Антонио был в долгу перед этим человеком, который спас его из «Мажестика» в тот день, когда вручил ему письмо к дону Виктору Эмиро, поэтому он привел его домой и предложил оставаться сколько угодно. Он показал ему комнату, в которой провела два последних дня Немая Тереса. Капитан Элиас повесил москитную сетку и не выходил до следующего понедельника.
Однажды утром, под угрожающим солнцем, когда Антонио не было дома, Венесуэла увидела столетнего старика, совершенно голого, который шел через гостиную в кухню напиться. Заметив ее, он сначала извинился за то, что попил воды без разрешения, а не за свою наготу, после чего приветствовал ее чрезмерно почтительно и с изыском, склонившись до земли в изящном реверансе и потянувшись к ее руке, чтобы припасть поцелуем, – этим манерам он научился в гостиных андской буржуазии.
– Кто вы, сеньор? – спросила Венесуэла.
– Меня зовут Элиас Борхас Ромеро, – ответил он. – Я твой дед.
Но у Венесуэлы не было времени лучше узнать этого беззубого моряка с источенным байками языком, который якобы был одной с ней крови: каждое утро на Кайо Пелон, в палатке под белокрасным флагом, ей приходилось присутствовать при всех осмотрах с благоговейным вниманием.
Ана Мария и Антонио даже представить себе не могли, что их дочь не станет врачом, поэтому она и сама поверила в эту созданную за нее мечту. Родители говорили ей о разъедающих мир болезнях, рассказывали об эпидемиях, о жутком континенте бактерий, о людях, умирающих от невидимого вируса в краю изобильных земель, об империях, рухнувших от вторжения микроба размером меньше пылинки. Венесуэла дивилась бесконечному списку этих крошечных, неуловимых угроз, крывшихся в складках воздуха, с которыми ее родители вели войну не на жизнь, а на смерть. Ана Мария, более методичная, умела воплотить все это в рассказах и образах. Антонио, более молчаливый, наглядно показывал ей, как лечит каждого пациента, чтобы она училась, наблюдая.
Однажды пришел мужчина с вонзившимся в бедро гарпуном, и Антонио решил, что нужно оперировать немедленно.
– Ты будешь мне ассистировать, – сказал он Венесуэле. – Это станет твоим боевым крещением.
Венесуэла на всю жизнь запомнит сильнейшие судороги, сотрясшие тело рыбака, когда Антонио извлек острие, белую пену на губах и лужицы крови, такой густой, что песок не мог ее впитать. До самой смерти она не забудет крики боли, терявшиеся далеко в волнах, и потускневшие глаза раненого. Она никогда не забудет жуткую гримасу, исказившую его рот, напряженно сжатые кулаки, колотившие пустоту, грудь, содрогавшуюся от конвульсий. Много позже она будет с ужасом вспоминать эту грязную варварскую сцену, когда беднягу вспороли и выпотрошили, как рыбу, а он продолжал трястись уже в пироге, на сплетенных из тростника носилках, по пути домой. Венесуэла смотрела, как его пронесли мимо нее, оцепеневшего, похожего на мертвеца, со взрезанной, как арбуз, ногой, и ее затошнило.
Антонио, выполнивший эту операцию как простую утреннюю формальность, сполоснул руки в море, хотя всегда напоминал дочери о необходимости гигиены после каждой манипуляции. Поднявшись, он посмотрел на часы.
– Я проголодался, – сказал он. – А ты?
Однако мало того, что Венесуэла не была голодна, аппетит не возвращался к ней еще четыре дня. Эта сцена обозначила одновременно конец ее детства и исполнение того давнего пророчества. В ней все перевернулось от криков рыбака, до сих пор звучавших у нее в голове, она с ужасом обнаружила, что живет под одной крышей с мясниками, и была так шокирована разыгравшейся на ее глазах резней, что категорически отвергла все, что близко или отдаленно касалось hospitalito. Она больше не бывала с отцом в палатке на Кайо Пелон и с этого дня запретила говорить в ее присутствии о медицине.
* * *
В одиночестве своего детства Венесуэла уже начала придумывать самые невообразимые уловки, чтобы покинуть Маракайбо; ее как никогда влекли земли, которые она видела на картинках в атласах своей матери; и тут в ее жизнь неожиданно вошел брат. Однажды в воскресенье, около полудня в дом на улице 3Н привезли на лошади одинокую женщину с глазами, полными бесконечной печали. С ней был десятилетний мальчик с лицом, по тонкости и изяществу не уступавшим любой драгоценности. Женщина попросила высадить ее у дверей докторы, хозяин лошади взял у нее деньги, развернулся и ускакал в свои поля. Ее звали Элена. Она постучалась в дверь и сказала, что находится на седьмом месяце беременности, но чувствует, что с ребенком плохо. Ей повсюду отказали.
В тот же день Венесуэла отвела ее к Ане Марии в больницу. После ультразвукового обследования та сообщила, что у плода анэнцефалия и он, скорее всего, умрет во время родов. Вдобавок у матери была больная печень и вагинальная волчанка, и Ана Мария объяснила ей, что она может умереть, если не сделает аборт. Десятилетний мальчик рядом с ней молчал. Чтобы спасти ей жизнь, Ана Мария решила вызвать искусственные роды, но Верховный суд, ознакомившись, счел это деяние преступным и предупредил, что виновные будут наказаны по закону. Под надзором правительства Элену подвергли всем процедурам, необходимым для родов. Во избежание проблем с законом ей сделали кесарево сечение. Ребенок родился мертвым, а через две недели Элену похоронили на местном кладбище, и священник помахал бронзовым кадилом, оставившим в воздухе запах жженой земли.
Выжил в этой драме только первенец, десятилетний мальчик с совершенным лицом. О нем было известно только то, что мать успела прошептать, когда ее везли в операционный блок:
– Его зовут Педро. Он не любит баклажаны.
Никто за ним не пришел, сиротские приюты были переполнены, и Ана Мария хотела передать его Церкви, но и там ей отказали из-за нечистоты матери. Поэтому в то воскресенье Эву Росу разбудил настойчивый стук в дверь. Она накинула длинный пеньюар и побежала в прихожую, уверенная, что случилось что-то страшное, как вдруг увидела в окно Ану Марию посреди улицы, обнимающую ребенка, который рыдал у нее на плече и смотрел на нее с выражением смирения и обреченности. Ошеломленная Эва Роса впустила их в сад. Когда она закрывала дверь, цветы гвоздики вдруг посыпались каскадом на голову мальчика, и их лепестки образовали над его волосами фиолетовый ореол. При виде той сцены у Эвы Росы было ощущение, что явление это – часть божественной церемонии, но смысла ее она понять не могла. Ей, однако, показалось очевидным, что ребенок должен отныне носить имя этого цветка, а гвоздику называют по-испански клавель, поэтому, когда ей сказали, что его зовут Педро, она ответила, словно дала обещание:
– Он как маленький клавель. Так и будем звать его: Педро Клавель.
Итак, Педро Клавель провел детство, держась за юбки Эвы Росы, которая заботилась о нем так, будто он вышел из ее собственного чрева. Эта очень старая женщина, изнуренная и почти глухая, сохранила невинную угодливость, которая была свойственна ей всю жизнь, убежденная в правоте идеи, что мы имеем только то, что отдаем. Никто в доме не смог бы лучше вырастить этого Божьего сиротку, бедного отпрыска любви и несправедливости, и даже она не знала, что завтра в него вселятся все духи вершин Чивакоа и он станет основателем революционного движения на юге горной цепи.
Она находила слова для его страхов, лекарства для его ран, с благоговейной преданностью расточая ему безмолвные пророчества. Переняв, сам того не замечая, жесты и интонации этой изысканной старой дамы, Педро Клавель вскоре выказал в своих манерах чисто женскую грацию. Антонио работал в больнице, а Ана Мария в родильном доме, Венесуэла учила его читать и писать, рассказывая всем и каждому о чудесном появлении брата, а он между тем познавал до тонкостей самые сокровенные и самые мудреные тайны женской натуры, что принесло ему в дальнейшем победы, завидные для любого мужчины. Через некоторое время никто уже не мог толком вспомнить обстоятельства его появления в доме, и в тяжелой жаре послеполуденных часов осталось только довлеющее превосходство привычки.
Весть о великодушном поступке, который Ана Мария совершила в приступе альтруизма, не думая о последствиях, облетела весь город. Каждый высказывал свое мнение об этом деле, и история так возбудила матерей-одиночек, что не замедлил распространиться слух, будто доктора Родригес превратила свой дом в сиротский приют.
Но еще больше удивило соседей, что Педро Клавель с возрастом заблистал, ко всеобщему изумлению ослов на улице и продавцов сигарет, такой красотой, что хотелось отвести глаза. Тонкий профиль, полные, идеально очерченные губы, совершенно ровные зубы придавали его лицу постоянно хищное выражение. Маленькая круглая голова покрылась буйной черной шевелюрой, которая не давала спать по ночам девушкам и вызывала, где бы он ни проходил, возбужденные шепотки и вздохи. Его плавные движения, белые руки и светло-зеленые глаза, весьма необычные для этой части света, в конечном счете снискали комплименты всех соседей:
– Cristo hermoso[13]13
Прекрасный Христос (исп.).
[Закрыть], – говорили ему вслед. – Ни дать ни взять актер из кино.








